Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 3

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

15. Родным

13 февраля 1830 года

Я был два раза на лекции у Риттера[73]. Он читает географию, и, покуда я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel’ем. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все факты, все частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общей мыслью. Даже в отдельности почти каждая частность была для меня новостью. Присоедините к этому дар слова отменно приятный, спокойный и немножко поэтический, и вы поймете, почему я предпочитаю его Hegel’ю[74], которого, впрочем, я еще не слыхал. Кроме Риттера, я буду еще слушать Раумера[75], профессора новейшей истории, Stuhr[76], также профессора истории XVIII столетия, и, может быть, некоторых других, о которых отдам отчет, слышавши их. Каждую лекцию я буду записывать и присылать вам экстракты всего интересного; это будет для Петерсона и для тех, кому он захочет показать. Я был также на лекции Риттера, когда он читал географию Палестины, но только для того чтобы увидеть и удивляться его манере. Но так как эти подробности меня не очень интересуют, то я ограничусь одною всеобщею географиею. Комнату я нанял особенную, хорошенькую, чистую, меблированную, с постелью, полотенцами для умывания и пр. и плачу в месяц 6 талеров, то есть около 22 рублей. Не познакомился я еще ни с кем, кроме здешних русских студентов, из которых большая часть взята из семинарии и воротится в Россию такими же неумытыми, как приехали сюда. Завтра отправлюсь к Радовицу[77], к которому Жуковский дал мне письмо, оттуда к барону Мальтицу[78], оттуда к посланнику, оттуда к Гуфеланду[79]. Обо всем напишу вам подробно в следующем письме, за которое готовьтесь платить рублей 20, потому что это будет не письмо, а тетрадь. Письма к вам мой журнал. Несмотря на то или именно потому не ждите найти в них многого обо мне самом. Я теперь то, что вне меня: то, что я вижу, то, что я слышу, плюс несколько мыслей об Москве, одиноких, неизменных, как Господи помилуй. Одна только перемена может быть и бывает в этих мыслях: большее или меньшее беспокойство об вас. Вот почему прошу вас всем сердцем: пишите ко мне больше и чаще… Уезжая, я думал, что меня будут интересовать подробности об моей статье; вообразите, что это было самое неинтересное место в вашем письме, если что-нибудь может быть не интересно в вашем письме. Это письмо, я думаю, вы получите 1-го марта. Поздравляю всех вас и обнимаю крепко, крепко. Прощайте до через месяц. В Берлине я останусь до 1-го апреля, то есть до конца лекций.

16. Родным

20 февраля 1830 года

Вы, конечно, не позабыли, что обещали мне писать через 2 недели после 27 января, а вот уже 4-е марта, то есть 20-е февраля, а от вас еще нет ни слова. Вы также, верно, помните, что последнее письмо ваше было для меня не совсем понятно, потому что многое в нем было продолжением того, что вы писали ко мне в Ригу и что, следовательно, до меня не дошло. К тому же корь, шпанская муха, ваше беспокойство, нездоровье, бессонные ночи требовали бы от вас скорейшего известия. Я пишу к вам это для будущего, потому что надеюсь от вас получить прежде, чем вы получите это письмо. К брату[80] писал почти тотчас по приезде и беспрестанно жду ответа. Я звал его на будущий семестр в Берлин, надеясь, что здешний университет будет для него полезней мюнхенского. Но теперь вижу, что ошибся. Исторические лекции здесь не стоят ни гроша, не потому что бы профессора не были люди ученые, и особенно в своей части, но потому, что они читают отменно дурно. Штур читает историю XVIII века по тетрадке, написанной весьма посредственно, с большими претензиями на красноречие, следовательно, дурно. Раумер, славный ученый Раумер, всю лекцию наполняет чтением реляций и других выписок из публичных листов. Эти реляции и выписки по большей части на французском языке; вообразите же, как приятно передают их немецкие уста! Немецкие остроты их еще приятнее. Особенно острятся Штур и Раумер. Когда удается им сказать что-нибудь соленое, то есть соленое на немецкий вкус, то они так обрадуются этой находке, что жуют и пережевывают свою соль до тех пор, пока она совершенно распустится, а между тем вся аудитория хохочет. Вообще история здесь не в большом уважении, и, тогда как в университете больше 2000 студентов, у профессоров истории их бывает от 40 до 50 человек. У Раумера на предпоследней лекции было 37, вместе с ним и со мною. Теологов здесь больше других, и говорят, что этот факультет здесь в цветущем состоянии. В особенности блестит Берлинский университет своим юридическим факультетом. Здесь Савиньи[81], Ганс[82], Кленц[83] и другие приобрели известность европейскую еще больше своими лекциями, нежели книгами. Ганса я слушал несколько раз; это ученик Гегеля и читает естественное право, народное положительное право и прусское гражданское. Он отменно красноречив, умен и мил на кафедре, несмотря на то что он крещеный жид. Но этот жид провел многие года во Франции, в Париже, и это отзывается в каждом его слове: причинностью, блеском изложения и неосновательностью сведений. В его лекциях редко можно услышать новый факт (выключая одной об жидовском праве, где он сказал много любопытного), зато беспрестанные отступления к общим мыслям, отступления неуместные и которые были бы утомительны, если бы он не умел их прикрасить жаром и даром слова. Медицинский факультет также, говорят, один из лучших в Германии. Но все это не то, что нужно нам с братом. Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handbücher[84]. Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю. Есть, однако, здесь один профессор, который один может сделать учение в Берлине полезным и незаменимым, – это Риттер, профессор географии. Каждое слово его дельно, каждое сообщение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна. Малейший факт умеет он связать с бытием всего земного шара. Присоедините к этому простоту, ясность, легкость выражения, красноречие истин, и вы поймете, отчего я не пропускаю почти ни одной его лекции. Вот все, что я до сих пор могу сказать об здешнем университете. Студенты по большей части не отличаются ничем от других граждан ни в одежде, ни в манерах. Немногие только носят усы, еще меньшее число носит длинные волосы и не носит галстуков и не больше 20 ходят с бородою, и те не берлинцы, а выходцы из других университетов. Дуэли здесь почти так же редки, как в нашей миролюбивой Москве, и если встретится где-нибудь разрубленная щека, то почти наверное можно сказать, что она принадлежит лицу не берлинскому. Знакомств я до сих пор сделал немного. Был у посланника, который пригласил меня обедать, и я провел у него почти целый день, вместе с маркизом Паулучи, который был здесь на два дня проездом в Париж. Ни жена посланника, ни дочь не знают ни одного слова по-русски и спрашивали меня, хорошо ли пишет Жуковский. Из его писем и записок они отгадывали, qu’il doit écrire très joliment[85]. Впрочем, они любезны и со мной были очень приветливы за письмо Жуковского, которого они очень любят. Кроме того, я познакомился с бароном Мальтицем, советником при посольстве, к которому также имел письмо от Жуковского. Он только год в Берлине и провел 8 лет в Соединенных Штатах, человек отменно серьезный, молчаливый, умный и немного ultra. Он обещал мне показать все достопримечательное в Берлине, но до сих пор еще не успел, потому что мы или не заставали друг друга дома, или он был занят службою и пр. У Гуфеланда я еще не был. Но больше всех понравился мне в Берлине Радовиц, также хороший знакомый Жуковского. Твердую, богатую, многостороннюю ученость соединяет он с душой горячею, с мыслями оригинальными и с добродушием немецким. Он достал мне билет в здешний музей, который я осматривал с одним молодым, но уже известным живописцем Ruhl[86], с которым я познакомился у Радовицей. Она, или Frau Majorin von Radowitz, молодая, хорошенькая, очень умная, очень добрая и очень любезная женщина, особенно приятна простотою своего обхождения…

 

Скажите Погодину, что я ему пришлю для журнала выписку из моего журнала, заключающую в себе дорогу от Кенигсберга до Берлина, т. е. больше всего описание Мариенбурга. Если Дельвиг[87] в Москве, то скажите ему, что он может получить от меня статью об религиозном направлении ума в Германии. Кстати, я слышал проповеди Шлейермахера[88], славного переводчика Платона[89], одного из красноречивейших проповедников Германии, одного из замечательнейших теологов и философов, одного из лучших профессоров Берлина и человека, имеющего весьма сильное влияние на высший класс здешней столицы и на религиозные мнения всей протестантской Германии. Зато после Гегеля, может быть, нет человека, на которого бы больше нападали, чем на него. Но прежде чем я оставлю Берлин, я постараюсь покороче познакомиться с его сочинениями и с ним самим и тогда напишу об нем подробно. В театре я был несколько раз, видел всех лучших актеров и в хороших пьесах, но больше не пойду, потому что ни одно представление мне не пришлось по вкусу. «Тасса» Гете[90] я смотрел даже с досадой, несмотря на то что его играли лучшие актеры и что почти вся публика была в восторге. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что ни один актер не понял поэта, и одинокое кабинетное чтение этой трагедии говорит в тысячу раз больше душе, чем ее представление. Видел новую трагедию Раупаха[91] – «Генриха VI», где, несмотря на неестественность и нехудожественность целого и частей, красота и сила стихов и эффектность некоторых сцен невольно увлекают и трогают. Видел также некоторые новые немецкие комедии, которые гораздо лучше на сцене, чем воображал. Во всех этих представлениях особенное внимание обращал я на публику, и результатом моих наблюдений было то, что, несмотря на большую образованность немцев, они в массе так же бездушны и глупы, как наши соотечественники, которыми наполняются наши театры. В трагедиях великий крик, особенно неуместный, непременно аплодирован. Все истинное, простое, естественное не замечено, как бы не было. Вообще чем больше актеры горячатся, тем больше им хлопают, чем напыщеннее стих, тем больше восхищает он публику. Это объясняет множество лирических трагедий, которыми наводнена немецкая литература. Как это портит актеров и писателей, тому служит доказательством Берлинский театр и Раупах. В комедии немцы хохочут каждой глупости, аплодируют каждый непристойности, и на театральное лицо, которое говорит самые обыкновенные вещи и дурачится самым незамысловатым образом, немцы глядят с каким-то почтением, как на существо другого мира. Между всеми восклицаниями, которыми они выражают свой восторг, особенно повторяется das ist ein verrückter Kerl[92]. Все, что выходит из однообразной колеи их жизни и разговоров, кажется им признаком гениальности. Я вслушивался в разговоры простого народа на улицах и заметил, что он вообще любит шутить, но с удивлением заметил также, что шутки их почти всегда одни и те же. Сегодня он повторит с удовольствием ту же замысловатость, которую отпустил вчера, завтра тоже, не придумав к ней ничего нового, и, несмотря на то, повторит опять, покуда какой-нибудь verrückter Kerl выучит его новому, и это новое он поймет и примет не прежде, как слышавши раз 20 от других. Оттого нет ничего глупее, как видеть смеющегося немца, а он смеется беспрестанно. Но где не глуп народ? Где толпа не толпа?

<…> Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас! Несмотря на то, что оно грустно, что почти каждое слово в нем тема на целый концерт тяжелых догадок, я читал его с таким наслаждением, которого давно не имел. Вы знаете, как не люблю я говорить о том, что чувствую, но это считаю необходимым сказать вам, чтобы вы знали и соображались с этим, писали ко мне больше, чаще и подробнее. Вся моя жизнь с тех пор, как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадываньи того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв внимания стоил мне усилия. Судите ж после этого, как живительны, как необходимы мне ваши письма… Я был, наконец, у Гуфеланда, который был со мной отменно мил, показал мне много добродушной приветливости и звал к себе в среду на вечер: «Alle Tage und jeden Augenblick wird es mir hochst erfreulich sein Sie zu sehen, aber Mittewochs mussen Sie mir versprechen auf jeden Fall bei mir Abend zuzubringen denn da versammeln sich gewöhnlich alle meine Freunde; es wird mir grosse Freude machen Sie mit meiner Familie bekannt zu machen[93]».

У Гуфеланда я, может быть, познакомлюсь с некоторыми учеными, которых здесь как в Москве извозчиков. Для чего Рожалину жить с Петрушей[94]? Для первого это будет жертва, для второго стеснение – кому же польза? Петр должен действовать и учиться сам, наставника, который бы беспрестанно надсматривал за ним, дать ему мудрено и странно. Учиться вместе с Рожалиным, может быть, приятно (и то, судя по характеру брата, сомнительно), но приятное и полезное не одно. Я теперь испытал, что учиться и вообще действовать одному и легче, и успешнее. При товарище он мерило наших успехов; один никогда не доволен собою, боишься отдыхать и делаешь в тысячу раз больше и лучше. Впрочем, поговорю об этом с Рожалиным и с братом. Отчего вас так занимают критики на меня? Или они справедливы? Это было бы весьма удивительно от Булгарина, и я был так уверен в невозможности этого, что «Северная пчела», где разбор моей статьи, уже здесь у одного из моих знакомых русских, я до сих пор еще не собрался со временем прочесть ее, хотя мы живем на одной улице. Пойду завтра, потому что ваше участие в ней мне непонятно после того, как вы наперед знали, что Булгарин будет отвечать, и отвечать с желчью. Писать против него было бы неприлично, и, простите мне эту гордость, мне кажется, это было бы унизительно – защищаться от его нападений. Если будете иметь случай что-нибудь послать ко мне, то не забудьте прислать Максимовича альманах, потому что даже те листочки, где была моя статья, я оставил в Петербурге у Жуковского, а мне хотелось бы прочесть мою статью брату. Живу я здесь в одной из лучших частей города, между театром, нашим посланником и университетом, подле той улицы, которая называется Unter den Linden[95], потому что на ней посажены в 4 ряда липки. Моя улица называется die Mittelstrasse[96]. Комната моя не велика, но светла и покойна, в ней 4 1/2 шага поперек и около 9 шагов в длину, 2 окна, бюро, постель, фортепьяно, диван, два столика и 3 стула. Плачу в месяц mit Aufwartung[97] 6 талеров. За кофе поутру и чай ввечеру, за хлеб, сахар, молоко и топку выходит в неделю около 2 1/2 талеров. Обедаю я в трактире, где плачу 8 грошей, т. е. около нашего рубля. Вообще в Берлине 2-мя тысячами можно жить без нужды, а если разом устроиться на год, то, тративши еще меньше, можно жить еще лучше…

 

17. Родным

3 марта 1830 года

Сегодня только мог я отправить к вам письмо, потому что вчера слишком поздно понес его на почту. Надеюсь, однако, что оно было не так далеко от предпоследнего, чтобы заставить вас беспокоиться. Это письмо отправится к вам через две недели, т. е. при отъезде моем из Берлина. Я начал его сегодня только потому, что доволен своим днем, т. е. своею сегодняшнею деятельностью, и чувствую, что стою награды – разговора с вами. Начну его хвастовством, т. е. отчетом о сегодняшних занятиях. Я встал сегодня в 6 часов. Вообще в Берлине я встаю рано. Два часа провел дома за умыванием, кофеем, одеванием и Шлейермахеровой догматикой. В 8 часов я был уже в университете у Шлейермахера же, который от 8 до 9 читает жизнь Иисуса Христа. Сегодня была особенно интересная лекция об Воскресении. Но что сказать о профессоре? Сказать что-нибудь надобно, потому что сегодня он выказал зерно своих религиозных мнений. Говоря о главном моменте христианства, он не мог достигнуть до него иначе, как поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начитает граничить с философией. Но там, где философия сходится с верою, там весь человек, по крайней мере духовный человек. Коснувшись этого разбора двух миров, мира разумного убежденья и душевной уверенности, он должен был разорвать все понятия о их взаимном отношении, представить веру и философию в их противоположности и общности, следовательно, в их целостном, полном бытии. Необходимость такой исповеди заключалась в самом предмете. Иначе он действовать не мог, если бы и хотел, доказательство то, что он хотел и не мог. Я заключаю из того, что он точно хотел избегнуть центрального представления своего учения, что, вместо того чтобы обнять разом предмет свой в одном вопросе, он вертелся около него с кучею неполных, случайных вопросов, которые не проникали в глубь задачи, но только шевелили ее на поверхности, как, например, началось ли гниение в теле Иисуса или нет, оставалась ли в нем неприметная искра жизни или была совершенная смерть и пр. Но самая случайность его вопросов, самая боязнь обнять вполне предмет свой, по моему мнению, уже вполне показывают его образ мыслей. Так ли смотрит истинный христианин на Воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного Откровения для первого, здесь средоточие человеческого бытия для второго, для обоих задача, которая обнимает все здание их убеждения. Для разрешения этой задачи совершенно бесполезно знать, разложилась ли кровь на свои составные части или нет, глубока ли была рана копьем и точно ли в ребра или ниже. К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих, потому что для последних вопрос о действительной и мнимой смерти Иисуса разом решен тем, что душа Его на это время отделилась от тела; по крайней мере, вопрос ляжет перед ним в этом виде, если только для него может существовать вопрос такого рода. С таким же правом, мне кажется, можно сказать, что человек, который с этой материальной точки смотрит на смерть Иисуса, не принадлежит к числу мыслителей нашего времени, для которых вопрос о достоверности Воскресения принимает опять другой вид, т. е. разлагается на два других вопроса: 1) на вопрос исторический о достоверности Евангелия вообще и 2) на вопрос умозрительный об отношении чудесного к естественному, или, другими словами, об отношении обыкновенного к необыкновенному, вседневного к вековому, ибо чудо, в физическом мире, также отличается от тех событий, которые нашими несовершенными науками разложены на известные нам вседневные[98] законы природы, как в нравственном мире гений отличается от толпы. К числу неверующих нельзя отнести Шлейермахера, потому что как бы ни был материален образ его объяснений, но это объяснение совершенно очищает предмет от противоречий, а веру от сомнений. Кроме того, лучшим доказательством глубоко христианского, сердечного расположения Шлейермахера может служить его проповедь, недавно им самим говоренная над телом страстно любимого единственного сына его. То же подтвердит целая жизнь его и энтузиазм значительной части его прихожан. К числу людей неглубокомыслящих нельзя отнести его, во-первых, за его превосходный, может быть, лучший перевод Платона, не выключая самого Cousin; во-вторых, за его философские сочинения, где некоторые вопросы проникнуты до дна и решены с окончательностью мышления самобытного, свободного, глубокого и строго отчетливого. Как же согласить эти противоречия? Что он такое? Чтобы иметь право решить этот вопрос, надобно познакомиться с его мнениями короче, нежели сколько я успел сделать до сих пор. Но до сих пор вот как я понимаю его: ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и, между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее – каждый камень, каждое украшение – напоминает об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице. Но если он остаток прошедшего, не переплавленный в состав новейшего, то все он примечателен, как одна из прекраснейших и значительных развалин XVIII века. К XIX он принадлежит, во-первых, как интересный факт, во-вторых, как мыслитель, имеющий сильное влияние на остальных. Я думаю, что он особенно был бы полезен у нас, как одна из ловких ступеней к высшему, и перевод его книг мог бы быть важным литературным предприятием.

Но довольно об Шлейермахере. Я заговорился об нем потому, что вместе и писал, и думал. Прежде обдумать этого было некогда, потому что тотчас после его лекций отправился к славному Савиньи. Об внутреннем достоинстве его преподавания я не скажу ничего, во-первых, потому, что в этой части мало смыслю (он читает пандекты), а во-вторых, потому, что прекрасный обзор его системы был из «Revue Encyclop» переведен в «Телеграфе». Наружная форма преподавания не может быть приличнее, изящнее и проще.

В 10 часов я отправился на почту, которая около 2-х верст от университета. Там нашел я письмо от брата, милое, теплое и почти все об вас, об московской половине нас. Он еще не знает, что у всех детей была корь. Об себе обещает он писать на днях. Оттуда отправился я в противоположную часть города, где чинились мои часы. Оттуда в театр, чтобы переменить билет. Несмотря на зарок, услышавши, что играют Гамлета, я решился отправиться туда, чтобы иметь какое-нибудь понятие о шекспировских трагедиях на сцене, но, по несчастию, билет взял не сам, а поручил одному немцу, знакомому с дирекцией. Этот немец достал билет, близкий к сцене, но не театрального, а абонированного кресла. Сегодня я узнал, что Гамлета отменили, хотел переменить билет, потому что совсем не любопытен был видеть Клейстову «Kätchen»[99], но мне не удалось, потому что билет был не от дирекции, а куплен у частного человека. Оттуда, немного уставши, пошел я в университет отдохнуть на лекции Ганса. О нем я, кажется, уже писал к вам. Сегодня он читал церковное право, совершенно в римско-католическом духе, что было для меня отменно интересно своей новостью, а особенно тем, что этот римско-католический дух был подчинен духу Гегелевой философии и, следовательно, этот католицизм был не иезуитский, а, если можно так сказать, католицизм новейшего протестантства. Оттуда в 12 часов я пошел в Tiergarten[100], единственный берлинский сад, который лежит подле самого города. Оттуда в трактир обедать, оттуда в университет к Вилькену[101], сочинителю «Крестовых походов», который читает от 2-х до 4-х.

Вообразите, как я должен был удивиться, войдя в аудиторию Вилькена, когда нашел ее совершенно пустою! Через несколько минут вошли 3 человека и скоро за ними Вилькен. Мы четверо сели на лавку, перед нами профессор, и что же? Вместо истории средних веков, которую он читает от 3-х до 4-х, я попал на лекцию арабского языка, который он преподает от 2-х до 3-х. Само собою разумеется, какую жалкую роль и фигуру я играл в продолжение этого часа. Вилькен смотрел на меня с большим любопытством и почтением, принимая, может быть, за какого-нибудь славного ориенталиста. Какой-то услужливый студент, который сидел подле меня, во всю лекцию держал мне перед носом свою арабскую тетрадь и показывал пальцем на те места, которые читал профессор. Давно я не был в таком фальшивом положении. Но что было делать? Сказать услужливому студенту, что я не знаю по-арабски, нельзя было, не объяснив причины моего присутствия, а говорить много нельзя, не прервавши лекции. Уйти также нельзя: здесь ни один студент не уходит с лекции прежде конца, хотя многие входят перед самым концом. Оставалось одно: сидеть и слушать. Но и второй час Вилькенова чтения не вознаградил меня за арабский язык. Я был у него в первый раз сегодня и больше не буду. Сказать об его манере ничего нельзя особенного, кроме нехорошо.

От Вилькена до Гегеля оставался целый час, который я провел у Stehely, лучшем кофейном доме в Берлине, где все немецкие и мало французских газет.

В 5 часов я слушал Гегеля, который читает историю философии и сегодня кончал Декарта[102] и начал Спинозу[103]. Я начал мириться с его гнусным образом преподавания: с некоторого времени я променял на него моего Риттера, который читает с ним в одни часы. Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Но трудолюбивый Риттер, вероятно, издаст новую Erdkunde[104], где изложит вполне свою систему. В 6 часов попробовал я пойти в театр, но небрежная игра актеров и пустота пьесы выгнали меня оттуда после первого акта, и вот я теперь у себя пишу к вам. Не думайте, однако, что бы все дни мои были так деятельно наполнены, как сегодняшний. Но уже поздно, прощайте!

73Риттер Карл, Karl Ritter (1779–1859) – немецкий географ, один из основоположников современной географической науки; крупный специалист по древнему и новому Ирану. – Сост.
74Гегель (Hegel) Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831) – немецкий философ, представитель немецкой классической философии, создатель систематической теории диалектики на основе объективного идеализма. – Сост.
75Раумер Фридрих Людвиг Георг фон, Friedrich Ludwig Georg von Raumer (1781–1873) – историк. Сост.
76Один из преподавателей Берлинского университета. – Сост.
77Радовиц Йозеф Мария Эрнст Кристиан Вильгельм фон, Joseph Maria Ernst Christian Wilhelm von Radowitz (1797–1853) – прусский генерал и государственный деятель. – Сост.
78Возможно, Мальтиц Аполлон Петрович (1795–1870) – тайный советник, доктор философии, писатель, барон. – Сост.
79Гуфеланд Кристоф Вильгельм, Christoph Wilhelm Hufeland (1762–1836) – лейб-медик прусского короля Фридриха Вильгельма III. В сентябре 1827 года, в ходе своего европейского путешествия, В. А. Жуковский общался с Гуфеландом в Берлине. Жуковский был знаком с сочинениями немецкого медика и очень ценил их. – Сост.
80П. В. Киреевский. – Сост.
81Савиньи (Savigny) Фридрих Карл фон (1779–1861) – немецкий юрист, профессор Берлинского университета (1810–1842), прусский министр по реформе законодательства (1842–1848), автор многочисленных трудов по римскому и гражданскому праву, глава исторической школы права. – Сост.
82Ганс (Gans) Эдуард (1797–1839) – немецкий юрист, представитель так называемого философского направления в юриспруденции. – Сост.
83Один из преподавателей Берлинского университета. – Сост.
84Конспекты (нем.). – Сост.
85Что он должен писать очень мило (фр.). – Сост.
86Какая-то неточность в написании имени. – Сост.
87Дельвиг Антон Антонович (1798–1831) – русский поэт, барон. – Сост.
88Шлейермахер (Schleiermacher) Фридрих (1768–1834) – немецкий протестантский теолог и философ, проповедник, профессор Берлинского университета (с 1810), секретарь философского отделения Академии наук (с 1814). – Сост.
89Платон (428 или 427 до н. э. – 348 или 347) – древнегреческий философ. – Сост.
90Гёте Иоганн Вольфганг Гёте, Johann Wolfgang von Goethe (1749–1832) – немецкий писатель, мыслитель, философ и естествоиспытатель, государственный деятель. – Сост.
91Раупах Беньямин Соломон Раупах, Ernst Benjamin Salomo Raupach (1784–1852) – немецкий писатель и драматург. – Сост.
92Это сумасшедший малый (нем.). – Сост.
93Каждый день и каждый миг буду я рад видеть вас у себя, но вы должны обещать посетить меня как-нибудь в среду, когда я обычно собираю своих друзей, вы доставите мне большую радость знакомством с моей семьей (нем.). – Сост.
94П. В. Киреевский. – Сост.
95Под липами (нем.). – Сост.
96Центральная улица (нем.). – Сост.
97С прислугой (нем.). – Сост.
98Выражение Шлейермахера. – Сост.
99«Кетхен из Гейльбронна, или Испытание огнем» (1807–1808) – большая историческая рыцарская драма в 5 действиях немецкого драматурга Генриха фон Клейста, Bernd Heinrich Wilhelm von Kleist (1777–1811). – Сост.
100Зоологический сад (нем.). – Сост.
101Вилькен (Wilken) Фридрих (1777–1840) – немецкий историк, профессор Берлинского университета. – Сост.
102Декарт Рене, Renatus Cartesius (1596–1650) – французский философ и математик. – Сост.
103Спиноза Бенедикт (1632–1677) – нидерландский философ-материалист, пантеист и атеист. – Сост.
104Географию (нем). – Сост.