Сей мир. Стена

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Вам ответ», – отвечал игрок, ибо «шесть» его выпало, он своё отыграл с лихвой и поставил опять на «шесть» все свои миллионы.

Бликнув испариной, Ройцман крикнул: «Довольно! Ну, Поль Михайлович… Босс! Квашнин, чёрт возьми вас! Вы проиграетесь!.. Наш Поль-Майк, – обратился он к зрителям, – Russian boyar6!» – и рассказал потом, что в 13-ом, в Монте-Карло «двадцать раз кряду выпало красное».

Ожил гул, вскрики, шёпот. Дама поблизости Квашнина вздохнула и от Барыгиса отвернулась к новому игроку, успешному. А Барыгис поёрзал задом на месте, после закинул слонопотамью, очень мясистую ногу нá ногу. Он был в сдержанной ярости.

Странный русский выигрывал раз за разом, ставя на «шесть», и выиграл миллионы.

«Двадцать на шесть», – поставил он.

Управляющий ляпнул: «Стол поломался. К вашим услугам в зале другие десять столов, сэр».

Ройцман пронзительно, с адвокатским апломбом, сразу по поводу процитировал ряд законов, что защищали право играющего на прежний стол. Управляющий разрешил играть и стоял с тех пор с сотовым, а крупье, чья карьера закончится, если он введёт стол в убытки, круг раскрутил опять. Шарик бойко запрыгал. Далее слышались лишь два голоса вперебив с глуховатым звуком рулетки.

«Двадцать на шесть» (Квашнин).

«Шесть» (крупье).

«Сорок пять на шесть».

«Есть… шесть ваши…»

«Восемьдесят на шесть».

«Шестёрка…»

«Сто шестьдесят на шесть».

«Ваше, ваше, сэр…»

Русский, ставя на «шесть», выигрывал. Люд, толпясь вокруг, гомонил, ибо шарик покорно, маниакально падал на «шесть», как прóклятый. Дама вздумала тоже ставить на «шесть» – не дали. Ройцман, нервозный, потный, вертлявый, в смокинге, перекошенном в складки, вскрикивал, когда мертвенный, побледневший крупье сдвигал к Квашнину жетоны. Ярость Барыгиса крылась в облике ангела, каковым он казался из-за каскадов светлых завитых мелких кудряшек, что окаймляли грушеподобный студень лица его; только сцепленные, – короткие, по сравнению с тучным кряжистым телом, – руки сжимались вдруг в кулаки, некрупные, оттого негрозные.

С Разумовским творилось странное. Безучастный к давке толпы вокруг, он, хотя и отслеживал Квашнина, но явственно ничего не видел, точно незрячий. Он, придя на суд «случая», где «случайное» вешают; где «случайное» тычут в серево; где «случайному» раздают затрещины; где «случайное», – это чудо, ржущее в стройном, правильном хоре взбалмошной лошадью, вышибают за дверь, – следил теперь, как «случайное» костерит системности и крушит очевидности с дважды два четыре, как изгаляется над порядком вещей, плюя в него! Разумовскому даже стало мерещиться, что совсем не законы, а акциденция правит миром! Он не желал сего. Он не верил, что чудо, – жизнь то бишь, – побеждает устои закономерностей. Как не верили в это боссы из казино в Лас-Вегасе. Управляющий им звонил – и слышал: «Чуд не бывает, а отыграться необходимо, сам понимаешь»; даже когда он в крик кричал, что, мол, русский ставил на «шесть» раз десять и побеждал, он слышал: «Не беспокойся. Ты лучше стол встряхни». Управляющий стол «встряхнул» рывком. Он отнюдь не был глуп и знал поэтому, что не глупы и боссы: нет причин совпадать назначенной и итоговой цифрам без перерыва. Ибо наличествовал баланс как проигрышей, так и выигрышей, при котором триумф, естественно, был за тем, у кого средств больше; средств было больше у казино, конечно… Но с этим русским властный железный вечный закон, чем держится здравый смысл, шатнулся, дав карт-бланш диким сюррам, что поощряли фарт, прихоть, чудо. Люди давились подле счастливчика, и стоял громкий гул. Газетчики набежали; их прилежанием рослый русский – «boyar Kuashnin» – вознёсся от человека средней статистики, медианно-модального, к «homo magnus», то есть к «великому человеку», к «важной персоне».

«Триста на шесть».

«Шесть ваши!» – вскрикивал потрясённый крупье.

«Пятьсот на шесть».

«Да!»

«Семьсот на шесть».

«Вышло!!» – начал рыдать крупье.

Зал с ума сходил. Ройцман дёргался. Стыл Барыгис. А Разумовский был в унижении. Это «шесть», эти странные чуда в ряд отменяли законы и философию, познающую суть вещей, чтоб следовать… Дьявол, следовать – в чудах этих «шести» – куда? к абсурду?! Где же законы: чисел, и тождества, и достаточных оснований, и остальные, – если вдруг «шесть», треклятые, выпадают пятьсот раз, тысячу?!

Было вновь «шесть» – и выигрыш, и в лицо Разумовскому инвектива от Квашнина: «Advéntavit asinus pulcher fortissimus7». Мало кто понял, впрочем, направленность инвективы, кроме стоявшего близ Крапивина. Но сознание поняло! Понял строй перечёркнутых, оскорблённых принципов!

Казино пало первым. Шалому, исступлённому Ройцману дали сотовый; разговор специально шёл громкой связью, так что зал слушал, как самый главный, вроде нью-йоркский босс, брякнул, что он банкрот почти, но Квашнин куш получит. «Всё-таки, – босс закончил, – мой бизнес лучший; мой бизнес тем стоит, что в моём казино можно выиграть миллиарды». Этот блистательный деловой пиар Разумовский не слышал, как и не видел, что хваткий Ройцман с помпой на публике дал крупье миллион почти и провёл подписание всех формальностей и отъезд из США со своим нанимателем. Разумовский был слеп. И глух. Его выбила из себя та мелочь, что, в вихре зримых сказок с рулеткой, разворотивших остов мышления, он сражён был цитатою, из какой пил и сам порой: от вагантов в «осле» было чуточку, – был там Ницше, спущенный, словно пёс на «фас», Разумовским, чтоб отфутболиться Квашниным намеренно без преамбулы, ибо Ницше сказал сперва: «Всякий раз, как философ выказывает уверенность, вспоминаю: «Advéntavit asinus…«». Вот что было в Лас-Вегасе между ним, Разумовским, и Квашниным П. М., – отчего Разумовский постановил забыть и забыл почти про Лас-Вегас. Но, по дороге к Чёрному морю, он вдруг съезжает в тульские взгорья, чтоб впасть в мир бабочек на нагой полудурочной, в мир сусальных церквей в безлюдьи, в мир воплей инока, в мир профана-художника, чью мазню на мольберте пачкают мухи, – сходно в мир давнего оппонента, что обретается в малой Квасовке, коя есть три избы всего!

Разумовскому из-за спин толстяка (Крапивина, его спутника), Даны, кукольного монаха всё было видно. Кстати и берег их, где скопилась толпа – пусть редкая – возвышался над речкой и травянистой косой за речкой, где взвилось пламя. Ройцман стоял там с клерком из банка в синем костюме. В воинском хаки, в бронежилете, в чёрных перчатках, с рацией в кулаке, у пламени был по-прежнему молодой человек. Медлительный, во всём белом Квашнин обыденно распахнул баульчик белого цвета. Выпали доллары – пачки долларов, кои вспыхнули и пошли гореть ало-синими нимбами. Походило – точно траву жгли. Люди молчали: те, кто на выкосе, но и те у костра за речкой. Злобно ругался только старик с клюкой и со сросшимися густыми высветленными бровями, что накануне лаял художника, каковой попытался с ним побеседовать.

– Э! – вскричал из кавказцев тот, что постарше, в чёрной рубахе, в брюках, с кожаными на туфлях пряжками. – Зра, Михалович, ты палышь! Зра цэркви, – нада мечэти! Нэт твой народ, ты понял? Кто тут? Старухи, пьянь, дура Данка. Я был одын здэс; стала нас трицать. Русские где сэчас? Ест Чадаево? Ест Шепотево? Ест Рождэствено? Это тоже нэт. И Мансарово нэт пачти. Ты бы их не кормыл – их не было бы савсэм. Ты церквами зáнал всэ тут вершины. – Он рассмеялся. – Гости уедут – и ты опять одын… А твой сын здэс не будет, нэт! Ты умрёш… – он повёл рукой, – пропадёт всо. Я тэбэ долгий, правильный жизн хачу. Я лублу сильный личност. Но я и сам умру, за мэня сын останетса… Знай, здэс будэт ислам. Юг – наше. Русским вам – лес рубыть, брат, на сэвере! – говорил он насмешливо Квашнину. – Вы вымрэте. Ты сэгодня им дэньги дал, а они самогон берут, пьют, блуют! Жизн живут, а не дэлают… Русский! – он прокричал. – Спасыба, что сабирали нам тэрриторий! Очэнь спасиба! Вас здэс не будет, вас будэт мало. Вас будэт мэнше, чем дэсять тысач. Вымрэте! Я дэла веду, пять хозяйств вэду – и все русские пьянь… Мнэ, мнэ эти дэньги дай, брат Михалович, чтоб парадок был! Э, в ислам давай – мы вас быстра дэлать порадок! Я сказал, я, Ревазов!

– Ты, Мехмет, хочешь выстрелить? – нервно дёрнувшись, петухом вскричал молодой человек в перчатках чёрного цвета и в форме хаки на травяной косе у костра, в прищур следя оппонента.

– Нэт! – просмеялся тот.

В сером сборище, что стояло на выкосе, отошли от чеченцев местные жители. К Квашнину обратился старческий голос некой старухи:

– Ты бы сказал что.

– Цыц!! – оборвал её дед с клюкой и со сросшимися густыми, высветленными бровями. – Я тут жил в Квасовке в среднем доме! Я тут от предков жил! Мой отец был герой, ревкомовец. А мой сын был випарь, вы знаете. Вас кормил-поил, водки лил вам немерено. Так, Толян и Колян? поил вас? (Те покивали). Сын мой, он церковь Пантелеймона в вашем Тенявино и завод в Флавске делал, чтоб вы работали. Нас, Закваскиных, каждый знал… Отъебись!! – оттолкнул он художника, подступившего с шёпотом. – Ваш Квашнин тут сдыхал, мудак, голый бегал ночами, да и теперь он бегает, потому как придурочный. Он богатым стал – а мой сын запропал-исчез. Ваш Квашнин ухайдокал, сына-то!! – тряс клюкой старик, стервенея. – Сын бы был – тут Мехметка хвалился бы? Сын его бы урыл к херам! А теперь этот деньги жгёт!! Ведь мои это деньги!! – И пятернёю старый вцепился в ворот рубахи. – Жгёт… Мои деньги!.. Он их у сына взял!!

 

Все воззрились на деньги, что подлетали в искрах и в пепле и плыли дымом в знойные выси. А Разумовский думал сурово: где же полиция, что видна близ «УАЗика» на яру вверху? где иная власть, хоть бы в синем костюме банковский служащий, зрящий порчу наличности, чтоб составить в итоге акт ликвидации некой суммы с номера «икс» по «игрек»? Да и не «некой» ведь! По всему – миллион укрощающего зло средства.

– Жалкий, – он произнёс, – актёришка. Сжечь громаднейший, миллионный труд, заключённый в банкнотах… Псих… Сумасшедший гнусный Квашнин… Безумец! – Это он говорил Крапивину, утиравшемуся от пота и вместе с ним в Лас-Вегасе наблюдавшего Квашнина в игре.

– Похоже, – с ходу признал тот, – это спектакль ненужности денег и частной собственности вообще.

– Вне всякого, он безумец, он ненормальный, – жёстко суммировал Разумовский и вдруг услышал от обернувшегося монаха с розовым детсковатым лицом, с голубенькими глазами около вострого детски носика:

– Это как поглядеть на них, на безумных.

– Я повторяю: он сумасшедший. Сей факт бесспорная очевидная данность.

– Нет, – молвил старец, – этаких данностей.

– А вы кто? Вы эксперт, смотрю? – заклеймил Разумовский, глядя сурово, ибо абсурд брал силу; всё мнилось бредом.

– Я мимоходом, шедши в обитель, как изъяснял уже. Многогрешный Зосима я…

– Вы из тех, смотрю, для кого Земля плоская?

– Она плоская-то и есть, – был вздох в ответ. – Провели шаровидность менталитетом… Вот, хоть у ней спроси, какова Земля. – И монашек коснулся светлых косм Даны, стывшей поблизости.

Та молчала минуту. После пропела: – Ох, я не знаю, не понимаю ни А ни Бэ. Живое всё, всё меняется… – Она речь вела, точно нет очевидного; есть, зато, небывалое. – Нет земли, всё единое… Вам сказать надо так? Или так сказать, чтобы нравилось? Я скажу сейчас. Жизнь в словах точно в клетке… Я вижу мёртвое слово, мёртвое! – Дана вскинула руку.

– Бог с тобой! – простонал монах. – Что ты, девочка!

– А как надо, скажите мне… – опустилась та в древних тёмных очках на выкос, будто в бессилии, так что бабочки от неё вспорхнули.

– Следует мыслить, – встрял Разумовский, – ладно науке, коя проверенный и доказанный опыт тысяч великих знающих разумов. Прихоть жизненной частности есть ничто.

– Не лги на Жизнь, – сев близ Даны на корточки, молвил старец. – Не обобщай. Вновь Кант сплошной? Бог есть Жи́вый, как и все люди.

Не замечая, что тот – про Канта, ибо последнего людям должно знать, Разумовский готовился отпарировать, наблюдая тушение на косе огня с визированием клерком в синем костюме акта «сожи́га» (вслед за чем тот ушёл на яр к «инкассаторской»). Разумовский сказал бы: мир сей, Зосима, глупый начётчик, не перегон за «гроб», в «царство Божие», как считают церковники; нет, сей мир есть единственный, а загробность отсутствует; предстоит изменить сей мир, обработать. Быть в сём миру – долг разума, компетентного разума, каковой Разумовский мнил, отодрав от плоти, встроить в компьютер, чем обеспечить выход рефлексий из уязвимой хлипкой органики в нано-пластик, в кремний и в платину, дабы разуму дать в бессмертие. «Царству Божию» угрожал он новым эдемом в виде особой киберсистемы, что будет вечностью хода мысли ищущего в себе лишь, универсального, разорвавшего с жизнью Логоса. Пусть не будет совсем живых, пусть исчезнет действительность, но идеи, понятия не прейдут вовек. Дважды два есть четыре – даже отсутствуй, кто бы решил так. Разум системно, строго логически обращает реальность от архаичных, грубых пещерных, чуть не аморфных форм в формы тонкие через фильтр законов, что, как безжалостный абразив, скоблят собой биомассу вплоть до потребных разуму качеств – и, в результате, тех абразивных строгих законов скопиться столько, что жизнь соскоблится и сотрётся; жизни не станет. С неких пор человек, по сути, не в состоянии быть в органике, что всегда прихотлива, вздорна, капризна и привередлива. С примитивности (с представлений о боге, знаках, искусстве etc.) возлетевшим к научноcти, мировым осмыслениям, что начнут контролировать каждый нерв в живом, каждый вдох в живом, соответствует лишь реальность тонких энергий, коя и станет новой, нетленной ризой для разума, что решил обессмертиться в плазме, битах, фотонах. И это истинное, не в «боге», Преображение!

Вот что мнил Разумовский высказать церкви, да и всем людям, кои услышат, через монаха, но не успел сказать, ибо сделалась, – вдруг, как всё здесь, – метаморфоза. «Тронутый Олигарх» шагнул уже, когда Ройцман (тип в чёрной шляпе и в лапсердаке, также при пейсах), кинувшись, из костра взял пачку, с краю горящую. Молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, деньги те отнял и отшвырнул прочь; зноем от ýглей их понесло вверх; после купюры ссыпались в речку, где затряслись в волнах. Люди бросились в воду. С криком ругательный и бровастый старик помчал вдогон:

– Деньги, суки, не трожь, сказал! Сына деньги – мои!!

Клюкой сплеча он взгрел бабу и, цапнув пару мокрых купюр, свалился. Первым к нему затрусил художник в сером плаще; направились вскоре все, шушукаясь, что дед «дубу даёт, верняк», и позвавшие инока исповедать упавшего.

– Бог? Ты баксы дай, а не бог… – хрипел старик. – С ними я проживу, слышь… – После, вцепившись в рясу монаха, он произнёс: – Бог вправду есть? – и затих, скончавшись.

Инок избавил складки на рясе от цепких пальцев.

– Жить целят в злате, а умирая, просятся к Богу, – он возгласил.

Толян (пока наглые два юнца, снуя в «адидасах», схватывали близ мёртвого оброненные деньги) крикнул за речку: – Эта… Михалыч! Нá смерть ставь выпить! Нету Закваскина. Он того… акей!

В нестерпимой жаре от рослого, в ослепительно белом всём, человека, словно нарочно для Разумовского, возбуждая в том ярость и бред Лас-Вегаса, прозвучало неспешно, как бы и судно:

– Кончился, как и все миллиарды прежде живущих, ныне покойных. Ибо законы неколебимы: ты хоть всю жизнь им рабствуй, всё же подохнешь. Ибо законы.

И говоривший двинулся с травяной косы через тальники вверх, к избе на яр.

Это не были фразы, вник Разумовский. Это был хаос, кой воля разума сводит в космос, то есть в расчисленный, объяснимый, взвешенный мир. Не слушая слов Крапивина, излагающего про джип смятенно, быстро пройдя вниз, к речке, так что лишь метры чистой воды отделяли его от мыса с вяло дымящими угольями костра, он начал бескомпромиссно:

– Вы, Квашнин, мракобес, паяц. Я не вас не посрамлять пришёл; я про ваш фарс не знал; случайно здесь оказался. Вы же в том месте, где ваши предки, знаем, боярили и губили Россию, возобновляете их разор! К разбойному их невежеству подключили юродивый свой апломб, фигляр? Лучше вам взять и «сдохнуть», как заявили. В мерзости Квасовки, перед сбродом оборванных жалких люмпенов, вы творите спектакль, злой фарс, оскорбляющий разум. Вы жжёте деньги, что этой массе дали бы свет, культуру, средства для нового! Вы могли здешних юношей обучить в институтах; старых послать на курорт на юг; алкоголиков, вылечив, вы могли бы пристроить честно трудиться; а идиотку, Дану щепотьевскую, сдать в клинику. Вы же, шут, насаждаете хаос. Всякий зевака, видящий, как за миг истребляется воплощённый в банкнотах труд человечества, не захочет работать, так как вы учите, что достоинство дел не значит. Вы и на Западе возбуждаете взгляд на русских как на нелепость. Вы – патология! Дам в Москве ход процессу о помещении вас в психушку, – вёл Разумовский, кто представлял собой в данном случае разум, что над собой и вокруг себя не терпел препон и не стерпит.

Ибо с начал времён разум всем уступал честь, славу, женщин, богатства; не уступал он лишь правоты своей и своей гегемонии; захоти кто быть первым, что значит правым, тот следуй разуму. Либо в разум за истиной – либо в хаос чудес, фантастики, экстатических воплей, сладостных грёз, безумия… Но чем дальше вещал он, тем хуже слушали, – не Квашнин теперь, кто шагал на яр, но толпа вокруг, реготавшая и вставлявшая реплики. Наконец, он вещал уже никому, поняв, что, за неким пределом, здесь, подле речки около Квасовки, где царит Квашнин, обессилел рассудок и началась власть дури и сумасшествия.

– Вы опаснейший тип, Квашнин! – он хотел завершить вдогон, но напившийся оголтелый Толян сказал:

– Колёса где?

И, взглянув на Крапивина и на место, где джипа не было, Разумовский сорвался: – Вы негодяй, Квашнин!

– Что, осёл велелепный? – вроде услышал он и вскричал:

– Убью!!!..

Дальнейшее было дикостью: молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, тот, что разжёг костёр и тушил после акта «сожи́га», тот, что у Ройцмана отнял доллары, а Ревазову предлагал стрелять, вдруг выхватил пистолет и, гаркнув: «Нá, бери!» – зашвырнул его, изловчась, за речку для Разумовского, кой, схватясь за ствол, громко вскрикнул от боли. Рухнув на скошенную траву, сжав рану, он вроде слышал, как молодой в девайс констатировал: «Пятый пост, молодцы! Отлично!»; также расслышал он, как Толян подошёл твердя: «Тут нельзя стрелять»; и ещё что-то вроде: «Мат уму. Мрут идеи воочию»… Это всё, что почувствовал Разумовский и что воспринял. Дальше пропали солнце, зной, люди, бредшие рядом, тёмные и большие очки (чьи, Даны?). Правый рукав его был в крови, сознание затуманилось… Кто-то нёс его через речку, и он увидел, – как он до этого видел бабочек, – экзотических рыб: майнгано, касидоронов, львиноголовок и телескопов, мохоголовых пёстрых собачек, аргусов, линофрин, тернеций и пигоплитов, красных тритонов, также тряпичников, спинорогов, панд, лир, неонов, меланотений, барбусов, даже дискусов!

…Оказался он в обветшалой избе у лиственниц, на лежанке у печки, в свете от древних маленьких окон, где он следил терпя, как, присев за стол, белоснежный Квашнин по смартфону звонил куда-то, а молодой тип, коротко стриженный, в форме хаки, сняв кобуру, патронник и два подсумка, в чёрных перчатках начал лить водку в старую кружку; после, пройдя к столу, начал пить её. Разумовский молчал, сжав рану. В этом квашнинском, думал он, царстве – тоже Россия; значит, здесь действуют конституция и закон РФ, что, глухие к незначащим, к Разумовскому, не последнему в мире, будут внимательны. Он уверен был, что с приходом полиции всё пойдёт от абсурда к принятым нормам. Он скажет: сам виной, поднял ствол – и попал в себя. Что ему юный дурень, хлещущий водку в чёрных перчатках, дабы смотреться грозным бруталом? Что? а ничто, сопляк! Ибо сам Разумовский был в переделках в Афганистане. Мстить переростку он не намерен… Кстати, и спор с Квашниным – не личный. Личность – факт падший, факт побеждённый. Разум есть синтез и обобщение. Но Квашнин, вытесняющий нормы с зоны влияния своих бредней, – страшный преступник, должный в тюрьме сидеть… Он смолчал, и когда дали трубку, где раздалось: «Масквич?.. Паслушай! Это Рэвазов. Не уважаемый наш Михалович твой машына брал; это сын мой брал. Сын мой глупый, малэнький школьнык. Джып твой на месте, можешь ежжать. Прасти». Он смолчал, и когда пришла докторша, чтоб его обихаживать, а Квашнин говорил негромко, сидя напротив парня-«спецназовца» за столом:

– Попробую объясниться, хоть я убил слова и они напрасны. Я не стрелял в вас. Но – здесь стреляют в каждых и всяких, думающих убить. Простите. Здесь пажить Истины, где стремятся не лить кровь… Парадоксально? Истина есть живая и, как живая, может показывается, где хочет, – и в парадоксах. Истина не равна себе и с собой несхожа; нынче чтó истинно – завтра ложь. Здесь Истина не незыблема, как у вас… Простите… – Он, помолчав, продолжил. – Кстати, агрессию начал ваш нетерпимый, знающий «истину», но, однако, фальшивую, обобщающий разум. Вы проявили пыл убивать, вы крикнули: «Я убью». Случись у вас пистолет, стреляли бы? От Платона в вас правило, установка политики: подавлять несогласных. Истина «нудит», я не припомню, кто так сказал когда-то, – вёл Квашнин за столом в расплывчатом полусумраке. – После даже апостол требовал «принуждать»… Выходит, вы не возвышенны. Вы не лучше Сократа, гнавшего Протагора, кой начал спорить не как подследственный. Чтó вы сделали, взяв-таки пистолет, есть подлинно дело разума как итог его строя, типа мышления, как решающий довод этого разума. Полагаю, вы скажете, сорвались и в вас «отзвук стихий» взыграл? Подростковые зверства тоже стихийны? или бандитский с кровью гопстоп таков? Нет, на то и стихия, чтоб не имелось целей и планов. Хаос, стихия – если стреляешь слепо, невесть куда, и из дула льют розы. В вас не стихия строила доводы, а затем пистолет взяла, чтоб меня убедить, но разум. Подозреваю… – вёл Квашнин, чуть ослабив свой галстук и со стола взяв склянку, видно с лекарствами, – убивать вы не думали. Вы замыслили лишь внушить своё мне, упрямому, как решили вы. Мните, знаете сущность? Вряд ли вы знаете. В вас идеи да смыслы, и очевидные, например: «без дыхания жить немыслимо», «гравитация действенна», а «Земля шаровидна». Ибо всеобщность – знак ваших истин и предикат её. Философски возвыситься в вашем случае – это смочь растоптать всё частное, прихотливое, а иначе живое. Жизнь ведь преступна: что это муха с лёту вдруг в чай мой? либо ребёнок что вдруг рождается, если я не хочу? Решите: дважды два пять, – но если вам не поверят, значит, не истинно. А в четыре от дважды двух если верят – это вмиг истинно? – продолжал Квашнин, выпив склянку. – Некий мудрец писал: дважды два – пять в той мере, как и четыре. Впрочем, неважно. Вы выражаете точку зрения всемства, кое согласно, что без дыхания жить нельзя, се «истина». То бишь, истинно – с чем согласен ум средний, серый, посредственный, ограниченный, каковой признаёт лишь ясное. Заключать же из смутного вам нельзя; мышлению нужно ясное. Что яснее всего? Знак, цифра. Скажете: дважды два четыре – и все вам верят, до апокалипсиса, до краха, до «чисел Зверя» – где тайна тайн отнюдь не в шестёрках, а в самоё числе.

 

Вы – стандартное, обобщённое. Вы ничуть не возвышенны, как, наверно, считаете. Вы не светоч духовности. Вы посредственность и с тенденцией к простоте. Посредственность! Вас пугают окраины, где Квашнин тупо ставит на шесть… В Лас-Вегасе видел вас, – улыбнулся Квашнин. – Толчётесь около скопа, раб очевидностей, жрец срединного, где всегда всем всё ясно? Вы отличаетесь от толпы лишь знанием общепринятых тезисов, мастерством сопрягать их. Явно, вам нравится, что вы – кладезь банальностей, собранных, дабы всех убеждать и властвовать. Пусть вы даже и знаете, что порой дважды два отнюдь не четыре, вы факт таите, ибо вам надо, чтоб понимали вас, а поймут, если вы вслед за всеми будете вторить про «дважды два четыре»… – Видя, что раненый привстаёт, отпихиваясь от докторши и бинтов её, вновь хозяин продолжил: – Вы усреднённый, что бы ни думали. Оттого вы за средний, милый вам класс, любимый класс. Вы всем лжёте про ценность этого важного, стержневого-де класса, что золотая средина-де и триумф справедливости, доброты, активности… Ан, там нуль, кроме денег, коим и курится фимиам, да этики, что даёт зарабатывать и собой любоваться, дела нет, что довольство и денежность ваши – от утеснений бедного люда. Вы с усреднённостью лучше съедьте в Германию либо в США… Про девочку же скажу, про дуру… – сбился Квашнин. – Чтó в Квасовке здесь я делаю вслед за тем, как убил слова, – я их точно убил, поверьте, – всё, что я делаю, я вершу ради Истины, но не вашей, вяжущей сеть химер, а Истины, что с крылами. Здесь пажить Истины, здесь плацдарм её. Здесь бессильны законы, что прописали вы в фолиантах, коими жизнь сминаете. Для примера скажу вам, что гравитация не премирна, а появилась, стоило выдумать гравитацию, дабы всех склонить к вами вылганной данности, то есть к почве… О, эта почва, этот ваш трезвый и постоянный взгляд вниз, в реальность-де! Вы и женщину портите, акцентируя низ её, пах, промежное, а она смотрит в небо. Всё от Адама; всё первородный этот ваш грех, бунт разума… – и Квашнин помолчал опять. – Здесь, в урочище Истины, сбереглась от господства ваших законов райская залежь, целящая вернуться в рай. Дана, дура, как говорите вы?.. – Он умолк, но, когда молодой человек, остриженный, в форм хаки, в чёрных перчатках, встал, выпив водку, из-за стола, продолжил: – Сядь, сынок, погоди чуть-чуть и дослушай про Дану. Гость наш пусть тоже Дану запомнит… Дана – метафора, парафраза, символ. Дана – как глыба, что не затронута и таит вероятности тысяч модусов; что была изначальной, всесовершенной подлинной сутью, прежде чем Фидий либо ваш Шадр с Кановою не свели её в вид девиц с веслом и венерок, руша премирную Безъизъянность ради красот-де в лад нормам разума. Ваш путь начат был словом, сладившим мерзостный «сей мир» библии, Канта, Моцарта, здравомыслия, иерархии, секса, денег, понятий, войн, притеснений, как и написано в вашей библии, что «в начале бе слово» -де. А в моём Изначалии, что не видимо вашим умственным ограниченным зрением, – хаос зыбких, аморфных, смутных, текучих, не претерпевших рукоприкладства, девственных глыб – как эта вот анормальная девочка и как дура-Россия. Хватит отёсывать их на галльский, англосаксонский, на иудейский и на иной манер…

– Стойте, Павел Михайлович! – вдруг послышался резкий тенорный голос скрытого печкой от Разумовского, что стоял у лежанки, Ройцмана. – Тише, не успеваю… Верно ли: «я не дам вам отёсывать их на галльский…» Так у вас?

– …и иной манер, – вёл Квашнин. – Да пребудут в премирном и Безъизъянном дура с Россией. Пусть смотрят в небо, а не в реальность ваших свершений. Я помешаю окреативить их. Я вам враг, потому что мышление ваше есть деградация, войны, крах.

– Осмелюсь… – вновь начал Ройцман, высунув голову в чёрной шляпе из-за печного обогревательного щитка. – Смотрю, Разумовский, вы там с иронией? Я в статьях ваших всяких, но и в Лас-Вегасе, отмечал её. А ведь я очень чуткий, умный, внимательный и прилежный еврей, пардон, чтоб таких штук не чувствовать. Почему это истину не хотите? Всё у всех сходное и всегда себе равное – идеал ваш? Знаю, напишете, как еврей при юроде служит записчиком. Бросив, дескать, Москву, сюда сбежал, hic et nunc8 ортодоксом. А для чего Исайя, спросим, нагим ходил? Для чего наш другой пророк в жёны шлюху взял? Что, молчите?.. Вы, Разумовский, умник зашоренный! В голове у вас строймонтаж закончился и все знания на болтах сидят. Доведёт вас дурная самоуверенность, как и всех вралей ВШЭ, Высшей Школы – ха! – экономики, что программки строчи́т для нас, несмышлёнышей, как нам срать и дышать… Прошу, равви́! – отвернулся он к Квашнину. – Пролейте свет, почему вдруг Россия не от Евангелья, не от Слова – но от какого-то «Изначалия», вы считаете? Жизнь ведя на авось всегда, одержимы бессменно щучьим веленьем, несозидательны, пока нет в них варягов, праздные, ваши русские – самый, в общем, евангельский люд, как велено, «правый верой жив», а не действием. Я знал многих убийц; живёт такой, ни любви в нём, ни духа, пьёт, истязает, но на допросе: «Верую!» – брякнет, грудь перекрестит, запричитает, бухнется в ноги, уничижаясь, и разберись поди. Атеисты, не видевшие тень веры, скажут вам, что народ пошл и низмен, подл и невежествен, что, будь вера в народе, жил бы по Богу, Божий закон хранил. Так сказали бы, игнорировав, что не сброд, но соль соли народов, – лучшие, значит, лучших, – странно Христов закон исполняли. Лютер, он как считал? Так считал, что Бог выдумал плаху, чтоб править чернью. А августиново «принуждать» есть правило инквизиции. Гильдебранд слыл «Святым Сатаной»… Тьма доводов, очень много их, извиняюсь, хоть им не дóлжно быть; их равви́ убил, то бишь вы, многомудрый Павел Михайлович… Где там наш Разумовский? – начал усмешливо Ройцман снова. – Где строгий логик и атеист наш? Бога и впрямь ведь нет! Мы теперь в первородном грехе, в фальшивости, где нет Бога, так как мы выпали из эдема в некое абсолютно своё, в разумное, чересчур человечное, и в нём тухнем. Это равви́ постиг. Мы не в Божьем миру – а в падшем, а в грехопадном; мы извиваемся в нём, как черви, в скорби и муках. Нас не дела спасут, не программы, как, мол, жить лучше, но покаяние, остановка ума и членов, полная праздность! Чурка нас истинней, раз она неподвижна и не творит «добра»… О, креакл Разумовский! Ведайте! Вера истинней Лейбница и прогнозов всей вашей ВШЭ! Кто знает, чтó она есть по сути? Вот, равви́ изъясняет: вера – трамплин для нас. Но куда трамплин? Расскажу о пустыннике: он искал Христа и признался: «Здесь не хочу Христа, но хочу Его в Царстве Божием». Не вникаете? – Ройцман, вновь пропав за печной щиток, вопиял там: – Русь – это крайне евангельский, говорю, народ, кровь веры! Или что, Запад, – я, Разумовский, вновь к вам как к логику, – во Христе, раз он творческий? Спросим: творческий он – куда? Чтоб выдумать «колу» зубы нам портить? Чтоб понаделать атомных бомб? измыслить сто бизнес-планов истинной жизни? То бишь, мозги раздуть, а потом разрывать, пардон, материнское чрево этой раздутой вздором башкой? Бог рёк нам: знание зла-добра есть смерть, а «лилии не прядут»… Кончаю вам в вашей логике: во грехе первородном мы с вами пали в фата-моргану норм и законов как наших домыслов и мыслительных фикций; значит, кто ложной яви не ценит и не поёт её, тот, конечно, спасёт себя. Не делами, но верой, точно по притче: кто-то корячился в гордых подвигах, кто-то в ус не дул, а Всевышний всем – поровну, так как Богу претят разумные в первородном грехе деяния. Богу Свой расчёт, Разумовский, парадоксальный! Здесь наилучшие – Богу худшие… В общем, нá-те вам «мир сей», нам дайте вечный. Пусть и «в одиннадцать кто явился – спасся», как говорится… И вот последнее, как ни горько: раз мой народ израильский верит в царство земное и это царство строит всех лучше, – кто возразит мне? – он воцарится в самом конце времён; он есть Зверь Шесть-Шесть-Шесть… Вы строите, умник, стало быть, «мир сей»? Вы иудей, да?.. Павел Михайлович, почему не евангельский вдруг народ в России? – выпалил Ройцман.

6Русский боярин (англ.).
7Се осёл велелепный, сильный-пресильный (лат).
8Здесь сейчас (лат.).