Za darmo

Анамнез декадентствующего пессимиста

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Семейный очаг не только дает тепло, но порой и чадит. Сидит изумительная дрянь в доме – как нарыв. Концлагерь располагается дома. Горсти сажи оставляют след на щеке. Колючая проволока изгибается нежно, и на ней распускаются розы.

Глава 46. Догадки

Я ощущаю то смутно, то с мучительной остротой различные вещи. Может быть, напрасно о них говорить? Нужна или не нужна жизнь, умно или глупо шумят деревья, наступает вечер, льёт дождь? Я испытываю по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости: в моем сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна. Должно быть, благодаря этому перспектива мира в моих глазах сильно искажена. Но это как раз единственное, чем я еще дорожу, единственное, что еще отделяет меня от всепоглощающего мирового уродства. В сущности, я счастливый человек. То есть человек, расположенный быть счастливым. Это встречается не так часто. Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что порядок разрушен. Я хочу душевного покоя. Но душа, как взбаламученное помойное ведро – хвост селедки, дохлая крыса, обгрызки, окурки, то ныряя в мутную глубину, то показываясь на поверхность, несутся вперегонки. Я хочу чистого воздуха. Я иду по улице. Я думаю о различных вещах. Салат, перчатки… Из людей, сидящих в кафе на углу, кто-то умрет первый, кто-то последний – каждый в свой точный, определенный до секунды срок. Пыльно, тепло. Эта женщина, конечно, красива, но мне не нравится. Она в нарядном платье и идет улыбаясь, но я представляю ее голой, лежащей на полу с черепом, раскроенным топором. Я думаю о сладострастии и отвращении, о садических убийствах, о том, что я тебя потерял навсегда, кончено. "Кончено" – жалкое слово. Как будто, если хорошенько вдуматься слухом, не все слова одинаково жалки и страшны? Жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать, и за ним глухонемая пустота одиночества.

Если не Бог, не священник, не класс, не сосед, так хотя бы ты. А "размеры" этого ты – всего лишь инверсия пустоты, царящей вокруг. Это означает так же, что брак и семья держатся не столько на материальном фундаменте и на любви, сколько на страхе перед одиночеством. Кроме того, «кто не способен ни на любовь, ни на дружбу, тот вернее всего делает свою ставку – на брак».

Но что они понимали в жалком и страшном – они, верившие в слова и смысл, мечтатели, дети, незаслуженные баловни судьбы! Я думаю о различных вещах и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль – частица Божьего существа. Значит, чем сильнее моя боль… Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в кармане – в случае опасности он должен защитить, спасти. О фатальной неизбежной осечке. О сиянии ложных чудес, поочередно очаровывавших и разочаровывавших мир. И о единственном достоверном чуде – том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого. Отблеске в каждое сознание. Ох, это колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки.

Законы жизни, сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач. "А как живо было дитятко…" Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер. Я иду по улице, думаю о Боге, всматриваюсь в женские лица. Вот эта хорошенькая, мне нравится. Я представляю себе, как она подмывается. Расставив ноги, немного подогнув колени. Чулки сползают с колен, глаза где-то в самой глубине бархатно темнеют, выражение невинное, птичье. Я думаю о банальности таких размышлений и одновременно чувствую, как тепло или свет, умиротворяющую ласку банальности. Я думаю об эпохе, разлагающейся у меня на глазах. О двух основных разновидностях женщин: либо проститутки, либо гордые тем, что удержались от проституции. О природе, о том, как глупо описывают ее литературные классики. О всевозможных гадостях, которые люди делают друг другу. О жалости. О ребенке, просившем у рождественского деда новые глаза для слепой сестры. Я вспоминаю старую колыбельную: «У кота воркота была мачеха лиха».

Содрогание, которое вызывает жалость. Содрогание, переходящее обязательно в чувство мести. За глухого ребенка, за бессмысленную жизнь, за унижения, за дырявые подошвы. Отомстить благополучному миру – повод безразличен. "В ком сердце есть", знает это. Этот почти механический переход от растерянной жалости – к "ужо погодите" – другой форме бессилия. Содроганье – источник узора, системы морщин.

Я опять возвращаюсь к мысли, что я человек, расположенный быть счастливым. Я хотел самой обыкновенной вещи – любви. С моей, мужской точки зрения… Впрочем, точка зрения может быть только мужская. Женской точки зрения не существует. Женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня.

Мы скользим пока по поверхности жизни. По периферии. По синим волнам океана. Видимость гармонии и порядка. Грязь, нежность, грусть. Сейчас мы нырнем. Дайте руку, неизвестный друг. Мука, похожая на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая путаница. Часть, ставшая больше целого, – часть всё, целое – ничто.

Догадка, что ясность и законченность мира – только отражение хаоса в мозгу тихого сумасшедшего. Догадка, что книги, искусство – все равно что описания подвигов и путешествий, предназначенные для тех, кто никогда никуда не поедет и никаких подвигов не совершит. Догадка, что огромная духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом. Догадка, что первый встречный на улице и есть этот единственный, избранный, неповторимый. Множество противоречивых догадок, как будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду.

Тайные мечты. – Скажи, о чем ты мечтаешь тайком, и я тебе скажу, кто ты. – Хорошо, я попытаюсь сказать, но расслышишь ли ты меня? Все гладко замуровано, на поверхности жизни не пробьется ни одного пузырька. Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества. – Так ответь, скажи, о чем ты мечтаешь тайком там, на самом дне твоего одиночества? Как фон, как трагическая подмалевка. Но желание прочности, плотности так властно, что я чувствую на ощупь его затканный толстый шелк. Его ткали с утра до вечера голубоглазые мастерицы. Она была невестой… Его не ткали нигде. Мимо. Мимо.

Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем, здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-прежнему светит в окне.

То, что удавалось вчера, стало невозможным сегодня. Нельзя поверить в появление нового Вертера, от которого вдруг по всей Европе начнут щелкать восторженные выстрелы очарованных, упоенных самоубийц. Нельзя представить тетрадку стихов, перелистав которую современный человек смахнет проступившие сами собой слезы и посмотрит на небо, вот на такое же вечернее небо, с щемящей надеждой. Невозможно. Так невозможно, что не верится, что когда-то было возможным. Новые железные законы, перетягивающие мир, как сырую кожу, не знают утешения искусством. Более того, эти – еще неясные, уже неотвратимые – бездушно справедливые законы, рождающиеся в новом мире или рождающие его, имеют обратную силу: не только нельзя создать нового гениального утешения, уже почти нельзя утешиться прежним.

Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо. Я хочу написать тебе длинное прощальное письмо, оскорбительное, небесное, грязное, самое нежное в мире. Я хочу назвать тебя ангелом, тварью, пожелать тебе счастья и благословить, и еще сказать, что где бы ты ни была, куда бы ни укрылась – моя кровь мириадом непрощающих, никогда не простящих частиц будет виться вокруг тебя. Я хочу забыть, отдохнуть, сесть в поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой.

Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его, все равно как. История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только развоплощать. Я завидую отделывающему свой слог писателю, смешивающему краски художнику, погруженному в звуки музыканту, всем этим, еще не переведшимся на земле людям чувствительно-бессердечной, дальнозорко-близорукой, общеизвестной, ни на что уже не нужной породы, которые верят, что пластическое отражение жизни есть победа над ней. Был бы только талант, особый творческий живчик в уме, в пальцах, в ухе, стоит только взять кое-что от выдумки, кое-что от действительности, кое-что от грусти, кое-что от грязи, сровнять все это, как дети лопаткой выравнивают песок, украсить стилистикой и воображением, как глазурью кондитерский торт, и дело сделано, все спасено, бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх – преображены гармонией искусства.

Я знаю этому цену и все-таки завидую им: они блаженны. Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи – мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. Блаженны балетоманы. Блаженны слушатели Стравинского и сам Стравинский. Блаженны тени уходящего мира, досыпающие его последние, сладкие, лживые, так долго баюкавшие человечество сны. Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огромное воображаемое богатство. С чем останемся мы? С уверенностью, что старуха бесконечно важней Рембрандта. С недоумением, что нам с этой старухой делать. С мучительным желанием ее спасти и утешить. С ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя. С чувством, что только сквозь хаос противоречий можно пробиться к правде. Что на саму реальность нельзя опереться: фотография лжет и всяческий документ заведомо подложен. Что все среднее, классическое, умиротворенное немыслимо, невозможно. Что чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать, и что эта неуловимость – последнее из его сохранившихся творческих свойств. Что когда, наконец, оно поймано – поймавший держит в руках пошлость. «В руках его мертвый младенец лежал». Что у всех кругом на руках эти мертвые младенцы. Что тому, кто хочет пробраться сквозь хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один-единственный путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной, растрепанной, противоречивой стенограмме жизни.

 

И вдруг мысль о том, что ты дышишь здесь на земле, вдруг в памяти, как живое, твое прелестное, бессердечное лицо. Как лампа горела. Как рассвет светлел. Как будильник стучал. Как стрелка приближалась к пяти. Как, не решаясь, решившись, он облизнул губы. Как в неловкой, потной руке он сжал револьвер. Как ледяное дуло коснулось пылавшего рта. Как он ненавидел их, остающихся жить, и как он завидовал им.

Глава 47. Синее платье

Я хотел бы выйти на берег моря, лечь на песок, закрыть глаза, ощутить дыханье Бога на своем лице. Я хотел бы начать издалека – с синего платья, с размолвки, с зимнего туманного дня.

Мне стоило большого труда вести повествование от третьего лица. Даже сегодня, когда все уже случилось так, как случилось, когда все участники событий получили то, что могли получить, или то, что заслужили, даже сегодня, говорю я, спустя много лет, мне все кажется, я мог бы многое изменить, поступи я иначе, скажи по-другому. И когда я пишу свои собственные реплики и стараюсь глядеть на прошлое остраненным взглядом, мне трудно примириться с фактом, что все случалось со мной на тех же основаниях, что и с другими и с той же неотвратимостью. Думаю, и другие, если только они дают себе труд оглянуться назад, поражаются тому, как мало значила их собственная воля и как мало определяло намерение. Жизнь прошла так, как прошла, и эта простая неумолимая сентенция причиняет боль. Все получилось так, как должно было получиться, а если бы была иная возможность, то непременно получилось бы по-другому – и для чего тогда прямая речь, для чего нужна любая попытка персонифицировать происходящее, если история творится с неизбежностью, растворяя в себе людей без остатка.

Вспоминал, как всё держал в себе – к тому же совершенно напрасно, с тем же успехом я мог устраивать ей сцены или рыдать, это бы ровным счётом ничего не изменило, – и лишний раз убеждался, что в такой ситуации долго не протяну, я слишком стар, у меня нет сил; впрочем, от констатации этого факта печаль моя нисколько не уменьшалась, теперь у меня оставался только один выход – выстрадать все до конца, потому что мне никогда не забыть её тела, её кожи, её лица; а ещё я никогда так отчётливо не сознавал, что в человеческих отношениях царит строгий детерминизм, что они рождаются, развиваются и умирают так же неумолимо, как движутся по орбитам планеты, и что все надежды хоть как-то изменить их ход абсурдны и напрасны.

Жизнь больше не понимает этого языка. Душа еще не научилась другому. Так болезненно отмирает в душе гармония. Может быть, когда она совсем отомрет, отвалится, как присохшая болячка, душе станет снова первобытно-легко. Но переход медлен и мучителен. Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает все, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая делает безобразные гримасы.

Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Тысяча других платьев, размолвок, дней. Тысяча ощущений, безотчетно пробегающих в душе каждого человека. Я ее заметил, я замечаю их всех. То, чем обладала она, у другой было бы то же, но по-другому. Но дело в том, что оно у нее было именно таким, и на этом я построил свою химеру… Догадка, что истинная дорога души вьется где-то в стороне – штопором, штопором…

Я хочу говорить о своей душе простыми, убедительными словами. Я знаю, что таких слов нет. Я хочу рассказать, как я тебя любил, как я умирал, как я умер, как над моей могилой был поставлен крест или полумесяц и как время и черви превратили этот крест и полумесяц в труху. Я хочу собрать горсточку этой трухи, посмотреть на небо в последний раз и с облегчением дунуть на ладонь. Я хочу разных, одинаково неосуществимых вещей – опять вдохнуть запах твоих волос на затылке и извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от которого, как скала от детонации, должно рухнуть мировое уродство. Я хочу рассказать о человеке, лежавшем на разрытой кровати, думавшем, думавшем, думавшем, – как спастись, как поправить, – не придумавшем ничего. О том, как он задремал, как он проснулся, как все сразу вспомнил, как вслух, точно о постороннем, сказал: "Он не был Цезарем. Была у него только эта любовь. Но в ней заключалось все – власть, корона, бессмертие. И вот рухнуло, отнята честь, сорвали погоны". Я хочу объяснить простыми убедительными словами множество волшебных, неповторимых вещей – о синем платье, о размолвке, о зимнем туманном дне. И еще я хочу предостеречь мир от страшного врага, жалости. Я хочу крикнуть так, чтобы все слышали: люди, братья, возьмитесь крепко за руки и поклянитесь быть безжалостными друг к другу. Иначе она – главный враг порядка – бросится и разорвет вас.

Я хочу в последний раз вызвать из пустоты твое лицо, твое тело, твою нежность, твою бессердечность, собрать перемешанное, истлевшее твое и мое, как горсточку праха на ладони, и с облегчением дунуть на нее. Но жалость снова все путает, снова мешает мне. Я опять вижу туман чужого города. Нищий вертит ручку шарманки, обезьянка, дрожа от холода, с блюдечком обходит зевак. Те под зонтиками хмурые, нехотя бросают медяки. Хватит ли на ночлег, чтобы укрыться, обнявшись до утра… И от едкой жалости, как от невыносимого блеска, я опускал глаза.

Глава 48. Зверьки

Даже зверьки волновались, шептались, долго сочиняли: "Памфлет-протест" – "Вы, которые котов мучаете". Просили, нельзя ли напечатать в газетах, чтобы всякий прочел. Зверьки были с нами неразлучны. Они ели из наших тарелок и спали в нашей кровати. Главными из них были два Размахайчика.

Мы тут не дождёмся ни шила, ни мыла. Превосходный сабайон! Вы хотели бы все-таки знать, долго ли теперь. К сожалению, я сам не знаю. Меня извещают всегда в последний момент, я много раз жаловался, могу вам показать всю эту переписку, если вас интересует.

Тот факт, что в этом есть таинство, имеющее фундаментальный смысл (таинство смерти и рождения), сомнений не вызывает. Однако возникает другой вопрос, резонирующий с проблемой внутреннего нордизма: кто является субъектом этого пути? Влажный путь налицо, но кто же такие мы? Не являемся ли мы хорьками с коралловыми зубками или отрезанными кусками плотной воды, или, в самом лучшем случае, зловещими птицами, пугающими странников возгласами «текели-ли»? Есть ли в нас на субъектном уровне нечто, что поможет преодолеть порог зимнего солнцестояния, что имеет шанс соучастия в празднике нового Юла, в начале нового сухого пути?

Это сегодняшний день, это трепещущее улетающее мгновение моей неповторимой жизни – конечно, разве можно сравнивать, – это выше всех вместе взятых стихов.

Нужно прийти в связь с женщиной, это часть жизни. Противоположный пол становится важным, потому что только тогда ты сможешь узнать гармонию противоположностей, конфликт, страдание и экстаз – одновременно агонию и экстаз.

Кто они, эти двое? О, не все ли равно. Их сейчас нет. Есть только сияние, трепещущее вовне, пока это длится. Только напряжение, вращение, сгорание, блаженное перерождение сокровенного смысла жизни. Ы… ы… ы… Желанье описывает полный круг по спирали, закинутой глубоко в вечность, и возвращается назад в пустоту. Все достигнуто, но душа еще не насытилась до конца и дрожит, что не успеет насытиться.

Полюбить кого-нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одиночества, черную ледяную дыру. Сколько миллиардов обитателей земного шара. Каждый сложен своей мучительной, неповторимой, одинаковой, ни на что не нужной, постылой сложностью. Все отвратительны. Все несчастны. Никто не может ничего изменить и ничего понять. Брат мой Гете, брат мой консьерж, оба вы не знаете, что творите и что творит с вами жизнь.

Твой образ, моя любовь. Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Желание говорить. Изойти, захлебнуться простыми, убедительными словами, словами, которых нет… Как началась наша любовь? Банально, банально. Как все прекрасное, началась банально. Вероятно, гармония и есть банальность. Вероятно, на это бессмысленно роптать. Вероятно, для всех был и есть один-единственный путь – как акробат по канату, пройти над жизнью по мучительному ощущению жизни.

Неуловимому ощущению, которое возникает в последней физической близости, последней недоступности, в нежности, разрывающей душу, в потере всего этого навсегда, навсегда. Рассвет за окном. Желанье описало полный путь и ушло в землю. Ребенок зачат. Зачем нужен ребенок? Бессмертия нет. Не может не быть бессмертья. Зачем мне нужно бессмертье, если я так одинок?

Рассвет за окном. На смятой простыне в моих руках вся невинная прелесть мира и недоуменный вопрос, что делали с ней. Она божественна, она бесчеловечна. Что же делать человеку с ее бесчеловечным сиянием? Человек – это морщины, мешки под глазами, известь в душе и крови, человек – это прежде всего сомнение в своем божественном праве делать зло. Если в кинотеатре идет фильм ужасов, это не значит, что киномеханик попускает зло, хотя при большом философском уме можно сказать и так. "Человек начинается с горя", как сказал какой-то поэт. Кто же спорит. Человек начинается с горя. Жизнь начинается завтра. Волга впадает в Каспийское море. Как правило, мужчины предпочитают жениться на женщинах ниже их ростом, а женщины желают, чтобы их мужья были выше них. Укроп Помидорович. Асфальт Бетонович. Начало перспективнее конца, помидор вкуснее огурца. Дыр бу щыл убещур. Я отцветаю, я гасну, меня больше нет. Особое внимание следует обратить на природные особенности Северного полюса. Мы знаем, что там день длится не сутки, а полгода, и полгода длится ночь.

А потьма все меньше Бродские стихи медленно ползут тебе и мне вершки корешки в общем постмодерн а у реки грехи, но дело не в этом есть большее дело у твоей руки. Мандрагоры имманентные зашуршали в камышах, а шершаво-декадентные вирши – в вянущих ушах. В постмодернизме ведь что важно? Принципиальность в сомнениях, а случайных, необдуманных сомнений никто не одобрит. Деструкция – принцип чрезвычайно важный.

Пушкиншулер! Пушкинзон! Да это же наш Чарли Чаплин, современный эрзац-Петрушка, прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму… Маленький негритенок Пушкин с большим-большим пистолетом. Штатский, а погромче военного. Генерал. Туз.

В дощатом лагерном нужнике: все оттенки желтого и коричневого, запятые на стенках, сложная вонь, перебиваемая свежестью, сквозящей в щели. Новобранец, розовый парень, придерживая одной рукой дверь, поспешно онанирует другой. Задохнувшись, заглушенно вскрикнув, он кончает с полстакана, заливая пальцы липким теплом. Лицо парня сереет. Он вяло подтягивает штаны. Конечно, его убьют на войне, может быть, еще в этом году. И в донжуанском списке кого только нет. "Ничего, ничего, молчание", – бормочет он, закатив глаза в пустоту, онанируя под холодной простыней. И вот, вот… что еще можно сделать? Тишина и ночь. Полная тишина, абсолютная ночь. Мысль, что все навсегда кончается, переполняет человека тихим торжеством. Он предчувствует, он наверняка знает, что это не так. Но пока длится эта секунда он не хочет противиться ей.

Смысл жизни? Бог? Нет, все то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо.

Если бы зверьки могли знать, в каком важном официальном письме я пользуюсь их австралийским языком, они, конечно, были бы очень горды. Я был бы уже давно мертв, а они бы все еще веселились, приплясывали и хлопали в свои маленькие ладошки.

Возносясь над самим собой, протягивая космосу свою тоску, я задал сто вопросов бытию, небытием оно мне отвечало. Но каждый вопрос должен иметь свой кончик.

 

Навсегда – не слово, а цифра с нулями. Попробуй такую тоску превозмочь, где падает время в глубокую ночь, и ветер дудит по-пастушьи. Прокручивай плёнку знакомого сна о том, как суровая ловит блесна плывущие к берегу души. И в конце сентября, октября, ноября, где-то между "проснулся-уснул", ты свершаешь свой вряд ли избежный обряд, не на шутку вставая на стул. И голову просовываешь в нуль, просовываешь новую тоску в нуль с хвостиком, а хвостик к потолку. И ноль такой круглый, потому что беременен и полон.

Мысль о самоубийстве являлась в юности кокеткой. Пожалеть, что нет смертельной болезни. Застрелиться хотел, но сложно с оружием; бомба или свинец? Сходство комнаты с чемоданом. И будильник так тикает в тишине, что дом через 10 минут взорвётся. Самый зловещий из всех земных звуков – тиканье часов. «Повесься – ты пожалеешь об этом; не повесься – ты и об этом пожалеешь; в том и другом случае ты пожалеешь об этом».

Инженер щурит глаза на тёмные стены и читает на одной из них карандашную надпись: "1849 года, октября 16 дня в сей обители мёртвых заполучил меланхолию и покушался на самоубийство войска российского младший лейтенант из интеллигентов, Шариков". Мог он сам так написать, несмотря на все возражения рецензентов? Людей рядом не было. Недолго думая, Т. подошел к телеге, упал в сено и уставился вверх. В колодезь бог с головой тобой не всё может: так, он не может покончить с собой, когда ему захочется. Тогда бы я знал, что у меня что-то есть… Для мсье нет больше ничего святого. В этом всё дело. Но когда у человека уже нет ничего святого – всё вновь и гораздо более человечным образом становится для него святым.

Вообще эротика – это «революционный элемент» по отношению к «картине мира», которая создается цивилизацией, распорядком жизни, условностями общественного этикета. Не случайно в особо церемонных и церемониальных условиях чаще всего вспыхивают «анархические» желания – в библиотеке, на производственном заседании, торжественном юбилее или даже во время похоронного обряда. Там, где жестче структуры, их нарушение, даже чисто воображаемое, становится более событийным.

Сладострастие – это накопление удовольствий, вбирание их в себя, питание наслаждениями. Разврат – это расточение и опустошение себя. Для развратника невыносимо носить в мошонке хоть одну каплю семени – он ищет способа ее излить. Так для мота невыносимо носить копейку в кармане – он ищет способа ее проиграть, но для этого ему нужны острые обстоятельства потери, РИТУАЛ проигрыша: не просто уронить, а швырнуть свою копейку на зеленое сукно или в чужой карман, швырнуть так же размашисто, лихо, по гнутой траектории, как выбрасывают семя, – испытать мучительное наслаждение от ухода этой последней копейки (игорный дом, позолота, красивые дамы и т.д.). Развратник живет на пределе своих сил, в изнеможении и надрыве, как изможденный тяжелой работой. Истощенность делает его прозрачным, почти «святым».

По словам Ж. Батая, «эротизм ей /обезьяне/ неведом как раз постольку, поскольку ей недостает знания смерти. Животные не пытаются вобрать как можно больше наслаждения в краткий промежуток жизни. И напротив, из-за того, что мы люди, из-за того, что мы живем в тревожном ожидании смерти, мы и знаем ожесточенное, отчаянное, буйное насилие эротизма. Человек, напротив, «и жить торопится, и чувствовать спешит». Эротизм отличается от животной сексуальной импульсивности тем, что он в принципе, так же как и труд, есть сознательное преследование цели. Эротика – это интенсивное, многократно усиленное волей и сознанием переживание того, что самопроизвольно случается в сексе. Эротика исходит из ощущения своего смертного «Я», которое пытается продлить наслаждение, превзойти служебную функцию совокупления, замкнуть на себя то, что принадлежит роду. Соитие уже не служит инстинкту размножения, но множится само по себе, продлевает себя для себя.

Там, куда прилагаются усилие и воля, образуются зоны слабости, импотенции. Ирония желания в том, что оно желает себя, тащит себя вперед – и при этом совершает подмену, поскольку желаемое желание так же перестает желаться (овнешняется), как осознанная мысль перестает думаться. В человеческое желание (а только человек и способен желать) встроен механизм пробуксовки; желание желает – и разжалывает – само себя. Желание не может быть искусственным, но и естественным оно не может быть: оно себя подгоняет, подзуживает, подстегивает.

Можно сказать, что философское сознание – это желание, растянутое на все вещи мира в поисках самого сильного содрогания по имени Истина. Значит, стоит различать короткие и длинные желания. Есть желания

длиною в мысль или в любовь.

За всё время существования основные правила человеческого общежития не поднялись в своём значении выше первобытного табу, поэтому, чем больших высот развития достигает разум, тем естественней он переступает через запреты.

Великое множество племен и народов сеяли хлеб и создавали на Земле линии культуры. На Земле жили и творили тысячи мыслителей и художников. На Земле говорили пророки. Писатели и поэты ловили единство мысли и чувства. Архитекторы и камнетесы дополняли природу. Ученые, инженеры и рабочие делали ее домом. Но все это теперь не важно.

Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. Хорошо то, что хорошо кончается. Всё ближе к гнезду человек. Я любил всё, что я видел. Что задумано, то и сделано. Конец есть конец. А вот то будет, что и нас не будет. В искупление нашей вины мы скажем: мы были… Вот как бывает на свете. Завещаю на нужды народного образования… Бывает же… Звучит глупо и затасканно, но это так.

Глава 49. Факт смерти

Умер он мгновенно. Так умирают герои снов, когда пробуждается сновидец.

Снимают труп и во весь рост, а для фиксации особых примет – обнажённым. В необходимых случаях трупу перед съёмкой судебный медик придаёт прижизненный вид: умывает, причёсывает, открывает глаза, припудривает кровоподтёки. «Факт смерти, установленный на основании медико-биологических данных, удостоверяется в свидетельстве о смерти, выдаваемом органами ЗАГСа».

Видимо, похороны были очень скромные. Немногие пришли проститься в морозный день. В литературном мире его уход также прошёл незамеченным. Единственным откликом был некролог, написанный неким анонимом в городской газете: «Смерть таланта и талант смерти».

«Характерные для его трудов острота творческого ума, широта интеллектуальных интересов, тонкие психологические наблюдения, эмоциональная энергетика стиля изложения и необычные сюжеты и размышления о жизни дают мощный импульс для изучения явлений культуры. Ему принадлежат статьи о созерцании природы и смысле путешествий, о роли случая и неожиданных приключений в жизни человека. Глубокого смысла полны статьи о религии и личности Бога, о философии истории и культуры, о любви и судьбе. Неожиданны рассуждения о философии денег и богатстве, о скупости и щедрости, о смерти и бессмертии, о моде и ее непостоянстве, о мужской и женской культуре… Мыслитель, предложив немало новых и оригинальных проблем, обогатил культурологию новыми идеями и пророческими озарениями».

Я цитирую из того же интервью: «Но никто не может сказать, насколько длинной задумал он свою поэму, не исключено, однако, что оставленное им есть лишь малая часть произведения, которое он видел как бы в тусклом стекле».

Позвольте рассказать вам его историю. Он страдал от высокого кровяного давления, высокого уровня сахара, депрессии, одиночества, банкротства, развода и сексуальных извращений. Он был на грани саморазрушения. Он обращался к врачам, он обращался к адвокатам, он обращался к гипнотизерам, он обращался к проституткам. Он обращался к священникам, он обращался в клиники медитации, он обращался в террористические организации, он даже обращался к своей матери.