Сей мир. Стена

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Дана?.. – вытащил камеру из баула младший. – Я Тимофей… А, Дана, ты не могла бы, скажем, очки снять? – И, когда «нимфа» сняла очки, удивив блеском глаз, он навёл объектив, сказав: – Ты гордишься незнанием? – Аппарат начал щёлкать.

Шорох отвлёк их. Это приблизилась голова, что двигалась над бурьянами с той поры, как их джип прикатил сюда, и случилась художником, мешковатым, плешивым, в сером плаще, пусть зной был вокруг немыслимый. Не вступая на выкос, сделанный братьями, он, в траве по грудь, начал ставить мольберт, шумливо и неумело.

– Хвалишь незнание? – продолжал речь младший, глядя, как девочка навлекла очки на глаза. – Познание – долг наш, славная Дана. Мысля, я есмь. Ведь мыслить и быть – тождественно… Дана, дева-напея, мыслишь ты или нет?

– Ох, – с паузой был ответ. – Не думаю и не знаю ни А ни Бэ.

При смехе двоих у джипа и при суровой мине высокого, в эксклюзивной рубашке с галстуком дядьки, Дана прибавила: – Бог дал жизнь. Не слышано, что Он дал и знание. Разве можно знать?

Младший, делавший съёмку, замер. А Разумовский, выявив логику в подростковом нелепом, претенциозном, мнил он, юродстве и собиравшийся завершить спор вставкой «случайности» голой, зыбистой, в странных бабочках девочки на цветущем пространстве около речки в рамки логичных чётких суждений, чтоб оправдаться в неких волнениях, внешне, правда, не видных, но возбуждённых в нём, развернул аргумент:

– Хм. Знание ни к чему, да, девочка? «Без того я жива, эффектна», так, верно, мыслишь ты? Но, сказав «я не знаю ни А ни Бэ», ты призналась, что знаешь, что ты не знаешь их. Получается, знать возможно. – Выдав сентенцию, он взглянул на свидетелей правежа уверенно, со значением.

Дана, тронув лоб, словно думая, вновь сняла очки и спросила:

– Как знать язык ваш?

– Как знать язык наш? Не понимаешь? Но ты ведь русская? Явно, русская. Вот по-русскому и ответь.

– Наверное, вам ответ не нужен. Нужно, наверное, чтоб я думала, как вам нравится. Но в словах жизни нет.

– Точней скажи: жизни? истины? – уточнял Разумовский.

– Ох, – Дана молвила, всё с рукой у лба, на которой сидели бабочки. – Вы, реши вдруг: знать невозможно, – вы бы сказали, что, кто заявит: «Нет, знать возможно», – знал бы вдобавок и невозможность знать. Об одном и о том же – разное. А на ваш вопрос… Можно знать или нет? Спросили вы, так как знаете? Получается, можно знать и не знать, раз спрашиваете, чтоб знать. – Она улыбнулась, тихо добавив: – Ох, я не знаю ни А ни Бэ.

Все смолкли.

От стрекотаний звонких кузнечиков, от жужжаний слепнéй вокруг, от дурмана цветов, от бабочек на плечах «напеи» и от насмешливых «А» и «Б» её, от наивности доводов обнажённой селяночки, Разумовский, сказав: – Хитры твои А и Бэ, увёртливы, – потянулся за пачкой и зажигалкой, а закурив, опять повёл: – В школе учишься? Ты вот это вот – «об одном и о том же разное» – где-то выучила4?

– Не помню, – молвила Дана. – Учат не правду, а как все выдумки прясть друг с дружкой. Выдумки мёртвые. Я не знаю их… – Говорилось всё медленно, точно Дана подыскивала слова. Глаза её были странно восторженны.

– Мне, – вскричал толстяк, – импонирует, как она валит наш логицизм, друзья!

Разумовскому кстати был вдруг вмешавшийся в спор толстяк, треск рухнувшего мольберта горе-художника, вслед за чем тот проплёлся вяло на выкос, где вознамерился рисовать – скорей всего, три избы за речкою. В стороне, на их береге и чуть выше по склону, взору открылся некто шагавший в длинной хламиде, к джипу спускавшийся, а бубнявый галдёж вдали обозначил движение – тоже к джипу на выкос – давешних братьев.

И Разумовский разом постиг вдруг, – он не любил эти вдруг мучительно! – что ему лучше ехать, ехать немедля из аномальной глýши с нудисткою, с тремя храмами на полсотни селян-пьянчуг, с живописцем-профаном, с дурнями-братьями, ну, а главное, с идиотской полемикой, в первый раз за его сорок лет бессмысленной, не несущей триумфа и оскорбительной. Обнажённая привела на ум древний спор, где Сократ пререкался криками, показав, что победная философия быть должна принудительной… Не уехав, однако, он с сигареты пепел стряхнул, сказав:

– Математика есть закон. Железный и непреложнейший. Дважды два есть четыре, а не один, не двадцать.

– Может и пять быть, если одна лиса с лисовином, – голос потёк в него, – вдруг родит никого почти, а вторая родит лисёнка. Слóжите – будет пять по цифрам.

В данином сердце счёт был иной: величилось, чем гнушались.

Все разом прыснули – плюс Толян и Колян, признавшие, что «Данюха такая, бле!» Их везло в жаре, и они восклицали, взмахивая бутылками: – Счас сожи́г глядеть!

– Не хитри с математикой, – произнёс Разумовский, мысля, что делать. Опыт, кой ставил он, пьянством братьев-косцов закончился. И с нудисткой крах. Если он не возьмёт верх, сложится, что в логике цели он прикатил сюда, но случайность бзикнутой девочки завлекла его странным образом… Это было чудовищно. Интеллект его мыслил денно и нощно, как акцидентность, сколько ни есть её во вселенной, дать неслучайностью, тем избавив жизнь от «чудесного». Для него человек был факт обобщения, – стало быть, разрешён уже, объяснён и раскрыт, изучен, классифицирован и разложен по полочкам, и он ждал, чтоб селяночка вставилась в отведённое место.

Дана, надев очки, наклонилась к былинке; бабочки взмыли было в тревоге, но успокоились.

– Дважды два?.. – Это вымолвив, Дана сдвинула к прядям спутанных светлых жёстких волос дужки тёмных очков своих выше искристых экстатических глаз.

– Естественно. Дважды два сказал. – Разумовский держал сигарету в пальцах бескомпромиссно.

– Две вот такие точно былинки мы взяли дважды, да? – подняла она пять былинок ещё. – Их шесть. Смотрите. – И улыбнулась.

Выслушав, Разумовский следил сперва, как художник мазюкал кистью в мольберте, часто сморкаясь. После увидел, как приближается к ним монашек в выцветшей рясе.

– Просто с законами? – посмотрел он на Дану. – Ты, вероятно, даже летаешь? Что гравитация для незнающей девочки? Как с «не хлебом единым»? В смысле, нужно и дух крепить, жить разумным познанием?

– Да, тот «хлеб» – из Евангелья. Мне мой дед Серафим читал… Да, «не хлебом единым»… – Дана помедлила. – Я не ем.

– Не жрёт она! – закивали косцы. – Всамделишно! Это тут с радиации, а она из Чернобыля. С радиации пьём к здоровью… – И оба сели на пиджаки свои подле джипа на выкосе, продолжая вздор: – Водку пить с эНЛэО велят… Тут зелёные эНЛэО. Грибы ещё псилоцибики, – с эНЛэО они; вот в дожди и зачнут расти…

Игнорируя бред их и безразличие к голой Дане, явно знакомой им, увлечённый догадкой, кончив курить, задумчиво Разумовский бросил: – Все не едят у вас?

Старший – вроде Толян? – похмыкал. – Эта… едят тут все. Псилоцибики – с эНЛэО в Мансарово. Там акей у нас. Взять, Дашуха, жена моя, эта жрёт всегда. Данка – дура с Щепотьево. Вот она и не жрёт, прикинь. Что ей? Дура щепотьевская не жрёт… С Щепотьево… У нас нет тут дур. Тут нормально… Сожи́г, прикинь!

Трое спутников после этих слов по-иному восприняли необычную Дану, вникнувши, что она, может быть, не слышит, чтó говорят ей, и отвечает, как стукнет в голову. Объяснился восторженный взгляд её, нагота, шесть былинок в её кулаке и бабочки, близ неё мельтешившие, плюс лохматые и густые, цвета соломы, длинные пряди, плюс неуместные, старой моды, очки. Подумали, что она, как шавка, ищет внимания и готова пристать к ним. Младший, до этого с ней заигрывавший, остыл. Парфюмленный же толстяк, поникнув, ни для кого, вполголоса грустно выложил:

– Идиотство мужчины куда ни шло по его сверхзадаче в разуме и по дерзости войн с природой. Ницше, к примеру, спятил прекрасно… Что же, сражался, знал, за что: за возможность, – нравится образ, только не помню чей, – «древо Жизни» к земле пригнуть. – Он вздохнул и прервал себя. – Да, сражался-сражался – и проиграл. Естественно, с точки зрения битв с природой; разум ведь делан и неестествен… – Он, из кармана брюк вынув блистер, выдрал таблетку, чтоб положить её под язык. – Зной… сердце… – прокомментировал и продолжил: – Но идиотка – эндшпиль разумным; знак, что без разума жить возможно. То есть рожаем сонмы кретинов – и проживут вполне; и, по их ощущениям, лучше всяких нормальных, гляньте на Дану. Может, заменят нас, хомо сапиенс. «Мыслю значит я есмь» Декарта, стало быть, глупость? Разума, кратко, власть нестабильна и не щедра на счастье? Может быть, видимость, что творит он потребное для действительной жизни? Ибо приходит дурочка Дана и не нуждается ни в делах, ни в лифчиках, ни в идеях, ни в нормах, ни в идеалах, сходно во времени, обитая в беспамятстве без ума счастливая, и рожает не смыслы – а, дьявол, тех плодит, кои нам по рукам дадут, дабы мы «древо Жизни» их не коверкали. Идиотка, выходит, – он растирал грудь, морщась от боли, – порка для Гегелей, дабы разум отставили, дабы впредь не в него смотреть, в наш блистательный разум, точно в толковник, но окоём смотреть, в мать-природушку. – Он вздохнул и влез в джип. – Душа болит…

– Счас сожи́г! – встряли с криком и отпивая каждый с зелёной толстой бутылки «Тютчевки» -водки братья-пьянчуги. – Счас, акей!

Разумовский, рассержен диким, абсурдным словом «сожи́г», заметил, кроме монашека в бурой рясе, кой сел на выкосе, и художника при мольберте, здесь рисовавшего больше часа, множество к выкосу направлявшихся: старика с клюкой, двух юнцов, стайку женщин и разновозрастных разночинных мужчин. Толпа почти собралась.

– Сожи́г пришли зыркать в Квасовке! – братья громко долдонили, и рефрен их, схожий с назойливым криком птицы в знойный томительный день, бесил.

 

Достав пиджак, чтоб набросить на Дану, рядом стоящую, белокожую, несмотря на зной, Разумовский, – как прежде думал, что где-то видел те на яру три дома, – смутно гадал теперь про название «Квасовка», сознавая факт, что его безупречная, образцовая память не реагирует, оттого что он сам ей велел когда-то не вспоминать три дома по чрезвычайному, видно, поводу. Глянув в сторону принакрытой им итальянским сукном и в тёмных очках селяночки, он спросил: – Так. Девушка из Щепотьево? – И, как только Толян, икнув (а возможно, и брат его), что-то буркнул под нос, опять спросил: – Что ж её не в больницу, если безумна?

– Дуру? Живёт пускай. Жрать не просит… Слышь, с радиации, из Щепотьево: Серафимки Чуднóго столпника внучка, всё на столбе стоял… У Мехметки Ревазова дура – скотница. Он придёт – ты его пытай. Тут чечен, слышь, орава, хочут мечети; но тут Михалыч наш… Самогонкой нас поят. Водкой спасаемся, этой… «Чючевкой». Чючев был наш поэт: Россию, бле, не понять, прикинь… – Объяснявший следил, болтая вздор, как проходят, здороваясь с ними, местные, среди них и чужие, – может быть, с города, что вставал вдали.

Тимофей, – парень с камерой, самый младший из спутников, – влез в салон, где уже был толстяк в поту, багровевший от зноя, слабо обмахивавшийся веером. Разумовский присел за руль и не знал, как быть. В пиджаке его и прижав ладонь к подбородку, Дана стояла и из-за треснутых тёмных линз смотрела, – вдруг на него, решил он? Так и случилось; только он произнёс:

– Одна живёшь? – как она подошла твердя:

– Рыбы, бабочки…

Разумовский безмолвствовал. Ибо Даны ему жаль не было, и жалел он другое. В Дане был дар; коррекция возвратила бы ей разумность, чем сократились бы сроки трудного утверждения мирового порядка, коему нужно, чтоб всякий частный сбой в общей логике был разыскан, кассирован, замещён, per se, новой «Даною», здравомыслящей, убеждённой, что дважды два – четыре. Факт недвусмысленный, что прорвавшийся в этой дурочке хаос сеет помехи: их испытали, кажется, многие, в том числе и друзья его и он сам, укрывшиеся в «лендровер», но и косцы-бездельники, коим дурочка есть образчик жить в праздности в «псилоцибиках» с водкой «Тютчевка», плюс юнцы в «адидасах», с виду развратные, что воззрились на грудь её и её изнасилуют, верно, нынче же. Разумовский, жрец разума, в должный час оказался здесь: лишний раз уяснить вред частности и исправить сбой.

– Дана, – он предложил. – Поедем.

– Да, – приняла она и ладонь опустила от подбородка.

– Ближний к нам Мценск, смотрю?.. – Он взглянул на часы. – Я сдам тебя в интернат. Со сверстниками быстро…

Дана попятилась.

Он полез, чтоб вернуть её, из «лендровера», но распахнутой дверцей с маху сшиб инока в бурой рясе, что плёлся мимо.

– Чёрт… Извините.

– Всё ради Бога. – Тот приподнялся и поклонился.

К церкви, к монашествующей в частности, к «воронью» то бишь, Разумовский питал презрение, усложнённое тем сейчас, что «смиренный раб Божий» снова «ущерб понёс», «пострадал», – уж в который раз: в сотый? в тысячный? в миллиард сто пятнадцатый? – от всесильного «князя мира», чем и воспользовался учить его этим «всё ради Бога».

– Я верю в разум, – рёк Разумовский.

Ибо с их «богом», бьющим народы – сонмы народов, чтоб оживить лишь Лазаря, то внушающим «Град Земной», то «Небесное Царство», он разобрался, слив «бога» в воду сказок-побасенок. Проще, «бог» клерикальщины, то услужливо добрый, то наказующий, – результат донаучного объяснения мира. Ну, а его бог – только законы, мнил Разумовский. Если и был «бог» в давние эры – то стал невольником «вечных истин» вроде главнейшей, что «всё рождённое умирает»; бог покорился им. Эти «вечные истины» суть законы, кои в сознании суть понятия. «Бог» давно уже – разум. Долг людей, осознав, что они не венец Земли, – отодвинуть библейского «бога» в прошлое. Имя прежнее – суть же будет иною. Бог станет Логикой, рядом цифр. Избыть произвол, блажь, норов, прихоть, капризы и непосредственность – высший долг людей. Человек лишь субстрат, подчёркивал Разумовский. Жизнь он считал энергией для идей и смыслов. Мёртвые впредь не значили, оттого не ходил он к месту покоя матери и отца; а также он не имел ни кошки, либо подруги, либо ещё кого. Он был строже Гуссерля, кто обвинил философов, что при них философия не была столь строгой, чтоб стать научною. Он считал, что, пока хомо сапиенс не усвоит факт, что как раз идеальное есть реальность, дело не сдвинется. Он считал, что вот-вот создаст не хорошую философию, дабы стать в ряд великих имён, не лучшую, дабы ряд тот возглавить, но – безупречную, у которой на всё ответ (игнорируя, что познание есть казнь замшистых, архаических истин свежими, в постоянности веры, что очень странно, в их непреложность). Он прибыл вовремя. Нет, не прибыл, точнее, но неизбежно, необходимо, в сроки, фатально, – закономерно то есть, – возник. Весь мир до него пух сектами, хамством власти, пьянством, развалом и уголовщиной; культы выдохлись в блеск обрядов, в казовость, в бутафорию. Но пришёл Разумовский. Ибо мир понял: надобно новое. Надо слово слить с делом. Слово есть дело, так… Рок философа – умирание, как Платон писал (ведь философ обязан сделаться Логосом); вот и он, Разумовский, к смерти готов вполне. Он считал: в целях разума род людской должен вымереть. Сонм идей потесняет плоть. А он жрец идей. И его достижением, его подвигом будет чистое сверхмышление, претворённое, дабы речь ему, как Христос Аквинату: «Bene de Me scripsisti» – «Славно явил Меня»5

Но пока он не знает Высшей Идеи, выяснив, что она не сократовы «добродетели», кои тешат себя единственно, не платоново «царство истин», с коего мир копируют, не «суждения априори» Канта, сдавшие разум этике. Ей не быть, в числе прочего, гегельянско-марксистским вапленным бытием, трактуемым и плодóм мышления, и его же творцом. Нет, истина – вещь в себе и должна, как солнце, нудить всех щуриться, поражать должна, быть в чудовищный, острый, едкий соблазн, взрывающий веры, мнения, догмы! околдовать должна всех in saecula saeculorum истинным МÉНЕ, ТÉКЕЛ, ФАРÉС (Расчёл, Сопоставил, Определил). Вот именно!

Но в финале истории Человека Живого и близ сверкающих триумфальных зорь Дигитального Человечества, когда он, Разумовский, лидер новации, стал радеть о деталях вроде селянки, дабы вместить её в строй грядущей формации; когда он вводил бога нового, – Электронную Логику, – вдруг чернец-старик прибыл с тезой того, кто мир бросил после кликушеских двух-трёх сценок с посулами, но объявлен «Спасителем»?! Не смолчав, Разумовский немедленно о своём кредо высказал и, пожалуй, с жары, плюс с затеи с косьбой вообще, плюс от странностей Даны жёстко закончил:

– Вы помолчали бы. В мире есть, чтó ни нам, «простым», и ни вам, «святым», не позволит сравнять его с транспортёром за гроб, старик.

– Вера умных есть змей в раю, – был ответ. Щуплый инок, вздохнув, вытер пот со лба полинялой скуфьёй, добавив: – Мимо в обитель тёк. Думал есть просить, да насытился… – Он прошёл к толпе возле берега и вскричал вдруг (так что другой старик, деревенский, что был обочь с клюкой, руганулся):

– Страшный час! Ибо надобен не покор князьям-иерархам и их велениям, будто сыплют нам истины, но смирение перед Богом – Богом Всемилостивейшим, Жи́вым, как заповедал Он, что придёт к неискавшим и к невзывавшим; как Он открыл, что милует, кого хочет, и всем по вере даст! Ибо знание – это зло в раю, где запрет был на знание. Бог не в мудрости, но в безумии! Не гордись, что умён, что пастырь; но, кто от веры, тот затвори уста, ибо сказано: мудрость мудрых отвергну. Умствуют – а Господь лишь ждёт, дабы с первым, в ком вера, мир уничтожить. Ей! нам молчать пора и в молитве и в разуме. От поганого дерева – плод дурной. И Саровский во пустыни домолился до брани и замолчать решил. Вере место дай, где досель был Псалтырь с Евангельем! Веруй Жи́вому, словно Бог с тобой! Плачь о Нём всем дыханием! Час грядёт, что ничто уже нам не в хлеб, не в воду – только бы Он предстал. Ей! воистину, не ищи словобога – но ищи Жи́вого в глубине твоей, где царит сумрак веры, где несть законов, разума, знаний! Будь полным в вере – и Бог найдёт тебя. Ей! не в разуме истина, но в сердцах! Крича молись – и грядёт Господь! Не замедлит к взыскующим, но презрит маловеров Тот Всемогущий, Кто из ничто может всё создать! Будь же всяк в полноверии, но в таком большом, чтó апостолам не далось никак, ибо кабы случилось, Бог был бы с нами!

Трое у джипа, люди и Дана под пиджаком приезжего – все монашека слушали.

Между тем на другом берегу, к раките, стывшей над травным мысом речушки, с яра спустился вдруг человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках и молодой. Помедлив и оглядев толпу за журчащей водой на выкосе, он извлёк, присев, зажигалку. Миг спустя знойный день вспыхнул пламенем, что трещало, ярилось и куролесило. Подле трёх домов на яру вверху появилась машина с сопровождением; там была и полиция на трескучем «УАЗике». Инок был игнорирован; а художник стал спрашивать старика с клюкой, на вопросы ворчавшего; а Толян/Колян (различить их непросто), пьяные, поднялись с трудом и, шатаясь да падая, вниз по выкосу взяли к берегу, прокричав:

– Михалыч! Вот, сам Квашнин, акей! Прикатил эта… в Квасовку! Счас сожи́г пойдёт!

От машин, замеревших против старинных трёх изб на выступе, к речке тропкой спускаться стал (как до этого молодой сходил) при баульчике белоснежного цвета рослый мужчина, ширококостный, в смокинге с галстуком типа бабочки. Вслед, с опаской, нетвёрдо, боком сползали: низенький шаровидный семит при пейсах и в чёрной шляпе да в лапсердаке плюс тип в костюме синего цвета, служащий банка.

3. Странный «сожи́г»

Фамилия всё в одно свела. Разумовский припомнил, чем вид трёх изб на выступе был знаком ему, как название «Квáсовка». Слабость памяти провоцировал тот курьёз, что спускавшийся с яра в тальники, на косу затем и к костру индивид весь в белом был Разумовскому отвратителен как пример слов и действий пагубных, вредных, недопустимых.

То был Квашнин П. М., завсегдáтай таблоидов. Его жизнь поражала, обескураживала толпу. Рождённый в пятидесятых, рос он в в/ч, в окраинном гарнизоне при авиации. Все подобные связывали жизнь с армией, становясь по отставке чаще сидельцами по медвежьим углам. Ему «повезло», он в армию не пошёл: жена унаследовала квартиру, так что закончивший на востоке где-то филфак – «отстойник для бездарей» как сейчас, так в советское время, бодро шутили, – он стал москвич. В Кадольске вблизи Москвы поселились родители Квашнина с ещё одним сыном, дегенератом. «Мученик и наследник», как уточняли СМИ, «родового проклятия» – сумасшествия с пьянством (в «ВѢдомостях» строчка, что, мол, из посланных за границу «страшнаго росту Квашнин Иван умерщвлён по пьянке»), данный Квашнин П. М. «подвизался в НИИ», взяв статью (рост гренадерский) и родословием, поставлявшем двору царя всевозможных сановников. Его дед был расстрелян НКВД при Сталине. Но, впоследствии, в триколорной России, всё изменилось: барство-дворянство стало престижно… Чем занимался славный филолог? Древним наречием (чтоб не знать конкуренции, ибо рядом работали знаменитый Б. Б., член-корр сейчас, и великие Кох и Вырубов?). Кандидат наук (к. ф. н.), он стал мелким начальником (завотделом? завсектором?). После, выдавлен из НИИ, мытарился, пробиваясь торговлишкой. Старший сын его в девяносто четвёртом вроде в Чечне пропал, и с тех пор у жены его – у него, впрочем, тоже – прыгала психика. К девяносто девятому он кончался от рака… Судеб подобных, коротко, пруд пруди: жил и умер в безвестности… Но, однако, не умер он, а, напротив, завыли СМИ о «Помешанном Монстре» и «Олигархе», как стали звать его. Оказалось же вот что. Спрятавшись в Квасовке, получает он деньги, вроде наследство, и начинает свой взлёт, финансовый и общественный (лучше антиобщественный). Возвращается первенец, с плена вызволен матерью (сумасшедшей супругою Квашнина), плюс рак сдаёт, и Квашнин улетает вскоре в Лас-Вегас, где, на рулетке, раздобывает вдруг миллиард.

С тех пор он герой таблоидов. Он всегда в белом смокинге, на большом лимузине, при бодигардах; держит дворец в Москве, где живёт младший сын его; ну, а он подле Квасовки строит храмы; службы в них не проводятся; он их строит не веруя. Возрождает разрушенный в 90-х аэродром в Приморье (траты за $ 70 млн.); здания, вещи, техника (МИГ-17 и прочее), лозунги на щитах у плаца – эры Хрущёва, жителей нету, кроме охранников. Денег он не даёт ни детям, ни на культуру, но нанимает Осию Ройцмана, адвоката из бывших, за сногсшибательный гонорар. Вдобавок, он за услуги дарит любому сверхчаевые. Тиснул брошюрку, где объявил, что якобы «сей мир кончился», ибо он одолел «идеи, разум и смыслы до самой мелкой тощей синтагмы»; «мудрствованье выдохлось»; «аксиомы поверглись»; «близ – изначалие». Он снимал под рекламу всюду места – являть на них белый фон; скупал в периодике полосы – демонстрировать белое без каких-либо символов; на TV и на радио пять минут каждый день длилась тишь в белом поле. Он был издателем странных книг из пустых многих тысяч страниц без букв. Толковали про секту, провозглашающую «смерть слов». Он тратил, скоро уж год почти, уймы долларов. Интервью не давал. В отличие от бонз бизнеса, покупавших футболы, яхты, алмазы, думцев и акции, он казался безумцем. Где бы он ни был, там собирались энтузиасты вздорных, абсурдных, диких затей. Однажды он вопросил зеваку: «Что ты желаешь: вечность? богатство?» – и тот по выбору получил сто тысяч (американских), пачку за пачкой. Тщилась пощупать его «братва», не вышло. А появлялся он так: показывался «роллс-ройс», Квашнин П. М. выходил, тесним бодигардами, рядом сын в форме хаки, в чёрных перчатках, в бронежилете и с автоматом… Очень эффектно! Шли к нему просьбы от прожектёров, дам, комбинаторов, ловкачей, каналий, но безуспешно. Слух ходил, что он дух Авраама-де, патриарха из библии, кой ему дал сокровища, чтоб Квашнин, мол, испытывал в людях веру. Столь знаменитый, он, вместе с тем, жил скрытно. Даже с супругой часто не виделся. Подле Квасовки (в Тульской области) он скупил сотни га вдоль речки, но не распахивал их, не строил там, исключая три храмика: Вознесения, что в Щепотьево, Положения Риз в Мансарово и св. Пантелеимона, что в Тенявино. Мимо Квасовки, коя высилась по-над поймою и была из трёх изб всего, можно было ходить бестрепетно, но подходы к калиткам изб пресекались «квашнинцами».

 

Разумовского, – кто твердил за древними, что «куют себе ненавистники разума исключительно бедствия», – этот тип раздражал, бесил. Он простить мог невежество, дурь и косность, но не хулу на разум и на мышление, ибо жизнь Квашнина и была таковым хулением. Разумовский питал к нему чувство личной вражды и стоял теперь здесь, на выкосе, маясь, что и кретинка, кою спасти хотел, отвернулась, наскучив их диалогом; что и подъехавшие кавказцы тоже идут к толпе, как и два его спутника, Тимофей да толстяк; что и старенький инок в выцветшей рясе, певший о вере, тоже вдруг светлым кукольным личиком с вострым носиком обратился к косе с костром.

Этот самый Квашнин с баульчиком белоснежного цвета; этот воинственный адогматик; этот охальник рационального, мракобес, обскурант, эмпирия, произвол, черносотенец; этот броский юродивый; этот шалый эксцентрик; этот задумавший стать системою случай; этот назойливый столп чудес, вождь тупости, агрегатор незнания; этот хаос, рушащий смыслы, правила, нормы и привлекающий пьяниц, неучей, разгильдяев, блаженных и легковеров, был Разумовскому мерзок казусом, о котором забыть нельзя, – и он тоже шагнул к толпе, устремившейся к речке, ибо уйти сейчас было худшее для того, кто вершил труд погибели квашниных.

Действительно, случай был оскорбительный. В декабре Разумовский, плюс институтские, в том числе толстый нынешний спутник Игорь Крапивин, доктор наук, бионик и математик, в целях науки были в Лас-Вегасе. Тему зáдало министерство: требовался конкретный и обоснованный план редукции в русских склонности к бунтам как «беспощадным», так и «бессмысленным»; предстояло извлечь нерв русской стихийности, отыскать код русского гена. Власть защищалась, ибо любая власть хочет длить себя в вечности, чтоб всегда, в полной мере функционировать, быть на троне, – что привлекало и Разумовского в виду собственных нужд и целей, но безразличных, в общем и в принципе, кто и что сознавать себя будет властью: Ельцин, Утыркин, Меркель, принц датский либо компьютерный супермозг. Власть – главное… А Лас-Вегас как раз был фактом стихийности, подчинённой порядку, – что философски, математически и этически их команда мнила познать, задумчиво дефилируя в залах, анализируя, наблюдая картёжников, поединки с машинами, сброс костей и кружение шариков. Маскируясь, тратили доллары на игру либо выпивку – и нашли Льва Барыгиса, уголовника, а потом председателя ПДП (скандальной люмпенской партии). Пару лет назад Разумовский этого зэка умно пиарил в собственных целях (многое он терпел и многим пренебрегал, чтоб разум, вырвавшись к власти, сверг беззаконие). Лев Барыгис, устроившись на огромном диване, ставил по тысяче и, поскольку давно сидел, потерял тысяч двести. Он чванно морщился грушевидным лицом своим в рамке светлых, но мелких, детских кудряшек и делал ставки мини-ладошками, хотя сам был не мал, а крупен, даже дороден и представителен. Он, позвав Разумовского, принялся вербовать его к соучастию в политических происках. Тот отнекался делом, коим-де занят и кое «полностью не в формате дел ПДП».

«Что знаешь про ПэДэПэ, мудрила?» – бросил Барыгис, глядя на даму, ставившую по сотне и флиртовавшую с ним гримасами.

В круг зевак у стола с рулеткой сунулась голова при пейсах; маленький шаровидный семит был в смокинге и, воскликнув: «Павел Михайлович!» – стал кого-то манить рукой.

«Ройцман, хрен, не отсвечивай! – руганулся Барыгис. – Ты здесь откуда? Пшёл! отодвинься!..» – Ибо пейсатый тип заслонял вид дамы, строившей глазки.

«Лёва?.. Играешь? – бойко вертелся и тараторил маленький Ройцман, введший в толпу зевак у стола субъекта, что и усаженный был огромен, разве что жёлт лицом и померклый. – Стол здесь для многих! А у меня – предъява, если на то пошло. Я звонил зимой – ты помог мне? Даже не принял! Где благодарность? Я, Лёва, спас тебя, свёл к статье за халатность. Верно, забыл? Fuck, fuck you… В общем, silentium. Западло с тобой… Ты хоть туз, но культурой – урка шестёрочный, се ля ви. Пшёл сам!

Известного адвоката, разом утратившего карьеру, статус, имущество, Разумовский признал. Бесчестные и сомнительные процессы ельцинской хапальной плутократии и маститых дельцов вёл Ройцман, высшего класса специалист, асс права и златоуст, вёл долго, года четыре. Но угнездившаяся в нём тьма взяла своё; он стал ярый игрок, мошенник и сексоман в придачу, так что солидная клиентура связи с ним ограничила и свела на нет; Ройцман впал в нищету, в пороки и приохотился к зелью.

С ним был болезненный и задумчивый спутник. Долго Барыгис нагло, в упор почти, наблюдал его через стол с рулеткою, после спрашивал Разумовского: с кем, мол, Ройцман? что за детина? Оба не знали. Ставил тот много, под миллион почти. Вмиг Барыгис забыт был и увеличилось сразу зрителей. Ставку приняли, как пришёл управляющий. Новичок ставил первый, ставил на «пять» на красное; после ставили дама с прочими.

Колесо на раскрут пошло.

Саркастически, мрачно хмыкал Барыгис. Молча, презрительно наблюдал Разумовский. Ройцман напрягся. Думали, что, наверное, ставится весь вообще капитал двух русских, маленького и огромного. Напряжение охватило всех и росло… Рулетка явила зелень, нуль то бишь, и крупье сдвинул фишки от проигравших, в том числе ставку рослого русского. Дама выиграла сто долларов и скосила глаз на Барыгиса. Ройцман дёрнулся.

«Что, облом? – покривился Барыгис. – Ройцман-лузяра напрочь продулся? Ройцман, гудбай, бля! Ехай в Россию!»

«Шесть, – сказал на английском странный огромный сумрачный русский. – Два миллиона ставлю на шесть, крупье».

Разумовский приветствовал «глупость случая» громким голосом, намекая на проигрыш двух сограждан.

Ройцман склонился что-то шептать субъекту, но, отстранив его, тот ответил вдруг Разумовскому на презрение репликой, оскорбительной смыслом, ибо давным-давно сходным образом пылкий Кьéркегор высек Гегеля:

«Герр профессор верил в разумность, но только мышь родил».

Фраза – хлыст в лицо. Вряд ли зная, что Разумовский тоже профессор, он угадал. Случайно? Но он не знал же про интересы, склонности и научную занятость Разумовского ролью случая в механизме порядков с чётко очерченной мерой зла и добра? Нельзя отмолчаться, мнил Разумовский, вспомнив из греков, что в философии может прав быть любой, ведь верх берёт диалектика. Он отрезал: «Ницше, убив в себе честь, мораль и закон, пришёл в конце к „amor fati“ – к рабству и стланию перед фатумом, к подчинению року. В общем, в Лас-Вегасе я неделю, и я всегда вам подам на пиццу как проигравшим». Ибо он вправду мнил, – и когда в тот тревожный миг круг шумливой рулетки гнал белый шарик, но и всегда, – что норма, мера, законы правят случайностью и что разум, казня их, следует к благу, а акциденция либо вера в «авось» губительны.

4«На слово есть и обратное», мысль скептиков.
5Видение Фоме Аквинскому.