Za darmo

Ни о чём…

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Рябчики

– Надо же… Видали?! Наш сад почтили визитом рябчики! Один другого краше!



– Это хорошо… Ибо прожорливы…



– Какой вы, Семён Семёныч, прагматик, нет в вас романтизма, идеализации действительности и мечтательной созерцательности…



– Да откуда ж их взять, душенька! А вы, я так вижу, опять со словарём?..



– Ну, а чем ещё заняться об эту пору в нашей глуши?



– Да заложите страницу, поглядите, наконец, в окошко подольше!



Ветер сдувал с виноградной лозы сугробы, в которых прятались рябчики – гладкие, справные птички, пёрышко к пёрышку, в известных местах красно раскрашены, по-большей же части скромны и бледны, – для порядку и сохранности. Судя по изрытому снегу, прежде хлопотали рябчики подле кустов калины и орешника, но дёрнули крылышком в сторону рябины, вострым носиком указали на боярышник, а отдохнуть присели под сень сплетённой виноградом беседки. Зима почти сошла на нет, и по чести, – ягод осталось немного, да покуда они есть.



И как почали рябчики крушит-ломать, трясти-выколачивать грузные гроздья. Ягоды – брызгами в стороны, чужое не жаль. Сперва оно лёгко всё глоталось, после с натугой, а под конец уж и через силу. Ну как уберечься от неумеренности чревоугодия, коль такая пирушка-заварушка приключилась!



А ведь жили себе, не гадали-не чаяли, что вырос рядом с лесом садочек – деревья в рядочек. И дальше б не знали про то, не ведали, коли б поползень, что нёс в подарок супруге веточку, её не обронил. Увидали рябчики ягодки, раскиданные на снегу, подобрали – покушали, поползня подслушали, и ну полетели за ним следом. Куда он, туда они, так до сада и добрались.



Видят – сбоку сада сердится понарошку дом, скрипит заржавленным морозами порогом, близ дома собачья будка с сугробом на цепи, на ней крючок, на крючке шерсти клочок. Собачьи следы на крылечке, а сама она у печки, слышит птичий гомон, ухмыляется, собакой хвост виляется, разговором – язык… В доме чихнули громко, будто кто в ладоши хлопнул. Напугались рябчики, попадали в сугроб и пропали, словно и не было их в саду.



– Семён Семёныч… Что ж вы так неаккуратно чихаете! Прогнали рябчиков, знать теперь ваш черёд обирать с винограда прошлое!



– Ну, мой так мой, – Не стал спорить Семён Семёныч.



Был он не так, чтобы покладист, но больше неглуп. Знал он обычай рябчиков ходить тайком и хорониться под снегом. Так что, уж коли добрался который рябчик до сада, не уйдёт, покуда всю до последней ягодки не скушает. Снегу-то вон сколько навалило, милое дело…



На что остаётся уповать…

Скол месяца зияет в небе неглубоким, белесым, застиранным в мыльной воде порезом. Ссадины звёзд ещё кровоточат запредельным межзвёздным сиянием, как вечностью, о которой не говорят всуе, но думают ежечасно. Неотвязные сии думы мешают радоваться течению дня и безудержной капели его мгновений. Безмолвный их речитатив – помеха, как любая правда, коей бежишь, покуда не окажешься остановлен ею, без жалости и оглядки на прожитые дни, не внимая состоянию духа и пылу души.



Но если разрешить себе сей взгляд на вещи хотя однажды, то почудится, что в жизнелюбии одна только ложь, надежда – кривда, а будущего не существовало ни для кого и никогда.



– И на что остаётся уповать? На один только день?!



– На всякую его долю.



– Да не мало ли?



– От того зависит, как проведёшь, чем наполнишь сей драгоценный сосуд, – пустотой, либо иным чем.



…Прокладывая себе дорогу сквозь озябшие стволы, обхватившие сутулые плечи руками ветвей, лучи солнца теряют свою прямолинейность и парят над округой, рисуя волшебную картину беспечности. Магия подобной минуты накрепко проникает в чувства и оставляет после себя отпечаток на всём, что видится после в течение дня, до самого вечера, даже когда месяц берёт под козырёк и выходит в дозор.



Колокольцы…

Не только арбатским старушкам есть дело, каково оно, здоровье всех, проходящих мимо. Не только им действительно не всё равно. Я знаю о том наверняка, не понаслышке, моя тётя Тася была одной из таких арбатских тихих старушек. Радушие с сосредоточенным, отрешённым даже лицом, сочетались в ней со тщательно сокрытым за сурьёзом добродушием и прямо-таки болезненным стремлением поделиться последним, сохранив при этом элегантный, приличный, ухоженный и изысканный вид. Заходя в гости к тёте Тасе на чай, я проходил мимо её соседок, согревающих дебелыми телами скамью у подъезда, и находил, что тётя довольно сильно выделяется на их фоне.



– О… поглядите-ка… пошла! Прынцесса! Самой, видать, жрать нечего, прозрачная уже, едва не сносит её порывом ветра, а туда же! Благо… делалщица!



– Благотворительница.



– Да, какая разница? Одним словом – срамота! Умные-то люди всё в дом, в семью, а эта?! Вова-дурачок, на что, казалось бы, безгрешный, бесхитростный, а и тот всё, что ни подадут, прячет. Улыбнётся, головкой своей пустой кивнёт как бы набок, чубчик аж подпрыгивает белобрысый, личико жалостливо скорчит, будто плакать собирается, ну и тут же – сунет подачку в кармашек, да бежать. Мало ли! – теперь дали, а после отымут. Вот и Тася эта ваша такова, – узкая. вёрткая, как змея.



– Зря вы так, Ольга Васильевна, о человеке, не зная, что к чему…



– Да я давно за ней наблюдаю, мы как в пятидесятом вселились, она уж позже нас приехала. Вроде как только из Германии, расхарчить не успела б, но вещей с гулькин нос. Из ценного – тумба с шифоньером и ножная швейная машинка.



Когда узлы носили, видала я, – колокольцы какие-то выпали. Я их хотела ботинком-то поддеть, а эта фря как подскочит! Руками всплеснула, да по одному поднимать, дуть на них, чтоб, значит, пыль стряхнуть, и трясла ещё, будила, дабы зазвенели, и в чистый платок складывала. Смотреть совестно, ей-Богу.



– А отчего ж совестно-то, Ольга Васильевна?



– Добро б вещь какая, а то – безделица, чего убиваться?



– Так то для чужого человека, для постороннего – ерунда, а для неё, может, – память.



– Ну, уж не знаю, какая там памятка и от кого, но с того самого первого дня эта дамочка меня крепко невзлюбила.



– С чего вы так решили? Женщина она приличная, тихая, беззлобная…



– Так здоровается со мной! Гаденько так губки свои накрашенные растянет и как с юродивой, мягонько, аж с души воротит.



– Ольга Васильевна, вы меня удивляете! Человек с вами раскланивается, как ни в чём не бывало, зла не держит, а вы ж ещё и недовольны.



– Да коли я её, как по-вашему, обидела, она б не стала кланяться! А подошла бы, да обругала, или втихую сделала б неприятность.



– Какую, например?



– Песку бы мокрого из кошачьего срамного коробка в почтовый ящик подсыпала!



– О!!! Теперь я знаю, почему мои газеты оказались на неделе выпачканы и странно пахли, а то уж я грешила на почтальона…



– И что такого? Вы меня тогда, в очереди, перед собой не пропустили!



– Ольга Васильевна, как вам не совестно! Я потом с вами своим поделилась, поровну, себе даже чуточку меньше оставила!



– Ну и что? Мне, может, мало…



– Какая вы, право!



– Какая есть!



…Из Ольги Васильевны, в общем, неплохая бы, наверное, получилась женщина, если бы не война. Впрочем, война испортила её, или же с рождения Ольга Васильевна была такова, но, съедая пайку хлеба младшей сестры, она, бывало, говорила, что непременно отдаст… после войны. Оно, может, и не соврала бы, вернула, да только некому уж было, не выжил из семьи больше никто.



Прощёное воскресенье

Лисица метнулась тенью, попала в сеть кустарника и пропала. Может, померещилось? Только вот после кого ж осталось то тёплое сухое место, зримая впадина, ложбинка, схожая со втянутым пупком земли, да брошенная второпях цепочка следов на снегу?



Именно я оказался причиной сей поспешности. Я один был тому виной. И стало совестно от того, словно поднял из тёплой постели безмятежно и сладко спавшее дитя, да обрядив кое-как, наспех, выдворил из дому. «Иди, значит, погуляй покудова!» Стоит теперь дитятко, плачет, куксится, зябко ему, не знает, куда себя деть, зачем будили, не позволили дождаться, околь рыжий локон рассвета, зацепившийся за сучковатую раму окошка, не примется щекотать его за тёплый, влажный со сна подбородок.



Я шёл совершенно расстроенный собственной неуклюжестью, невниманием, что сродни равнодушию, так что едва не сделался причиной иного неудовольствия, напугав оленей. Но те загодя увидали меня, и судя по тому, как узнали, раздумали бояться, расступились даже, давая пройти, и лишь проводили взглядом – куда направляюсь в этот раз.



А я ступал, не замечая по сторонам, – помимо расстроенных чувств и совести, как промеж кустов, не присматриваясь, по-обыкновению, к тому, что происходит вокруг.



Лисица же, впрочем, обойдя поляну ближним окольным путём, поторопилась вернуться в непростывшую ещё постель, и подобрав под себя холодные со снегу, опрятные лапки, глядела теперь на меня спокойно, с заметным состраданием. Чуткая её, лисья, бесхитростная душа без труда обнаружила во мне раскаяние, которого одного довольно для прощения.



Прежде, чем просить снисхождения у прочих, испросить бы его у себя, для себя самого…



Слякоть

Слякоть. Ночь за окном затеяла уборку: трёт, моет, чистит. Так усердна, что, обыкновенно украдкая, шумит без меры, позабывшись. То у неё там во что-то набралось чересчур, и уже льётся мимо, то на тряпице тумана, зацепившегося за щётку сосняка, слишком много влаги, и тоже течёт с неё.



Коли придёт охота выйти среди ночи, этим часом, по нужде, то остановишься, бывало, взглянуть на небо, а оно хотя сухо само, но с промокшего насквозь леса сочится беспрерывно, и всё булькает, капает в его тёмных недрах что-то. Так бы и отправился искать ту прохудившуюся через верх посудину, хотя железную, либо кожаную, или деревянную обручную, – сжалился, умалил, да отлил бы наземь немного, а лучше – в глубокую чашу пня, ну и сам бы отпил, умылся. Только бы не уходила понапрасну та вода, ибо редко случается так, чтобы была легка её судьба.

 



Ну, а после вернулся бы в избу, и проспал бы ту сладкую минуту, в которую рассвет по привычке обыкновения водружает корону солнца на голову дня. Так и быть за то тому дню не краше прочих! Пускай путаются, мешаясь ему, многими оленьими ногами кусты, с разложенной на них для просушки клёклой периной тумана. И пусть без счёту роняют белки в снег половинки скорлупок от орешков, как жестокие разбитые сердца.



Да так до самого того времени, покуда лето не распахнёт двери своих просторных светлых покоев. Только тогда, даже после густого ливня, округа умудряется нанизать на шёлк лучей солнечного света стеклярус многих брызг, на кои щедра природа об эту томную пору.



Слякоть… Пусть её. Ей тоже надобно быть, хотя когда-нибудь…



Канун весны

Последний день февраля. Округа надсаживается софитом солнца, что вырывается из её, отвыкших от дела, покрытых цыпками рук.



При его неловком, урывками, или чересчур ярком свете, огрызенная лосем чага чудится парой разношенных лаптей. Найденные кем-то сердобольным, развешены они повыше, дабы нашлась потеря в нужный час, когда не пройдёшь по земле долго так, босым.



Повсюду, куда ни взгляни, – запоздалые заверения в приятии, симпатии и любви. То следы степенства лесных козочек. Запечатлённые в глубоком снегу, совершённые мгновение тому назад, совершенные сами по себе, по ним легко судить об облике их осанистых и добродушных владелиц. Выставленные напоказ кипельно-белые панталоны, и те – лишнее подтверждение опрятности, а отнюдь не случайный непорядок в одежде.



– Вы уверены, что вам именно сюда? Обойдёте или… – Словно вопрошает косуля, и, не дожидаясь ответа, взмывает ввысь, сбивая ленивое облако с неба. Оно тает не сразу, нехотя, оседает на мягкое, выстланное мхом лукошко дупла почти у самой земли, и делается похожим на сугроб.



А может то и не косуля была вовсе, но тот самый, вездесущий и неуловимый Пегас, что в стремлении успеть всюду вовремя, не жалеет подков и оставляет после себя посреди снежных валов отпечаток поспешных шагов, сочащиеся чистой голубоватой влагой звонкоголосых ручьёв.



Земле в канун весны всякий раз делается жарко, и, невзирая на мороз, она открывает душу, оттягивая вязаный ворот сугробов от морщинистой шеи стволов, ослабляя сплетённой метелью бесконечными зимними вечерами шарф снега, роняет белые варежки с пристывшими к ним льдинками так, чтобы уж ни за что не отыскать, и был весомый повод не надевать их ни после, ни теперь.



Последний день февраля. Зима довольно оглядывает выбеленную на совесть округу. Мало кто может эдак-то, – дабы с чистой совестью, со светлой душой и на покой.



Саго

Снежная крупка, которою щедро отсыпало утро на завтрак дню, навело на раздумья о давно пропавшей каше из саго, так называлась густая похлёбка из пальмовой курупы на молоке, которая, бывало, доходила на плите у бабушки под полотенцем.



– Ба, масла можно?



Бабушка, щедрой рукой отрезала от лакового лакомого бруска, и пока я шёл в комнату к столу, кусочек масла юлил по горячим крупчатым сугробам и стекал золотым ручейком куда-то вниз, откуда его уж никак невозможно было вызволить, кроме как докушав всё до жанровой, средневековой росписи на дне тарелки.



Саго была похожа на выгоревшую под солнцем рыбью икру. Крахмалистые сытные шарики приятно скользили по языку, так что хотелось подольше не глотать их, дабы растянуть удовольствие.



– Не копайся, остынет,