Дрёма. Роман

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Ваня рассмелся:

– Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.

Жена не поняла, но улыбнулась:

– Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю.

Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:

– Дрёма, иди сюда…»

* * *

Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.

Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным багрово-кирпичным светом пространство, пожираемое в углах вечно ненасытной тьмой. Внутри пространства воздух настолько насыщен и плотен, что представляется некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец, прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных коек, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием, в центре измятая избитая временем буржуйка, и вдруг в этом неаппетитном студне замечаешь нечто, что заставляет тебя ощутит рвотные позывы и отказаться от дальнейшего поедания (лицезрения) любимого «холодца». «Там же человек! Вы чем меня кормите тут?»

Старлей единственный в палатке, о ком можно было смело сказать: живой, не уморенный смрадным воздухом реальности. Среди кровавых бликов, призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку, и этот свет нельзя было сравнить ни с чем на Земле. Он служил не для зрения, он освещал душу. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, а то откровенно хохочущие теперь не выражали ничего, вслух. Как абажур мягко рассеивает свет, так и губы теперь молчали: мир вам, люди, мира и любви. Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев, и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но сияние.

Любому случайно зашедшему в палатку или пробудившемуся, старлей показался бы явлением не от мира сего, духом, пролетающим над вымершими селениями, духом удивлённым и спустившимся вниз убедиться: а есть ли тут вообще живые? Жизнь!

Живые были, были и мёртвые, и умирающие.

Позавчера… да-да – позавчера жестоко и мучительно умирал человек. Пленный. Все почему-то сразу решили и вынесли приговор: он виновен во всех наших бедах!

– Он, он стрелял! Мне ли не видеть. У меня оптика, знаешь, какая! У-ух, гад.

И все и сразу поверили. На войне верится легко и просто: там они, тут наши. На войне вера облекается в форму, обвешивается значками различия и поднимает знамёна. Там – зло, тут – правда. А разве злу можно прощать? Ни за что! Ненавижу!

– Бей его гада, ребята! Он Лёшку очередью скосил.

Пророчества. Сколько мистики вкладывается в это слово. А никакой мистики, мы – люди – сами выдыхаем в воздух всё, чем мы дышим, наши чаяния, мгновенные прихоти, мы выдыхаем настроения и болезни. Маты. Пленному совсем не нужно было становиться пророком собственной судьбы, не нужно было зубрить иностранный язык в школе – он понял всё и сразу. Глаза, только что живые, преждевременно потухли. Это были глаза осуждённого на казнь, продолжали моргать одни веки, затравленно и всё медленнее, а глаза, глаза изъяли (уже за ненадобностью) и вместо них вставили блеклые стекляшки (на этот случай и стекло сгодится).

Но дальше что-то пошло не так, не по-военному чётко – без лишних вопросов – не так. На защиту зла выступил тот, кто олицетворял добро и, значит, был «нашим» по всем знакам различия. На защиту избиваемого пленного бросился Ваня-старлей.

– Не трогайте его!

– Да ты чего, старлей, он Лёшку!..

– Отставить!

Из-за хрупкой спины Вани, тяжело хрипя, затравленно выглядывал одним глазом пленный, второй разглядеть за сгустком крови было невозможно.

– Старлей, не бери греха на душу, отступись! Я за Лёшку знаешь… до конца пойду. Он мне другом был. По-хорошему прошу, уйди.

– А ты бы хотел быть сейчас на его месте? Ты что ли не стреляешь в их сторону!

– Да мне насрать на ту сторону, понял старлей! Мой друг Лёшка был на этой. На этой! А вот ты на какой?

Лёшку любили все – он скрашивал своей хриплой гитарой промозглые вечера. Три аккорда, но пел… душа оттаивала, и посреди хмурой зимы, нечаянно вспоминалась озорная весна. Однажды он пел посреди боя. Вот взял просто так – и запел. Никто ж не знал, что они с радистом последний спирт перед этим употребили. «Что б душа, значит, не болела. Чё он там у тебя в загашничке, выдыхается». Комполка ругнулся когда узнал: «Без связи могли оставить, черти…», – и оценил пение – представил к награде.

Лёшку любили все. Ваню спасли звёзды на погонах и слава «Иоанна»:

– Да чего его дурака слушать!

Ваню кто-то сзади толкнул, да так, что он потерял равновесие и упал. Тут же ловко набросили сверху вонючее тряпьё на голову, пару раз въехали по почкам «для науки, молчи, дурак, когда все хотят», – и вопящего, извивающегося и беспомощного оттащили в сторону, ощутимо больно пиная для острастки. Когда бледного Ваню, отпустили, он сбросил с головы старое одеяло и с трудом поднялся. В голове шумело, отбитые почки ныли и обиженно покалывали в боку: мог бы и промолчать!

Старшина примирительно протянул руку:

– Что же вы так неаккуратно, товарищ старший лейтенант, нужно под ноги смотреть, так и убиться недолго. Мы уже с ребятами испугались за вас.

Ваня, ничего не ответив, взял протянутую фуражку и отошёл в сторону, туда, где в грязи и муках умирал человек с перерезанным горлом. Назвать то, что он увидел, человеком, можно было с натяжкой. Измазанная глиной форма, слипшиеся волосы – корчившийся в конвульсиях комок грязи, странным образом когда-то оживлённый рождением и вот теперь возвращающийся в привычное состояние. В глину. Жизнь иссякающей вязкой струйкой крови потихоньку покидала тело пленного, стекала в лужу и смешивалась с бурой жижей.

Где грязь, где жизнь и была ли жизнь в этом перемазанном комке непонятно для чего облачённом в форму цвета хаки? – Ваня не скрывал тогда своих слёз:

– Что же мы творим с вами, ребята? Что мы творим. Вы… мы – все грязь! Какая же мы грязь!

– Утрись, старлей, что ты как тряпка. Он сам напоролся на нож. Нечаянно споткнулся.

Позавчера.

Как стереть эту память, а? Чтобы детство, что теперь воскресло и живёт во мне, никогда, никогда не соприкасалось с этой избирательной мерзавкой! Хотя нельзя так однозначно. Она – память – и радугу нарисует, и луга горные в цветах изобразит, и лицо некогда любимое так представит, что в уголках глаз печаль скрытую прочитаешь. Одного этот талантливый художник отобразить не может – то, что за памятью. То что «до» и «после». Образ детства потому и не пишется памятью, что он не вписывается в рамки самосознания. Когда человек заявляет: «Я сам!»

Детство это жизнь, кто же может отрицать сам факт рождения? Но жизнь за пределами существования, да-да: и плоть есть розовая, нежная, и она легкоранима – и боль, и голод присущи ей, и, тем не менее, у существа этого напрочь отсутствуют навыки защиты; на что оно надеется? Какие силы защищают его в мире, где прогресс чуть ли не официально (научно) заявлен как борьба за существование и к главными достоинствами любого индивидуума причисляются: сила мышц, крепость костей и острота клыков? Ничего этого у младенца нет. Он душа, творение бестелесное едва прикрытое тонкой прозрачной кожей. Душа обнажённая – ей нечего прятать, она правдива как никогда потом, когда вырядится в смокинги и платья, облачится с головы до ног в броню. Память всегда тактильна, увидеть, пощупать – запомнить. Новорождённый только привыкает к чувствам, он примеряет их: нежность, грубость, внимание, безразличие, – его чувства познают сами себя, они безвкусны, не остры, не солёны… Стоп, стоп, стоп, так можно и на целый роман нагородить, а читатель сегодня нетерпеливый – искушённый.

Дрёма каким ты стал? Удосужишься ли открыть эти послания непутёвого отца. И не только открыть – прочитать, неторопливо, вдумчиво. Ведь непутёвым я был до твоего рождения, а заглянув в твои глаза, я увидел дорогу, однажды покинутую и потерянную мной. Дорогу, ясно просматривающуюся до момента рождения… и дальше. Так однажды мне приснился странный сон, в котором дорога представлялась… нет, не буду забегать вперёд. Скажу одно, заглянув в глаза моего новорождённого сына, я будто родился вместе с ним. С одной единственной оговоркой, мой сын был свободен, я же напоминал сбежавшего заключённого с кандалами, и мне предстояло ещё сбросить злосчастные цепи. А заодно и знамёна, и прочее, что мешает нам идти по жизни свободно.

Ване захотелось записать эту последнюю мысль в тетрадь. Он взял толстую, потом вспомнил, что она исписана вся, от корочки до корочки, отложил и потянулся за тонкой. Передумал и махнул рукой. Одна исписана, в другой сказано всё. Когда признаёшься в любви, говоришь: «Люблю!» – другие слова о красоте, избранности, и тем более клятвы звучат фальшиво. Они даже не звучат.

Эти тетради завтра отдам майору. Он НШ и к бумагам у него особое, трепетное отношение, он расшибётся, но передаст их тому, кому они предназначены.

И больше ни слова. Всё написано, прочитано и теперь время свершения. При этих словах, тело старлея сотряслось, будто оно замёрзло и теперь пыталось судорожно согреться.

Ване почудилось, что стены палатки начали сереть. Там за ними больше не было ночной зябкой тьмы, и разгоралась новая заря. Ваня поднялся, накинул куртку и вышел наружу, ему хотелось убедиться.

Было темно, ветер, правда, утих. Ни звука. Нет, вот что-то брякнуло, заставляя напрячь слух и зрение. В этом мире безмолвие невозможно – он всегда в движении.

Зачем тебе безмолвие, Ваня? От него веет холодком и в нём ничего не угадывается, как ни напрягай чувства. К безмолвию можно приблизиться разве что в склепе, отгородившись от мира толстенными каменными плитами. Вот изворотливый ум и тут создаёт лабораторные условия, пытается втиснуть необъятное, необозримое в черепную коробку. Ещё немного и он заявит: безмолвие – это смерть. И начнёт увещевать: ты смерти ищешь? Кто же её ищет-то, из живых?

 

Но вот судьба, жизнь сама привела меня туда, где смерть, и хозяйка, и нечаянный гость, и актёр, и зритель, и ветер, и любое дуновение – её дыхание. Как же так получилось, жизнь? Ты боящаяся самого упоминания о смерти, самостоятельно и весьма бодро, подталкиваемая надеждами и вдохновляемая чаяниями, светлыми мечтами завела саму себя в ад? В царство смерти. Всё равно, что самому, не осуждённому ни одним судом на земле, подняться на эшафот и сказать палачу: я полностью в твоей власти, руби. И палач-то сконфузится: за что, зачитайте приговор, так дело не пойдёт, не по закону! А ты напираешь: да скотина я, скотина, скотине какой приговор? Не логично, правда? Разум восстаёт – вздор! И, тем не менее, ты, Ваня, шёл, шёл себе во тьме. Представлял, что идёшь далеко, далеко, за тридевять земель в царство всеобщего счастья, а на самом деле спускался в глубокий сужающийся котлован по спиральной дороге (выбирал-то ты лёгкие пути). Вот и зашёл, вроде как на вершину, а вершина оказалась самым глубоким местом, последней точкой, тупиком. И владыка этого котлована – смерть. И дорога, что вниз, что обратно, вверх – ад. Эх, жизнь, жизнь, а я доверял тебе. Сердце, почему ты не стучало, не билось в груди, когда я беззаботно вышагивал вниз. Чуткое сердце, сжимающееся при малейшем беспокойстве, боли, тут ты моментально реагировало, а главное: где твой страх – прозевало. Вот и надейся после этого на тебя. Какие же ориентиры нужно иметь, по каким вехам шагать?

Ваня поёжился от морозца и запахнул куртку.

Дрёма. Каким ты стал?..

Нет – всё верно, скоро будет светать. И пусть мгла вокруг и снег будто саван, а что-то вот угадывается, так тяжёлый маятник неотвратимо, под действием моментов сил, приближается и грозит раздавить всякого, кто окажется на его пути. И сердце стенает: уйди, не стой на пути, расплющит ведь, и что мне делать с тобой! А ничего – само безмолвие теперь спасение моё. Оно не шепчет, не дёргает за руку, не повелевает. Ты живёшь верой и маятник в последний миг, в самый последний из возможных, замирает перед самым носом и медленно, медленно, почти незаметно начинает обратный, спасительный бег. Не по приметам угадываем мы, когда ночь, со вздохом, оставляет трон и жестом приглашает день грядущий.

Скоро настанет новый день и всё что будет решено в нём, сказано, станет предвестником жизни из царства смерти. – Ваня внутренне улыбнулся: вот уж точно винегрет из словесов.

Он перешагнул через растяжки, удерживающие шаткий полог палатки, пересёк полянку с одиноким кустом посередине, похожим на закопанную метёлку и углубился в оголённые заросли ольховника. То ли старлею стало плохо, то ли по другой какой причине, но он как-то неумело схватился за гибкий стволик, и тот прогнулся, увлекая за собой обмякшее тело. Так и замер Ваня: коленями на снегу и удерживая рукой над собой согнутую луком промёрзшую ольху. Из глаз его катились редкие горячие слёзы, лицо стало невероятно подвижным. Оно не гримасничало, ни один мускул не дрогнул на нём, но всякий увидевший сейчас это лицо воскликнул бы: о, сколько жизни в нём, оно кричит без слов, оно столь выразительно, что любая мимика тут ни к чему. В нём свет! В нём отчаянье и вера, мука и преодоление боли, просьба и решимость.

Ольха качнулась и начала выпрямляться, напоминая протянутую руку спасения, за ольхой медленно поднялся с колен Иван. Вздох одновременно с хрипящим стоном вырвался из его груди, так из горного ущелья вырывается на морской простор бурный поток.

– Как дитя… И жизнь, и смерть в одном вздохе… в одном взгляде… И смерть и жизнь…

Едва слышно прошептали губы старлея, но в словах, как они были произнесены, был слышен отголосок тех бурь, что бушевали у него в груди. И снова тишина, и больше ни слова. О том, как сверкнули молнии и низверглись небесные потоки, как собирались вместе бесчисленные ручейки, журча по склонам, огибая камни, как образовывались вскипающие пеной русла, там, где недавно было сухо, и вот уже урчит водоворотами, затопляя теснины грязное, бурное наводнение. Стихия играючи выкорчёвывает вековые деревья и тащит за собой обломки скал. Гул стоит такой, что не слышишь собственного голоса, он взывает к разумности. Напрасно: какой разум, где логика в этом торжестве хаоса и разрушения?! Дубы, перемолотые в щепу, горы стёртые в мельчайшие песчинки превратились в грязный поток сметающий на своём пути всё, что называлось жизнью, тянулось к солнцу, свету… И вот всё это смыто и кто, взглянув на ту высохшую корягу представит себе утопающую некогда в листве крону? Да и сам поток – миг – пронёсся, низвергаясь с высоты, и превратился в испарения. Облачком среди мирной лазури. И что заметит сторонний наблюдатель, пришедший позже на место событий? Ничего. Конечно, он может потом пройти по следам событий и оценить масштаб, по вывороченным корням и стволам в несколько обхватов, брошенным на берег словно и не могучие деревья вовсе – так, щепки, веточки. Только тот, кто пережил, кого несла беспощадная стихия, превращая одежды в лохмотья, сдирая кожу в кровь, кто цеплялся за каждый куст и осознавал: напрасно, никакие физические силы не способны преодолеть разбушевавшуюся природу, так бабочка не может быть чем-то иным – она бабочка. И век её – день. Всё рождённое тут, здесь и останется. И тогда человек ищет спасение в чуде. Он обращается к тому, что раньше представлялось смешным, не достойным внимания здравомыслящего ума: ах, оставьте этот детский лепет, мы же взрослые люди! Доводы и факты, неопровержимые постулаты, столпы, казавшиеся такими несокрушимыми, уносятся вместе с песчинками пенными водоворотами. Оголение и беспомощность… Как дитя. Тот, кто поймёт это состояние, поверит в него, перестанет барахтаться – спасётся. Но как?! Мелькнут руки, ноги, ужас в глазах: поздно! Вот когда приходит осознание слова «поздно». Запоздало. От палатки до ольховой рощицы несколько десятков шагов. Не больше тридцати. (И лет Ване было не больше тридцати.) Но дались они ему нелегко, с каждым шагом он чувствовал, как наливаются усталостью ноги и наступил миг, когда они подогнулись в коленях и он опустился на снег. Выглядел он так, словно каждый шаг прибавлял ему несколько лишних незаметно пережитых лет. Брови насупились, образуя сеть морщин вокруг глаз, нижняя губа беспомощно вздрагивала, щёки ввалились, отчего лицо, когда он поднял его к небу в сумеречном свете, напоминало мумию. Взгляд старлея что-то мучительно выискивал среди мятежных туч, они будто спрашивали их о чём-то, а те оставляли его вопросы без внимания, безучастно проплывая над самой головой и засыпая его снегом. Затем лицо старлея посветлело. Он слизнул с губ тающие снежинки, и вкус талой воды имел неожиданное живительное воздействие на него. В мумию возвращалась прежняя жизнь. Тени покинули впадины на щеках. Губы заблестели. Брови больше не хмурились, они приподнялись, из-под них снова выглянули глаза вспыхивающие искрой от малейшего намёка на свет.

Ваня, по-детски, неумело, тыльной стороной ладони стёр слёзы с лица и взглянул на низкие тучи. Для себя он решил давно: «Все университеты, преподаваемые нам убелёнными сединой профессорами, и просто, знанием и опытом поколений, университеты дипломированные, и просто удовлетворённо брюзжащие: „Ну что ж, можешь, а говорил, не получится“. Они образовывают, затачивают тебя и закручивают в механизм – работай. Человек не болт, ему по любви жить хочется. А любовь не измеряется шагом резьбы. Механизм ломается. Любовь вечна и познание её – глупость. Ею жить надо, дышать, как делают это младенцы: всё принимаю любя».

Решил-то давно, но эта школа оказалась самой трудной. Прозреть, чтобы увидеть зло и сразу ослепить себя: «Ненавидеть зло». Ваня снова вздохнул, на сей раз свободно не стеснённо, так вздыхает человек, решивший трудную нравственную задачу.

– Ну и пускай ночь, новый день-то настаёт всё равно. И это чудно, – и улыбнулся, как мог улыбаться один лишь Ванюша-старлей – беспричинно радуясь пролетевшей снежинке.

Он ещё постоял несколько минут, наблюдая, как медленно выпрямляется серый стволик ольхи, ободряюще погладил его, повернул обратно к палатке и уверенной походкой возвратился назад.

И обратно не более тридцати шагов. Но возвращался уже другой человек, забывший смертельную усталость, человек сильный. Он больше не напоминал человека-вопроса, согбенного и преследуемого шумной толпой сомнений.

Ваня освободился от всех лишних и мешающих звуков, он стал частью безмолвия, крохотной частичкой, но уже это приобщение позволило ему острее воспринимать любое движение мира. Любые замыслы, самые скрытые, вызывают импульс, и там где шумная толпа жизни пройдёт мимо и не услышит ничего, безмолвие обернётся, приметит и предупредительно, по-отечески покачает головой.

Тайны возникают и сохраняются при многоголосии, когда одна правда старается перекричать другую. Истина немногословна, зачастую ей достаточно одного слова. Таким возвратился в палатку Ваня. Он выкричался до хрипоты и неожиданно осознал: признаки жизни не махание руками и всполошенные крики, признаки жизни человека – любовь. Не приземлённая, растасканная святыми мощами в каждое сердце, а великая сила. Одна на всех. Одна над всеми. И как он был готов когда-то защищать своего новорождённого сына от всех бед и посягательств, так и завтра, когда настанет новый день, он встанет на защиту любви. Одной на всех. Одной над всеми.

А как он – такой маленький и слабый – будет защищать то, что сотворило необъятный космос со всеми его галактиками и чёрными дырами, и поместило небольшую планету у самой гостеприимной звезды? Так озябшего путника усаживают поближе к очагу и смотрят, чтобы одежда на нём не подпалилась. И потом предлагают воду из чистейшего источника и пищу. И вот когда путник разомлел, ему хорошо и дремотно ему дарят сновидения и обещают: сниться будет то, что сам пожелаешь. И в том сновидении он – Ваня – мгновение секунды. И этому мгновению спасать любовь?! Какие силы нужны, какое мужество.

Мужество. Сколько написано о нём. Воспето. Но всё как-то искусственно, патетично, переслащено. Так звучит гимн, торжественно, вдохновенно, хвастливо и фальшиво. Мужчина несущий в себе начало жизни ни с того ни с чего, обуреваемый гневом, ослеплённый и оглушённый собственными страстями начинает крушить всё вокруг. Превращать в безводную, бездушную пустыню. Песок и останки. Представляя себя героем и защитником жизни, он извлекает меч из ножен и вонзает его в живую плоть. Обезумев вконец под палящим солнцем славы, он подставляет ладони под истекающую кровью рану и пьёт, пьёт, пьёт и хочет напоить умирающего. Странно, но ему рукоплещут. Вдохновлённый он сеет прямо в песок и посреди мёртвых барханов появляется оазис. Ему снова рукоплещут. И в том оазисе рождается его дитя. Он пытается спасти своего потомка от зноя, нагибает веер пальмы и тут силы оставляют его тело. Он беспомощный старик. Мстительный ветер, прямо на его глазах заносит песком маленькое тельце не успевшее окрепнуть. О мужчины, трижды проклято ваше мужество – вам рукоплескала смерть, и она соблазняла вас миражами пустыни. Не верьте рукоплесканиям – они звуки и не властны над временем.

Мужество…

Сегодня какая-то особенная ночь. Потрёпанная палатка набитая вооруженными уставшими людьми, удерживаемая одними растяжками – шаткий обманчивый уют посреди заснеженной степи. Из-за чернеющей посреди снегов рощи тяжело наползают лилово-серые тучи, и там уже шумит, нарастая, ветер и раскачивает деревья. Ничто не обещает покоя, мятежность в природе и в сердце. И у самой кромки надвигающейся бури – Ваня, старлей похожий на спеленатое дитя. В глазах не обречение и смертельная тоска (дитю не ведомы эти сёстры страха), он смотрит так, будто видит впервые, удивлённо и радостно, он смотрит как царь, за спиной которого непобедимое могучее войско – уверенно и милостиво. И хотя войска никакого не видно и оно воображается, от этого взгляд Вани не меняется и в этом его мужество. Завтра он в одиночку выйдет против всех сил зла и не будет ненависти, выйдет и спокойно и заявит: вот он я!

И будет сломлен, и будет стонать терзаемая плоть, и будет вырван с корнем и брошен на землю, и будет презираем и растоптан, оплёван и оскорблён. Но и гвардия зла, хвалённая и беспощадная, не сможет сломить Ванино: вот он Я.

* * *

Утром начальник штаба спокойно принял из рук Вани две тетради.

– Тут вложен адрес. У меня просьба, чтобы ни случилось передать по этому адресу.

– Ты чего умирать собрался?

– Нет – жить. Прошу вас исполнить. А вот это рапорт.

– Ты меня знаешь.

Майор сначала пробежал глазами по тетрадному листку, как делал обычно, отмечая правильность составления документа. «Документ, даже написанный от руки, в окопе – это документ». Потом его что-то очень смутило. Он даже побагровел от макушки головы до серого подворотничка. Оттянул пальцами воротник и без того расстегнутый. Часто заморгал и так, моргая, взглянул на Ваню:

 

– Ты это чего, старлей, спятил? Ты что вчера пил? Ты это чего? Совсем что ли! Пошёл вон, идиот! Свалился же на мою голову.

Майор выругался и начал рвать бумагу на мелкие кусочки.

– У меня ещё имеется. И рапорт будет подан командиру полка, командиру дивизии, да хоть Верховному Главнокомандующему. И текст рапорта не изменится.

Голос Вани звучал спокойно, будто он не расслышал оскорблений.

– Тебе что жить надоело? Устал?

– Жить хочу.

– Тогда богом прошу… пошёл вон!

Через час комполка собрал всех офицеров в штабной палатке и доложил боевой приказ.

– Всем всё ясно, товарищи офицеры?

На левом фланге над головами поднялась рука.

– Спрашивайте.

– Я отказываюсь выполнять приказ.

В штабной палатке сначала воцарилась мёртвая тишина. Немая картина: что конец света, а мы не ждали. Потом все разом зашевелились и обернулись на голос.

– Товарищ…, – толстые губы комполка стали похожи на двух слизней, не поделивших одно место, – товарищ старший лейтенант повторите, что вы сейчас сказали.

– Я отказываюсь выполнять приказ, товарищ подполковник. Приказ, который заставляет меня убивать людей. Я отказываюсь убивать.

– Всё?

– Всё.

– А теперь пошёл молокосос и выполнил поставленную задачу. Ясно!

– Я отказываюсь убивать людей.

– Ты что же под трибунал захотел?

– Вам решать.

Подполковник красными воспалёнными белками глаз обвёл притихших офицеров и остановился на взбунтовавшемся старлее.

– Ну и дурак. Майор, в его взводе сержант толковый?

– Вроде да.

– Мне не вроде ваше нужно! – командир полка неожиданно вскипел, – а – да или – нет. Этого… под арест!

Офицеры расходились молча – о таком ещё не слышали. Чем закончится?

Скрыть происшествие на уровне полка не удалось. Боевую задачу в тот день многие исполняли неохотно: я тут, а этот старлей там на нарах парится. Меня сейчас могут убить, а он будет жить? Полк из боевой единицы превратился в распутную бабу: хочу – выполню, а захочу и, подумаю трижды…

На следующий день в расположении полка было неспокойно. У штабной палатки в дубовом распадке застыли несколько дивизионных и корпусных «джипов». В них «кимарили» водители, вызывая зависть у «фронтовиков» своим наглаженным франтоватым, нездешним видом.

«Большие звёзды» скрылись за брезентовым пологом. Под конвоем привели Ваню.

О чём там говорили, держалось в секрете. Стоявший у входа часовой отвечал неохотно:

– Орали, много и матом.

Через час из палатки вышли все кроме Вани и начальника караула. Долго курили, забрасывая землю окурками, много приглушённо говорили, напоминая заговорщиков. Говорили в основном большие звёзды, звёзды поменьше подобострастно прислушивались и старались лишний раз не сверкать.

Взвод боевой разведки в тот день вернулся ни с чем. Командир взвода вдруг запаниковал и решил, что его подразделению угрожает скрытая опасность, боясь засады, он приказал развернуться.

Прибывшие из штаба дивизии офицеры, выслушав доклад лихого командира взвода, многозначительно переглянулись.

– Вот вам пожалуйста.

– И этот молодчик ещё смеет рассуждать о героизме и мужестве. Я думаю тут всё ясно, товарищ полковник.

– Не вам решать, товарищ майор. Вы завтра приговор вынесите, сядете в «уазик» и в тыл.

– Ну, знаете.

– Не знаю – предвижу.

На следующий день состоялся трибунал. Палатка была забита до отказа, офицеры приглушённо говорили. От чего воздух в палатке беспрестанно бубнил, откашливался и напоминал сломанный трансформатор, полный неясных блуждающих энергий. Когда ввели Ваню, все замолчали.

Ваня шёл своей обычной пружинистой походкой и был невероятно спокоен. Можно было подумать, он совершает променад по весеннему парку. Иногда замечал знакомое лицо и тогда озарялся застенчивой улыбкой, кивал головой. Кому он кивал, замешкавшись, опускали голову. Другие смотрели презрительно: ишь ты вышагивает, улыбается, давай, давай улыбайся недолго осталось! Встречались безразличные глаза и те, что смотрели с интересом. Первых было намного больше. Если бы люди придумали некий прибор настроений, то стрелка его, поколебавшись мгновение, чётко указала бы: «да кончайте вы эту подлюку, чего с ним церемониться, и так всё ясно».

Ваню презирали.

– Вы знали, что отказ исполнять приказ командира в военное время, будет истолкован как предательство Родины! И приговор один – расстрел.

– Да.

– Вы клялись защищать Родину. Вы хотите стать клятвоотступником?

– Я клялся защищать. Убивать я не клялся. Не думаю, что убивать людей так необходимо для моей родины.

– Они не люди – они враги! Они посягают на свободу нашего с вами отечества.

– Свобода в отечестве?.. – Ваня старлей взглянул прямо в глаза полковнику. – А что такое свобода?

– Здесь трибунал, товарищ старший лейтенант, а не место для дискуссий. И не с добрыми мыслями пришли на нашу землю те, в кого вы отказываетесь стрелять. Они пришли с оружием и цели их ясны и дела на поверхности.

– И всё-таки они люди. Их так же родила мать, как и вас. Поверьте, их помыслы ничем не отличаются от наших с вами.

– Вы что сектант?

– Для меня этот мир един. И я никого и ничего не делю и не отделяю друг от друга. Думаю, глупо объявлять меня сектантом.

– Но если все по вашему примеру откажутся воевать за Родину её захватят враги.

– От этого на земле ничего не изменится. Только кровь взболтается…

– Да он ненормальный!

– К стенке его и точка!

– Так, прошу успокоиться в зале!

Полковник явно нервничал, в его портфеле среди прочих бумаг и рапортов лежал фотоснимок, на нём миловидная женщина обнимала их сына. Вчера вечером он докладывал об инциденте в 96-м полку. Пытался представить его так, чтобы там наверху поняли: у старшего лейтенанта нервный срыв.

– Натура у него поэтическая, ранимая.

– Полковник, Виктор Фёдорович, мы с вами не на консилиуме – на войне. А на войне, как известно, свои законы. Сегодня один, не раненный, невредимый и внешне здоровый офицер переведён в тыл. А завтра за ним дивизиями выстраиваться начнут и объявлять себя ранимыми поэтами. С кем приказы выполнять будем? Я слышал в полку шатание?

– М-м.

– Вот видите, затрудняетесь ответить. Мы с вами офицеры, командиры и за нами Родина, Виктор Фёдорович, мы должны защищать её не задумываясь о морали и человеколюбии. А ля гер, ком а ля гер, – в трубке хмыкнули, – так, кажется, по-французски.

– Так-то оно так, но…

– Не забывайте: вся ответственность ляжет на вас – вы уполномочены, так сказать. Или вы тоже отказываетесь исполнять приказы на войне?..

– Никак нет!

– Вот мы и договорились, Виктор Фёдорович. Кончайте там побыстрее и в штаб.

Полковник ещё раз хмуро оглядел неровные ряды сидящих офицеров и остановился на затылке стоящего перед ним щуплого старшего лейтенанта. Он не знал, как ему относится к этому бунтарю. В душе он хотел послать его ко всем чертям. Обозвать подонком, объявить сумасшедшим. Всыпать ему для острастки и направить куда следует: пускай доктора расхлёбывают, псих он или симулянт, каких свет не видывал. Им же нужно свой хлеб оправдывать.

Старший лейтенант стоял спокойно, будто всё происходящее его не касалось. Во взгляде ни тени волнения, взгляд ребёнка: что ж вы со мной делаете. Многих это раздражало. Полковник не преминул заметить это, дай им волю – измордуют. Что же я предоставлю вам право решать, – злорадно подумал полковник, – с меня хватит – расхлёбывайте сами.

Полковник сам лично без свидетелей допрашивал «бунтаря». Какой же он сумасшедший – нормально соображающий, адекватный человек. Беззлобный, открытый, такой не станет таиться в тёмной подворотне, дрожа от предвкушения и переполняющих его страстей. Смотрит прямо, отвечает чётко, как человек с выстраданным мировоззрением. Я бы пошёл с таким в разведку, кроме одного но: «Я не буду исполнять приказ убивать людей. И тем более не буду приказывать другим». И это «но» в условиях войны… А будь она трижды проклята эта война! И что я делаю здесь и все эти люди… Так, стоп, Виктор Фёдорович, это точно какой-то массовый психоз. Выходит там «наверху» правы с этим своим «алягером». Шутники, мать их так! Ну чего тут сложного?! Вчера ты, не задумываясь особенно, подписывал сотни подобных дел.