Za darmo

Анамнез декадентствующего пессимиста

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И, не мешкая, понаделать из ваших, г.г. борзописцы, досужих умыслов – кораблей: боевых и опасных. Если ветер не разнесёт это местечко, оно само взорвётся от пошлости. Призрачный город мгновенный (уверен, не более года продлится мгновенье). Пойдём со мной жечь кораблики для дураков, всех прощать навсегда, как будто я тебя не знаю…

Конечно, даже самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, но, между прочим, не суди, да не осужден будешь. Здесь всё ясно, как на кладбище. На суде держись смело. Что я могу ещё сказать, кроме как: "Корабли, корабли…"

Я еще так молод, но уже нажил себе состояние. Депрессивное состояние. Это город привычный для тех, кто страдал. Как всё это грустно грустно за окошком грязно грязно город тысяча проблем я запутался совсем. Запродать всё, что было и купить к тебе билет, чтоб приехать в твой город откровенно умереть. Мы уезжаем. И поспешим, ибо никто нас здесь не любит и на исходе деньги. Четверг, уже четверг, а мне всё равно. Как будто в мелком я стою теченье. Как медь в воде, теперь блестит значеньем любая мелочь – как в плохом кино. Все события стали знамениями, приметы грозили пальцем. Я утратил способность воспринимать что-либо буквально. Мне хотелось смеяться от того, что я понимаю суть намёков.

На всём лежит поспешность, неиспользованное время кое-как распихано по чемоданам. Письма, написанные из прошлого, лежат непрочитанными. Всё готово к бесконечно-экстравагантному путешествию. Цель соблазнительна так. Солнце катится по сияющим трамвайным рельсам.

Смерть… Это ведь то же самое, что перейти из одной комнаты в другую, находящейся внутри меня, а? Сентиментальное приключение. Королевская дорога на другую сторону. Прочь, в иную красоту!?

Культ размера порождал пафос количества, эстетизацию величины, контраст маленького человека и всемогущих богов. С развитием наук уходило мистифицированное восприятие природы. Человек стал ее оценивать с позиций мечты о собственном могуществе. Сами понятия возвышенное и низменное, связанные этимологически со словами верх и низ, как бы говорили об устремленности человека к свету, солнцу, небу, свободе от власти земли.

Человек, подставляя смерти физическое тело, не теряет времени пока та ощупывает добычу; он авторствует и ускользает. Эпиграф Автора к тексту должен звучать так: А я уже здесь. Получилися обознатушки. Ход состоит в том, чтобы, ускользая от смерти посредством авторствования, "в заветной лире" захватить с собой самое дорогое – милые привычки, имена друзей, привходящие моменты судьбы и прочие "ленты-бантики", словом осуществить подлинную трансляцию Я в соответствии с определением Ортеги-и-Гассета: "Я есть Я и мои обстоятельства". Все равно то, что "нам казалось нами" теперь им кажется ими. Только сейчас стала сознательной техникой двойственная ориентация ускользающего: забота о тексте и забота о контексте. Такого рода ориентация есть лучшая на сегодняшний день дезориентация смерти. "Слухи о себе" есть капитал бессмертия, ибо они сохраняют важнейшее определение личностного начала – непредсказуемость посмертной судьбы. Современники интуитивно делают ставку на гения, понимая, что это и их шанс, шанс мелькнуть в двухтомнике типа "Друзья Пушкина". В терминах хроносенсорики Эрос расшифровывается как стремление к репликации себя в других индивидах, как навязывание собственного мотива хору певчих и каждому певчему в отдельности. Танатос предстает как неумолимое желание допеть песенку до конца, узнав одновременно, в чем она состоит.

Пройдут века. Улягутся страсти. Вымрут последователи всех ваших учений. Холодно посмотрят потомки и на содержание моих картин, где я иллюстрировал идеи моих друзей… Но в моих картинах останется и для потомков нечто, чего нет ни в одном из ваших творений.

Равномерно застыла картина здесь у окна видишь ты старика одинокого – и зеркало словно граница себя наполняющей комнаты между комнатой – там и комнатой – здесь.

Дело движется к развязке. В складках одежды беспокойно вертятся призраки, они пытаются удержать тебя, тихонько колдуют. И ни с того, ни с сего чувствую себя невероятно счастливым, от улыбки, брошенной вослед: жаль будет так и не проснуться утром…

За ним внимательно наблюдает кошка, он беспокоится о её судьбе и даже начинает писать записку, в которой просит позаботиться о животном…

"Она обо всем позаботится…" «Это смерть от разрыва сердца», – говорит он себе и вдруг понимает, что она оскорбляет его. Именно так – оскорбляет. «Смерть в этой комнате – фу… Войдут… Галдеть будут…» И добавляет: «Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло».

Уже полжизни на часах. Так оглянись когда-нибудь назад: стоят дома в прищуренных глазах. Что нам останется от сей поры? Смотри ж, как люди превращаются в шары. Ничто не предвещает возвращенья.

Шёл он кверху, однако, впотьмах поломался бесшумно. Он не нашёл ничего, а предназначения не предполагалось. Самообман, как дырка для гвоздика в календаре, на обложке которого – город (план сверху), поэтому – одиночество усовершенствовало меня в этом.

Благодать прибывала, примерно с тем же ощущением, какое испытал несколько лет назад под наркозом: ощущением лёгкого, добровольного ухода из жизни, с интуитивным сознанием того, что смерть в конечном счёте, наверное, очень простая штука. Болезненная истома сковывает ум. Стремление остаться анонимным.

Думать уже не было времени, уже соседствуешь – что суровый кредитор, в жилетном кармашке прирученный танатос, поступь слышна уже в каждом слове, до чего ты дошёл так далеко ты зашёл, только вдумайся, дурочка, но как прекрасен финал, как вовремя; оставляют свои записки на видном месте: мол, финита всему, отныне ищи-свищи и уже трогает рельсы… Ожидание невозможного. Безусловно необходимое существо.

Перемещаясь от сцены к сцене, от встречи к встрече, иногда останавливаясь, как едва видимые фигуры на китайских ландшафтах, просто для того, чтобы взглянуть в необъятность, осознавая, что все наши деяния и слова являются просто рябью на поверхности огромной, необъятной вселенной.

Но вся эта бесконечная перспектива в пространстве и времени – просто театральная декорация. Кстати сказать, это уже поняли астрономы и физики. Они говорят, что если пустить в небо луч света, через много лет он прилетит с другой стороны космоса… Вселенная замкнута. Подумай сам, даже свет не может вылететь из этого мира. Надо ли доказывать, что мы в тюрьме?

Но я не раздражаюсь, потому что ни одна сцена не будет длиться вечно и, наверное, её сменят тысячи других… Эпилога не может быть по определению, поскольку нет никого, кто мог бы его написать. Мы весьма редко осознаём до конца то, к чему на самом деле стремимся. Стремление к отсутствию, с которым невозможно соизмерить никакое присутствие… То, что было хорошо задумано, будет обязательно задумано вновь, в ином месте и кем-то иным… И всё же, Барнабе, у меня из головы не выходили огромные ртутные озера на поверхности Сатурна.

Иногда, в безустанном верчении колеса, я приходил к смутному осознанию необходимости совершить прыжок. Вырваться из заведенного – вот мысль, делающая свободным. Стать чем-то большим, стать другим, мне – самому выдающемуся помешанному на земле! Быть просто человеком на этой планете наскучило. Наскучило побеждать даже зло. Изучать добро – удивительно, потому что это бодрит, живит, обновляет. Но просто быть – еще удивительнее, потому что это не имеет конца и требует демонстраций. Быть – это музыка, это профанация тишины в интересах тишины, это вне добра и зла. Музыка – это проявление деятельности без действия. Это – акт чистого творчества, когда плывешь сам по себе. Музыка ни подгоняет, ни защищает, ни ищет, ни объясняет. Музыка – это бесшумный звук, создаваемый пловцом в океане самосознания. Это награда, которую каждый дает себе сам. Это дар божества, а божеством становятся, перестав думать о Боге. Это – авгур божества, и божеством станет каждый в особый час, когда все, что есть, будет за пределами воображаемого.

В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь – его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, не выразимый никакими нотами, но созданный для всех нас. Нет ничего лучше музыки – разве, пожалуй, дыни?..

Смежив веки, не чувствовать и не думать – в страхе не думать! – почему и что – как никогда сильно – болит. Хочешь забыть, ни за что не позволят забыться. «Боже, как хочется спать…» – не позволят забыться.

Лежа во мраке и уткнув лицо в подушку, он силился, что есть мочи, ни о чем не думать.

Необходимости концентрированного внимания всегда сопутствует непреодолимое желание отвлечься.

– Ди-ди-ди, ля-ля-ля. Ди-ди-ди, ля-ля-ля,– бормотал он сосредоточенно. Ему казалось, что, выключив мозг с помощью очевидной бессмыслицы, он избавится от соглядатаев, подсматривающих за ним изнутри. Мало ему было восстанавливать против себя целый свет. В самом себе он заприметил следы моего тайного розыска и решил сразиться со мной на путях своего сознания. "Ди-ди-ди, ля-ля-ля" – попробуй пробейся сквозь эту стену. И не зацепишься. Что значит это тупое, бесталанное дидиликанье?..

А канатики нервов шалят – и всё ж, поторопись. Телявизор на том свете смотреть будешь. Готов я, не готов?

Возможность непринятия решения становится согласно тенденции невозможной. Возможность решения раскрывает долженствование, от которого просто так не отступить.

«Да в этом и думать нельзя сомневаться, д-у-у-у-у-мать нельзя… Каждой вошке своя дорожка», – сказал он это как хорошо продуманное, давно решённое, и словно бы, тем самым, поставил тупую, круглую точку. Пусть страх не коснётся испытанного сердца. Он подошёл к двери, открыл её, закрыл и был таков.

Вот проснулся убийца, он надевает свои башмаки. Сосредоточенность маньяков, прикрывающих за собою осторожно двери, со всевозможными предосторожностями, двигаясь как бы на мысленных цыпочках… Ключ – спокойный хозяин двери. Если ты не будешь осторожным сам, никто не будет осторожным за тебя.

 

В последнем настроении я мог наболтать целую книгу, едучи в трамвае. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от работы домой? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце? я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг.

Зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, смогу ли я приложиться к ее горячему лону, уехать прочь и стать, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть – вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем…

Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался.

Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта – до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющий всё, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя.

В человеке, и во мне в том числе, сидит трудно объяснимая для меня тяга к неприродной эстетике. Когда я первый раз увидел аквариумных рыбок с чудовищно вытаращенными глазами – "телескопов", внутри меня что-то перевернулось. Я смотрел и смотрел, и чувстовал как их странные выдвинутые глазные орбиты, жирные тела, судорожные движения в толще воды и отвращают меня, и притягивают одновременно. Но в какой-то момент они стали мне симпатичны, хотя и были "неправильными" рыбами.

Некоторое время меня, в качестве наиболее удивительного доказательства моей непригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный предмет. Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он не был – он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись.

Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее – то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал становится похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно.

И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой.

Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу – все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно – рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым – то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя аn point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее.

«…Я уже не помню этот свой сон – как историю. С началом и концом. Какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идём сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранён. И один из вагонов оказывается комнатой с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая – театральная – в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия».

Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка – лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил.

Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. "Надеюсь, скоро увидимся", – говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, говорили о другом.

Нет выбора: я должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к стаду – вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех.

Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может быть. Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие особняком, испещрены неискоренимыми штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что стоит особняком.

Вечер был бессвязен, глуп. Они убили мой вечер.

Глава 42. Трусость и боль

В переливах огромных огненных волн: из самой глубины: этого не заметит никакая полиция: вылетают три птички самоубийства: три крохотные души: такие крохотные: что даже волны пламени не в силах их поглотить: поверьте мне: пламя стонет: в глубине мира: полиция ничего не видит.

Я могу отказаться… Попробуем эту мысль на вкус: я могу… «Не делай так, если не хочешь». Когда нет необходимости принимать решение, необходимо не принимать его. Умирающий находится в положении человека, вышедшего из дома и забывшего ключ, он не может вернуться в дом, ведь дверь открывается только изнутри… Это просто, как в классе, по учебнику Перышкина: вагоны тормозили, но скользкий багаж с пассажиром свой путь – продолжал.

Идея сладка и тягуча, её можно смаковать всю ночь. Значит – отказаться? Вернуться туда, где вещи имеют смысл? Официального осуждения не последует, – только те, с кем начинал, пожмут плечами. Но разве я должен объяснять им, что я прибыл сюда с ними и вместе с тем отдельно от них; что хотел взять здесь уроки вертикального роста, – я, оторванный и круглый, привязанный лишь к собственному центру, хотел узнать, как появляются корни, как они всасывают жизнь, хотел научиться гнать её вверх и превращать в шум и шелест, очаровывающий тех, кто, оказавшись в моей тени, поднимет голову… Для них… для них всё иначе. Они состарились по-другому. И все будут правы, все, кроме тебя.

Страшно ли мне? Если поймать за мышиный хвост эту мелькающую по краю сознания мысль, то уточню: мне не страшно, мне – подозрительно. Неужто мои путаные перемещения, так и не выстроившиеся в прямую, решено свернуть?

В конце концов, смерть – вопрос нескольких часов, возможно, даже минут, тогда как пенсия – это как нищета: на всю жизнь. Смерть в старости – это еще ничего. Ужас как неприятно больным и бедным: то-сё, годы идут, зубы портятся, вдруг тоже приходится обращаться к врачам и т.п. Под старость все мы вспоминаем о греках. Собирались эллины войною на прекрасный остров Саламин.

Жизнь даётся, чтобы выяснить причину существования… О чём говорит этот символ? Если ты не готов расстаться с самим собой, самым большим для себя возлюбленным, то ничего не произойдёт. Кстати, не случаен в этой связи и евангельский символ: тот, кто отдаёт свою душу, её обретёт, а кто боится потерять, тот теряет. Но чем старше ты становишься, тем сложнее твоя жизнь. И жаль, что самоубийство избегает меня. Так бывает в некоторых снах – надо срочно убегать, а ты стоишь на месте, и никак не получается оторвать от земли свинцовые ноги.

Классическим сюжетом в мифологии является спуск в ад. В современной литературе это может выглядеть, как посещение неких зловещих злачных мест, скажем, таверн, которые содержат подозрительные китайцы, где собираются матросы, чтобы отправиться в плавание, из которого никто не вернется. Темные регионы бытия, ад обладает таинственной притягательностью. Там не существует положительного и отрицательного, нет сухого и влажного, правой и левой руки. Вообще ничего подобного нет.

О смерти внутри жизни: предстоит убить свою жизнь, но, убив её, самому остаться живым – смертию смерть поправ.

Но что сильней – сильней, чем страсть и прихоть? Всякий мужчина, кто брал в руки бритву, не мог не подумать о том, как легко он мог бы прервать серебряную нить жизни…

Не так уж много в жизни человека событий, имеющих столь огромное значение, как процесс умирания и смерть. В этом последнем, часто единственно возможном неделимом личностном акте души – явлении космического масштаба – чувствую с неотразимым гибельным восторгом некий высший, напряжённый момент бытия. Ведь смерть – едва ли не то единственное, что можно свободно выбрать самому, одному, и в этом смысле смерть есть нечто несомненно моё, личное. Самое интимное средоточие личности.

В таком мире, где всё представляется необходимым, действуй как угодно, ибо сам мир в своей организации допускает эту возможность. И зачем тебе душа, если ты не смеешь бросить её когда захочешь! Оставь то, что тебе не идёт.

Пассажир плывёт на пароходе, потому что ему так захотелось. Свобода выбора бодрит. Важно, что – без посредников. Как вечером в поле, когда лежишь на спине и на звезду смотришь. Приятно, когда никого рядом. Это от тесноты. А пишут в книгах-журналах, что каждый человек нуждается в личном пространстве и, если всюду люди, можно заболеть. Возможность есть лишь тогда и потому возможность, что она желанна. Ты – это всё, что у тебя есть. Ночь возвышенна, день прекрасен. Красота поступка состоит прежде всего в том, что его совершают легко и как бы без напряжения.

Впервые за долгое время он чувствовал себя свободным человеком, поступающим так, как считает нужным. И лицо с внимательными глазами, хоть и с трудом, с усилием, как отворяется заржавевшая дверь, – улыбнулось…

Хорошо известен факт, что солдаты уходят на войну, дрожа. Глубоко внутри они знают, что вечером вернутся не все. Кто вернется, а кто нет, неизвестно, но возможно, что не вернутся они сами. Но психологи замечали странное явление: как только они достигают линии фронта, все их страхи исчезают. Они начинают сражаться очень игриво. Как только смерть принята, где у нее жало? Как только они узнают, что смерть возможна в любое мгновение, они могут забыть о ней. Я сталкивался со многими военными, у меня было много друзей в армии, и мне было странно видеть, что это самые радостные люди, самые расслабленные. В любой момент может прийти приказ – "присоединиться к вооруженным силам" – но они играют в карты, они играют в гольф, они пьют, танцуют. Они наслаждаются жизнью до предела.

 

Странно, что можно быть морально храбрым – каким я, безусловно, являюсь – и низким трусом физически. Одно, по крайней мере, стало ясно. Ни за что, ни за что на свете ты не захочешь, чтобы усилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась. Нет ничего хуже в жизни, чем физическая боль. Перед лицом боли нет героев, нет героев, снова и снова повторял он про себя и корчился на полу, держась за отбитый левый локоть.

Есть такое знаменитое изречение, что художники делятся на две категории – революционеры и декораторы. Я подозреваю, что революционеры – это люди, способные принять вызов беспощадного мира и ответить ему ещё большей беспощадностью. Мне просто не хватило храбрости такого рода. Но я был честолюбив; возможно, в глубине души декораторы даже честолюбивее революционеров.

Однако трагедия – это не просто описание печальных происшествий и страшных убийств. Не количество драм и не число гибелей рождает жанр. Герои трагедии ищут оправдания своим поступкам. Они находятся в ситуации, когда выхода нет, когда приходится до конца осмысливать свою судьбу, свой выбор, когда любое решение оказывается катастрофическим. И герой побеждает ситуацию. Чаще всего ценою собственной гибели. При этом победителя нет. Обе стороны оказываются и победившими и побежденными. Суть трагической ситуации в том, что трагический герой без действительной вины неизбежно становится виновным по стечению обстоятельств, по воле всесильной судьбы. Но вот что странно. Герой античной трагедии погибал, а зрители, вытирая проступившие слезы жалости, расходились с просветленной душой и сердцем, готовые к самым тяжелым испытаниям. Так греки открыли великую тайну драматического действа, сохраняемую всеми театрами мира всех эпох и кинематографом в XXI в.

Греческая идея: мир меняется, но не улучшается. Древние доказали это на своем примере. Все, что нам известно о зрелищном искусстве, уже было в древнегреческом театре. Обнажение приема – персонаж, вознесенный театральным краном, кричит: «Эй ты, машинный мастер, пожалей меня!» Прямое издевательское обращение к зрителям: «С небес взглянуть – вы подленькими кажетесь, взглянуть с земли – вы подлецы изрядные».

И это имеет смысл для большинства из нас. В конце концов, когда мы читаем «Республику» Платона, то хотим как можно лучше узнать, что изначально имел в виду автор. Большинство из нас не хотят знать, что «Республика» значила для моей бабушки; мы ходим знать, что она значила для Платона.

И как только я вернулся в свою квартиру, у меня опять возникло то чувство, которое я так давно знал, – что все идет не так, как должно было бы идти, и что в этом есть что-то непоправимое. Я никогда не мог вспомнить, где, когда и почему это чувство появилось и осталось во мне, как я думал, навсегда.

Проклятый вечер того же проклятого дня. Ночь будет трудной. Я чувствую, как что-то разбивается во мне, словно лопается стакан. Я хожу из угла в угол, как зверь в клетке, рвущийся на волю, но ничего не могу сделать: все планы изначально кажутся мне обреченными на провал. Неудача, повсюду неудача. Одно лишь самоубийство призывно поблескивает в вышине. В полночь у меня внутри что-то происходит: словно перевели стрелку на железной дороге; глубоко внутри разливается боль. Я больше ничего не понимаю.

Рыба проходит сквозь сеть. Ночь съедена, ночь ушла. Я спасся от самоубийства скверными сигаретами. Невредим. В ту ночь я понял, почему отец пил, когда умерла мама. В ту ночь водка была как кислород. Снова можно было дышать. Но зато рассветный этот час полжизни мне стоил.

Он выжил, но чего-то главного в нём не осталось. Всё было на своём месте – такое простое, обычное, закономерное.

На сцену выступил насущный день. Цельный день ожидает каждый, поэтому он – не ответ. Люди за жизнь всегда боролись, вгрызались. Все же раньше люди были живыми и какими-то… в общем, радовались жизни. Знали не то чтобы смысл ее, а свое в ней место.

Я говорю тому вору, который заболел: ну что будем делать? – Жить – надо? Курить – надо? – Жизнь надо толкать. – Жизнь – это трогательная комбинация.

Он брёл по берегу пруда, баюкая скулящую душу.

Я думал не без некоторого удовольствия о том, как я войду в свою квартиру и снова обрету те привычные удобства, которых я был лишен во время моего отсутствия, – мое кресло, мой стол, мои книги над головой, мой диван, расположение всех предметов, каждый из которых я мог найти с закрытыми глазами, все, в чем прошло столько дней моей жизни и в чем не было никакого элемента неизвестности.

Итак, ввиду недоговорённости сторон, заседание продолжается. Я всё ещё жив и все ещё мыслю. Ещё в зеркалах живёт мой неопрятный вид. И советуешь сдержанность.

Странно, – подумал он. – Всегда ждёшь, что человек, избежав смерти, будет безмерно счастлив. Но так почти никогда не бывает.

Набравшись сомнительного мужества, как легко человек может при этом так повредить себе, что уж никакой врач его не исцелит. Убийство – наивная форма смерти, дело рук, как правило… Ты никогда не думал… что каждый год… мы переживаем день своей смерти? Может быть, он сегодня?

Потому что этак-то – не ровен час – когда, дойдя до ручки, покусившись на остаток своих дней, руки на себя наложат, пресекут дыхание, оборвут, обездушат, душегубы. В мирное время всякий человек с воинственными наклонностями обращается против самого себя. Если уничтожаешь себя, то делаешь достойное величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь жить. Идти против природы – это тоже природное свойство. И не живет по-настоящему тот, кто не умеет отчаиваться.

– Чудак, на что самому себя убивать? – Когда человек мучается, у него возникает потребность мучить других. Не доглядели. Чтобы погубить другого, колдун сначала губит самого себя. Он вершит своё дело один. Кто на себя посягнул, тот на людей плюёт.

Сказали мне, что эта дорога приведёт к океану смерти и я с полпути повернул обратно. С тех пор всё тянутся передо мной кривые глухие окольные тропы… Человека нельзя задерживать, позже он уже не дойдёт никогда. Квалифицированный специалист – это человек, который удачно избегает маленьких ошибок, неуклонно двигаясь к какому-нибудь глобальному заблуждению. Лучше зажечь одну маленькую свечку, чем всю жизнь проклинать тьму.

Не расскажешь, в груди застряло… Бедный конь в поле пал… ни в жисть бы не… ну, это уж ты ерундишь. Как ночной поезд, который перед слепым поворотом каждый раз дает гудок, так и в этих моих снах навязчиво повторяется одна и та же тема. Но как ты заставишь заглянуть за поворот того, кто его ещё не достиг?

Я себя чувствую, но плохо. Ах, и тошно мне, тошно мне… то-ошно-о!.. Нет, больше не надо. Хана мне. Прими аспирин и не бери в голову.

Жизнь сжималась снова и снова, доходя до мельчайшего всеобщего основания. Какая-то замкнутая и своеобразнейшая опасность, спасенье от неё, вновь наступившая опасность, вновь отчаянные усилия и вновь спасенье – постоянно такое положение, как на гибнущем корабле.

У него было чувство, будто он загораживает себе дорогу тем, что живёт. Опасная тропинка, на которую вроде бы не стоило вступать. Но в этом препятствии он опять-таки черпал доказательство того, что он живёт. Может быть, жить значит вообще находиться в опасности? Быть человеком опасно. Тем более, ведущим какую-то странную полупризрачную жизнь, в которой сокрыта некая тайна.