Всемирная библиотека. Non-Fiction. Избранное

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Переводчики «Тысячи и одной ночи»

1. Капитан Бёртон

Триест, 1872 год. Во дворце, полном влажных статуй и пошлых картин, джентльмен с африканским шрамом на лице – британский посол капитан Ричард Френсис Бёртон – осуществил знаменитую попытку перевода «Quitab alif laia ua laila» – книги, которую немусульмане всего мира знают под именем «Тысяча и одна ночь». Одной из секретных целей его труда было уничтожение другого джентльмена (столь же загорелого и с такою же темной мавританской бородой), который составил обширный компендиум и умер задолго до того, как его уничтожил Бёртон. Этим человеком был Эдвард Лейн: востоковед, автор весьма скрупулезной версии «Тысячи и одной ночи», пришедшей на смену версии Галлана. Лейн переводил против Галлана, Бёртон – против Лейна. Чтобы понять действия Бёртона, необходимо разобраться в перипетиях этой наследственной вражды.

Начну с ее основателя. Им был Жан Антуан Галлан – французский арабист, который привез с собой из Стамбула небольшую коллекцию монет, монографию о распространении кофе, арабскую копию «Ночей» и, в довесок, одного маронита, чья память была ничуть не хуже, чем у Шахерезады. Этому малоизвестному консультанту, имя которого не должно пропасть, – говорят, его звали Ханна, – мы обязаны некоторыми основополагающими историями, которых не ведает оригинал: об Аладдине, о Сорока разбойниках, о принце Ахмаде и джиннии Пери-Бану, об Абу-ль-Хасане, грезящем наяву, о ночном приключении Харуна ар-Рашида, о двух сестрах-завистницах и их младшей сестре. Простого перечисления этих названий достаточно, чтобы ясно показать: Галлан утвердил канон, включив в него истории, которые со временем стали незаменимыми и которые последующие переводчики – его противники – не решились опустить. Есть и еще один неоспоримый факт. Самые известные и удачные похвалы «Тысяче и одной ночи» принадлежат Кольриджу, Томасу де Куинси, Стендалю, Теннисону, Эдгару Аллану По, Ньюмену – читателям перевода Галлана. Прошло двести лет, появилось не менее десяти более качественных и точных переводов, но всякий европейский или американский читатель, думая о «Тысяче и одной ночи», непременно имеет в виду именно Галланов перевод. Эпитет «тысячаодноночный» («тысячаиоднаночный» страдает креолизмом, а от «тысячаоднанощного» несет напыщенностью) не имеет ничего общего с учеными непотребствами Бёртона или Мардрюса, но целиком и полностью связан с магией версии Галлана.

С точки зрения буквальной точности перевод Галлана – худший из когда-либо написанных, но насколько он был слаб, настолько был и читаем. Всякий, кто проводил с этой книгой часы уединения, познавал восторженную радость. Его ориентализм, ныне представляющийся нам плоским, воспламенил великое множество любителей вдыхать табак и сочинять трагедии в пяти актах. С 1707 по 1717 год вышло двенадцать превосходных томов, переведенных затем на самые разные языки, включая хинди и арабский. Однако мы, скромные старомодные читатели двадцатого века, ощущаем в этих книгах лишь сладковатый привкус века восемнадцатого, а не утонченный восточный аромат, обеспечивший им двести лет назад удивительную славу. Никто не виноват в этой путанице, и менее всех – Галлан. Порой – то был, по всей видимости, Галланов случай – развитие языка оказывает пагубное воздействие. В предисловии к немецкому переводу «Тысячи и одной ночи» доктор Вайль писал: «Когда торговцы скрупулезного Галлана по сюжету должны пересечь пустыню, они запасаются „чемоданом фиников“ („valija“)». На это можно возразить, что к 1710 году одного упоминания о финиках было достаточно, чтобы стереть образ чемодана, но в этом нет необходимости: чемодан («valise») в то время был разновидностью седельной сумки («alforja»).

Имеют место и другие неточности. В одном безрассудном панегирике, опубликованном в «Morceaux choisis»[87] (1921), Андре Жид, целомудрие которого значительно превосходит репутацию, резко критикует Галлана за излишнее своеволие, чтобы скорее разделаться с Мардрюсом и присущим его переводу буквализмом – столь же типичным для fin de siècle[88], сколь и Галланов метод – для века восемнадцатого, и при этом гораздо менее точным.

Переделки Галлана по природе своей земные. Они вдохновлены благопристойностью, а не моралью. Вот несколько строк с третьей страницы его «Ночей»: «Il alla droit à appartement de cette princesse, qui, ne s’attondant pas à le revoir, avait reçu dans son lit un des derniers officiers de sa maison»[89]. Бёртон так конкретизирует этого туманного «officier»: «черный повар, лоснящийся от жира и копоти». Оба искажают, но на свой манер: оригинал не такой церемонный, как у Галлана, и не такой сальный, как у Бёртона (обратная сторона мнимой благопристойности: в сдержанной прозе английского джентльмена выражение Галлана «recevoir dans son lit»[90] звучит грубо).

Спустя девяносто лет после смерти Антуана Галлана рождается новый переводчик «Ночей» – Эдвард Лейн. Его биографы непрестанно повторяют, что его отцом был доктор Теофилиус Лейн, каноник Херефорда. Одного этого факта (и чудовищного требования обращаться к нему) вполне достаточно. Арабизированный Лейн прожил в Каире пять долгих лет, занимаясь исследованиями и «находясь практически все время среди мусульман, говоря только на их языке, с величайшей аккуратностью и почтением приноравливаясь к их традициям и принятый ими как равный». Несомненно, ни долгие египетские ночи, ни дивный черный кофе с зернами кардамона, ни постоянные литературные дискуссии со знатоками закона, ни почтенный муслиновый тюрбан, ни привычка есть руками не избавили его от британского стыда – утонченного одиночества, свойственного хозяевам мира. Посему этот ученейший из переводов «Ночей» оказался (или только показался) настоящей энциклопедией уверток и умолчаний. Умышленных непристойностей в оригинале нет; Галлан исправляет попавшиеся ему грубости, списывая их появление на последствия плохого вкуса. Однако Лейн выискивает их и преследует с неистовством инквизитора. Порядочность его не может хранить молчание: он предпочитает ряд взволнованных пояснений, набранных мелким шрифтом, которые сбивчиво сообщают: «Здесь я опускаю один достойный порицания эпизод. Опускаю омерзительное объяснение. Здесь строка чрезвычайно груба для перевода. В силу необходимости уклоняюсь от рассказа еще одной истории. С оного места и далее – ряд купюр. Отсутствующая здесь история о рабе Бухайте столь предосудительна, что недостойна пера переводчика». Но изувечить – не значит оставить в живых: ряд сказок был полностью выброшен из текста, «ибо их нельзя исправить, не исказив». Этот категорический отказ, на мой взгляд, не лишен логики: пуританские увертки – вот что я не приемлю. Лейн – мастер увертки, он, без сомнений, предтеча лакированной стыдливости Голливуда. Среди своих записей я нашел несколько примеров: в 391-й ночи один рыбак приносит рыбу царю царей, и тот желает знать, самец это или самка, а ему говорят – гермафродит. Лейн пытается смягчить это возмутительное место; он переводит, будто царь спрашивает, какого рода это существо, а хитроумный рыбак отвечает, что оно смешанного рода. В 217-й ночи рассказывается о царе и двух его женах: одну ночь он спал с одной женой, другую – с другой, и были они счастливы. Лейн объясняет нам счастье этого монарха, говоря, что тот обращался с женщинами «беспристрастно». Причина таких замысловатых уверток в том, что Лейн предназначал свой труд «для чтения за столиком в гостиной», а там, как правило, читали и осмотрительно обсуждали вещи куда менее щекотливого характера.

Самого туманного и отдаленного намека на плотское достаточно для Лейна, чтобы забыть о своей чести и вновь пуститься по извилистым дорогам укрывательства. Иной вины за ним нет. Когда Лейн свободен от искушения чистотой, он оказывается поразительно точен. У него нет никаких установок, а это, несомненно, преимущество. Он не ставит себе целью подчеркнуть варварский колорит, как это делает капитан Бёртон, а равно не пытается забыть или затенить его, подобно Галлану. Последний как бы адаптировал своих арабов под парижские стандарты, чтобы те ненароком не отпугнули читателей; Лейн отнюдь не магометанин. Галлан отказывался от всякого буквализма; Лейн обосновывает каждую интерпретацию всякого сомнительного слова. Галлан ссылается на сокрытую от взора рукопись и покойного маронита; Лейн же кропотливо указывает издание и страницу. Галлан не заботился о ссылочном аппарате; у Лейна набирается огромное количество пояснений, которые, приведенные в систему, образуют целый отдельный том. Различать – вот чего требует Галлан. Лейн выполняет это требование: для него достаточно не сокращать оригинал.

 

Любопытная дискуссия между Ньюменом и Арнольдом (1861–1862), более примечательная сама по себе, нежели ее участниками, подытожила два основных способа перевода. Ньюмен защищал буквалистский способ, сохранение всех лексических особенностей; Арнольд поддерживал категорический отказ от всех отвлекающих или задерживающих внимание деталей. Первая стратегия грозит обернуться единообразием и тяжеловесностью, вторая же – открытиями разного рода и масштаба. Обе стратегии значат меньше, чем собственно переводчик и его литературные способности. Переводить дух подлинника – намерение столь грандиозное и несбыточное, что рискует остаться благим; переводить букву – требует такой невероятной точности, что едва ли кто-нибудь отважится на это. Более серьезным, чем эти недосягаемые цели, представляется передача (а равно отказ от передачи) определенных подробностей; более серьезными, чем эти предпочтения и пропуски, представляются особенности синтаксиса. У Лейна он приятен, каким и подобает быть слогу «столика в гостиной». Его лексический состав характеризуется злоупотреблением латинизмами, что нельзя оправдать никаким стремлением к краткости. Весьма занятно: на первой странице перевода он вводит прилагательное «романтический», что для речи бородатого мусульманина двенадцатого века – своего рода футуризм. Порой недостаток чувственных деталей у него вполне уместен, потому что позволяет вводить в патетический эпизод очень простые слова с неожиданно удачным результатом. Пожалуй, ярчайший пример подобного взаимодействия разнородных слов следующий: «And in this palace is the last information respecting lords collected in the dust»[91]. Второй, по всей видимости, – вот это обращение: «Во славу Присносущего, который не умер и не умрет, во имя Того, в чьих руках слава и пребывание земное». У Бёртона – случайной предтечи достославного Мардрюса – я усомнился бы в столь упоительно восточных формах; у Лейна же их так мало, что мне не остается ничего, кроме как признать их непреднамеренными, а стало быть, и правомочными.

Повторять всю серию историй, связанных со скандальной благопристойностью переводов Галлана и Лейна, стало своего рода традицией. И сам я тоже останусь в рамках этой традиции. Хорошо известно, что они не одолели ни несчастного, увидевшего Ночь Власти, ни проклятия мусорщика тринадцатого века, обманутого дервишем и склонного к содомии. Ни для кого не секрет, как выхолощены их «Ночи».

Противники аргументируют тем, что такая дезинфекция наносит вред чистоте и невинности подлинника или вовсе ее уничтожает. Ошибочное суждение: книга «Тысяча и одна ночь» не наивна (в этическом смысле); она, в сущности, есть не что иное, как адаптация древних историй к грубым или низменным вкусам средних классов Каира. За исключением образцовых сказок о Синдбаде, непристойности «Тысячи и одной ночи» не имеют ничего общего с простодушной райской свободой. Они суть отражение мыслей составителя: его цель – насмешить, его герои никогда не выбиваются из круга наложниц, нищих или евнухов. Напротив, старинные любовные истории сборника, рассказывающие нам о пустыне или городах Аравии, вовсе не столь легкомысленны – как и все остальные произведения доисламской литературы. Они страстны и печальны, один из наиболее часто встречающихся мотивов – смерть от любви, та самая смерть, которую улемы объявили не менее священной, чем смерть мученика, погибшего за веру… Если мы примем этот довод, то стыдливость Галлана и Лейна покажется нам не чем иным, как попыткой восстановить первоначальную редакцию.

Впрочем, мне известно оправдание получше. Опускать эротические моменты из первоисточника – не та вина, которую Господь не прощает, – особенно когда первейшей задачей является сохранение волшебной атмосферы. Предложить публике новый «Декамерон» – такая же коммерческая операция, как и другие; предложить ей «Старого моряка» или «Пьяный корабль» – дело принципиально иное. Литтман пишет, что «Тысяча и одна ночь» есть в первую очередь сборник чудес. Всеобщее принятие такой точки зрения западным сознанием – целиком и полностью плод трудов Галлана. В этом нет никаких сомнений. Меньше, чем нам, повезло разве что самим арабам, поскольку им уже известны обычаи, люди, талисманы, пустыни и джинны, о которых мы узнаем из сказок; арабы же вследствие своего предварительного знания оригиналом пренебрегают.

* * *

В одной из своих работ Рафаэль Касинос-Ассенс клянется, что может поприветствовать звезды на четырнадцати языках, как современных, так и классических. Бёртон видел сны на шестнадцати и рассказывал, что владел тридцатью пятью: семитскими, дравидскими, индоевропейскими, эфиопскими и пр. Его поток воистину неиссякаем – черта, вполне уживающаяся в нем вместе с другими, столь же чрезмерными. Никто не соответствовал расхожей насмешке из «Гудибраса» над учеными мужами, неспособными связать и двух слов на множестве языков, меньше, чем Бёртон: ему, без сомнения, было что сказать, и семьдесят два тома его сочинений служат тому подтверждением. Приведу несколько названий наугад: «Гоа и Голубые горы» (1851); «Система штыковых приемов» (1853); «Рассказ о моем путешествии в Медину» (1855); «Озерные территории Экваториальной Африки» (1860); «Город Святых» (1861); «Исследование Бразильской месеты» (1869); «Об одном гермафродите с островов Зеленого Мыса» (1869); «Письма с поля боя в Парагвае» (1870); «Последний Туле, или Лето в Исландии» (1875); «К золотому берегу в поисках золота» (1883); «Книга Меча» (первый том – 1884); «Благоухающий сад Мафусаила» – книга, сожженная леди Бёртон после смерти супруга наряду с «Эпиграммами, вдохновенными Приапом». Образ писателя ясно различим за этим перечнем: английский капитан, имевший слабость к географии и всем способам человеческого бытования, какие только известны людям. Я отдам ему должное, сравнив с Мораном, билингвом-домоседом, бесконечно катающимся вверх-вниз на лифте международного отеля и благоговеющим при виде дорожного чемодана… Бёртон, переодевшись афганцем, путешествовал по священным городам Аравии; голос его молил Господа, чтобы тот бросил его кожу и кости, его несчастную плоть и кровь в Огонь Гнева и Справедливости; его иссушенные самумом губы запечатлели в Каабе поцелуй на поверхности аэролита. Приключение, сколь знаменитое, столь и дерзкое: если бы разнеслась весть, что необрезанный, «назрани», осквернил святыню, его смерть была бы неминуемой. До этого, переодевшись дервишем, он занимался медициной в Каире – не без различных шарлатанских приемов и магии, дабы завоевать доверие больных. До 1858 года он руководил экспедицией к таинственным истокам Нила, что, в свою очередь, привело его к открытию озера Танганьика. В эту пору он заболел лихорадкой; в 1855 году сомалийцы пиками пронзили ему щеки. (Бёртон прибыл из Харрара, который был тогда закрытым для европейцев городом в глубине Абиссинии.) Девять дней спустя он познал чудовищное гостеприимство церемонных каннибалов из Дагомеи; а когда он вернулся, ходили слухи (и распространившиеся случайно, и, безусловно, поддержанные им самим), будто он «питался странным мясом» – подобно всеядному проконсулу Шекспира[92]. Постоянными объектами его ненависти служили евреи, демократия, министерство иностранных дел и христианство; объектами обожания – Лорд Байрон и ислам. Одинокий труд писателя он возвысил и разнообразил: он вставал с первыми лучами солнца, садился в обширной зале, обставленной одиннадцатью столами, на каждом из которых лежал материал для книги, а на одном, помимо материалов, – цветок жасмина в вазе с водой. Он был связан узами любви и дружбы с известными людьми: достаточно упомянуть его дружбу со Суинберном, который именно ему посвятил второй цикл «Poems and Ballads – in recognition of a friendship which I must always count among the highest honours of my life»[93] и затем оплакивал его кончину в многочисленных строфах. Человек слова и дела, Бёртон вполне мог заслужить похвалу из «Дивана» Аль-Мутанабби:

 
Пустыня, конь и сумрак мне знакомы,
А равно гость, калам, томар и сабля.
 

Обратите внимание, что я не опустил ни одной черты Ричарда Бёртона, которые без преувеличения можно было бы назвать легендарными: он и антропофаг-любитель, и сонливый полиглот. Причина проста: Бёртон, герой легенды о Бёртоне, – переводчик «Ночей». Как-то раз мне пришло в голову, что ключевое различие между поэзией и прозой заключается в степени вовлеченности читателя: первая предполагает концентрацию, недопустимую для последней. Нечто в таком роде можно сказать и о творчестве Бёртона: у него есть авторитет первооткрывателя, какого нет ни у одного арабиста. В этой связи вспоминают притягательность запрещенного. Я имею в виду то единственное издание всего в тысячу экземпляров, которое предназначалось для подписчиков «Клуба Бёртона» и на перепечатку которого был наложен строжайший запрет. (В переиздании Леонарда С. Смайерса «изъяты определенные места, отличающиеся дурным вкусом, чье отсутствие не заставит никого пожалеть об этом»; представительная подборка Беннетта Серфа – будто бы полная – составлена на основе этого вычищенного текста.) Осмелюсь предложить гиперболу: путешествие по книге «Тысяча и одна ночь» в интерпретации сэра Ричарда Бёртона не менее невероятно, чем захватывающе, как и путешествие по книге, «переведенной с арабского и прокомментированной» Синдбадом-мореходом.

Проблемы, которые разрешил Бёртон, неисчислимы, однако их вполне можно свести к трем: 1) доказать и утвердить репутацию арабиста; 2) окончательно отойти от Лейна; 3) вызвать интерес британских джентльменов девятнадцатого века к письменным переводам мусульманских сказок века тринадцатого. Первое из этих намерений, по всей видимости, было несовместимо с третьим. Второе же привело к одной серьезной ошибке, о которой я и хочу поведать. Сотни дистихов и песен фигурируют в «Тысяче и одной ночи»; Лейн, неспособный лгать нигде и никогда, за исключением тех случаев, когда речь идет о плоти, перевел их прозой – при этом очень точно. Бёртон же был поэтом: в 1880 году он напечатал «Касыды», эволюционистскую рапсодию, достоинства которой, по мнению леди Бёртон, превосходили «Рубаи» Фитцджеральда… Решение вопроса «прозаическим» методом со стороны его соперника возмутило Бёртона, и потому он предпринял попытку перевести текст с использованием английского стиха – попытку, заранее обреченную на провал, поскольку она противоречила собственной бёртоновской установке на тотальный буквализм. Слух, помимо всего прочего, это оскорбляло ничуть не меньше, чем здравый смысл. Вполне вероятно, что следующее переведенное четверостишие – одно из лучших:

 
A night whose stars refused to run their course,
A night of those which seem outworn:
Like Resurrection-day, of longsome length
To him that watched and waited for the morn[94].
 

Очень возможно, что наихудшее – вот это:

 
 
A sun on wand in knoll of sand she showed,
Clad in her cramoisy-hued chemisette:
Of her lips’ honey-dew she gave me drink
And with her rosy cheeks quencht fire she set[95].
 

Я упоминал о фундаментальном различии между примитивной аудиторией сказок и клубе подписчиков Бёртона. Первые были плутами и сплетниками, невежами, которые к настоящему относились с недоверием, но принимали за чистую монету все связанное с прошлым и чудесным. Вторые были, в свою очередь, господами из Вест-Энда, склонными к презрению и бравированию эрудицией и не расположенными к страху и смеху. Первым нравилось, что кит погибал, заслышав человеческий крик; вторым – что есть люди, верящие в то, что такой крик может убить. Чудеса, пригодные для Кордофана и Булака, где их принимали всерьез, могли оказаться бедноватыми для Англии. (Никто не требует от правды правдоподобия или особого рода гениальности: лишь немногие читатели «Жизни и переписки» Карла Маркса потребуют от нее симметрии «Контрарифм» Туле или строгой точности акростиха.) Чтобы не потерять подписчиков, Бёртон насыщал примечания заметками об «укладе людей ислама». Следует подчеркнуть, что Лейна интересовала почва. Предметы быта и одежды, распорядок дня, религиозные практики, архитектура, отсылки к истории или к Корану, игры, искусства, мифология – все это было уже освещено в трех томах его неудобного предшественника. Оставалась, таким образом, эротика. Бёртон (чей первый литературный опыт был сопряжен с заметкой весьма пикантного характера о домах терпимости в Бенгалии) был, пожалуй, даже слишком готов взяться за такое дополнение. Из всех особо упомянутых им мавританских увеселений хорошим примером может послужить своевольное пояснение к седьмой книге, изящно озаглавленное в содержании «меланхолическими покровами». «Эдинбургское обозрение» обвинило его в том, что он пишет для клоаки общества; Британская энциклопедия решила, что полный перевод неприемлем и что труд Эдварда Лейна «остается непревзойденным для по-настоящему серьезного изучения». Нас не слишком раздражает эта мрачная теория о научном и фактическом превосходстве вымарывания: Бёртон уважал этот гнев. Более того, не очень разнообразно варьируемые вариации на тему плотской любви не затмевают внимание его комментария. Он энциклопедичен и неповоротлив и тем более интересен сам по себе, чем менее необходим для «Ночей». Так, шестой том (что лежит сейчас перед моими глазами) включает около трехсот примечаний, из которых нужно отметить следующие: осуждение тюрем и защита телесных наказаний и штрафов; несколько примеров мусульманского почтения к хлебу; легенда о необычайно тонкой коже ног царицы Белькис; история о четырех символических цветах смерти; восточная теория и практика неблагодарности; сообщение о том, что ангелы предпочитают палевое оперение, в то время как духи – золотистое; краткий пересказ мифологемы таинственной Ночи Власти или Ночи Ночей; обвинение Эндрю Лэнга в поверхностности; диатриба против демократического правления; список имен Мухаммеда, пребывающего на Земле, в Огне и в Саду; упоминание о народе амалекитов, долгожителях и великанах; заметка о запретных участках тела у мусульман, располагающихся у мужчин от пупа до колена, а у женщин – с ног до головы; восхваление понятию «asa’o» аргентинских гаучо; информация о трудностях «верховой езды», когда человек выступает в роли верхового животного; монументальный проект скрещивания павианов с женщинами и получения в результате низшей расы превосходных пролетариев. К пятидесяти годам в человеке накапливаются нежность, ирония, глупость и разнообразные истории – Бёртон их вынес в свои примечания. Однако оставался фундаментальный вопрос: как развлечь джентльменов девятнадцатого века сказками века тринадцатого? Стилистическое однообразие «Ночей» ни для кого не является тайной. Бёртон упоминает «сухой и коммерческий тон», свойственный арабским прозаикам, противопоставляя его риторическим ухищрениям персидских авторов. Литтман, переводчик новейших времен, обвиняется в интерполяции таких слов, как «спросил», «попросил», «ответил», на пяти тысячах страниц, не ведающих никакой иной формулы, кроме «сказал». Бёртон не жалеет слов для замен такого порядка. Его словарь столь же разнообразен, сколь и его примечания. Архаизмы соседствуют с арготизмами, канцелярский или морской жаргон уживается с технической терминологией. Бёртона не приводит в замешательство даже прославленная гибридизация английского языка: не скандинавизмы Морриса и латинизмы Джойса получают его одобрение, но их столкновение и размежевание. Можно обнаружить множество неологизмов: «кастрат», «inconséquence», «hauteur», «in gloria», «bagno», «langue fourrée», «дело чести», «vendetta»[96], «визирь». Каждое из этих слов, должно быть, верное, однако, употребленные вместе, они производят впечатление фальши. Фальши недурной, ибо такое лексическое – и, кроме того, синтаксическое – разнообразие порой развлекает во время монотонного процесса чтения «Ночей». Бёртон возводит это разнообразие в абсолют: сначала он чинно переводит «Sulayman of David (on the twain be he peace)»[97]; затем, когда читатель уже познакомился с Его Величеством, он низводит его до Solomon Davidson[98]. Царя, бывшего для других переводчиков «самаркандским царем в Персии», он превращает в «a King of Samarkand in Barbarian-land»[99]; а покупатель, который для остальных «вспыльчивый», становится у Бёртона «a man of wrath»[100]. И это не конец: Бёртон полностью переписывает – дополняя повествование малозначительными деталями и физиологическими подробностями – начало и финал. Тем самым он в 1885 году открывает метод, доведение которого до совершенства (или reductio ad absurdum)[101] будет осуществлено уже Мардрюсом. Англичанин, в отличие от француза, всегда выглядит моложе своих лет: стилистическая разноголосица Бёртона состарилась куда менее, чем стиль Мардрюса, истинный возраст которого очевиден.

87«Избранные фрагменты» (фр.).
88Рубеж веков (фр.).
89«Он направился прямо к спальне принцессы, которая, не ожидая его возвращения, приняла на своем ложе одного из самых ничтожных слуг своего дворца» (фр.).
90«Принять на своем ложе» (фр.).
91«И в этом дворце хранится в пыли последняя информация о событиях жизни царей» (англ.).
92Речь о Марке Антонии, которого осуждает в своем обращении Цезарь: …на АльпахТы, говорят, едал такое мясо,Которого уж вид один инымСмертелен был… (перевод Д. Михаловского). В этих строках, на мой взгляд, угадывается инвертированное отражение зоологического мифа о василиске, змее со смертоносным взглядом. Плиний («Естественная история», Книга восьмая, абзац 53) ничего не сообщает нам о посмертных способностях этого змея, но говорит о соединении двух идей: увидеть и погибнуть (vedi Napoli e poi mori – увидишь Неаполь и можешь умирать (ит.)). Весьма вероятно, что это повлияло на Шекспира. Взгляд василиска ядовит; Божество же, напротив, может убивать чистым великолепием – или чистым излучением «маны». Богу невозможно посмотреть в глаза. Моисей закрыл лицо на горе Хорив, потому что боялся Его увидеть; Хаким, пророк Хорасана, носил четырехслойную чадру из белого шелка, чтобы не ослепить людей (см. также Ис. 6: 5 и 1 Цар. 19: 13). – Примеч. автора.
93«Стихотворения и баллады – в ознаменование дружбы, которую я всегда считал величайшей для меня честью» (англ.).
94Ночь звезд, прервавших свой привычный бег,В изношенное платьице одета:Как день Воскресный, вечный словно век,Она для тех, кто ждет приход рассвета (англ.).
95Взойдя на холм в цветастой шемизетке,На палочке мне солнце показала,Росой медовой с губ дала напитьсяИ щек огнем мой пламень охлаждала (англ.).
96Непоследовательность (фр.), высота (фр.), во славу (лат.), ванна (ит.), насыщенный язык (фр.), вендетта (ит.).
97«Сулейман, сын Давида (да снизойдет мир на обоих)» (англ.).
98Соломон Дэвидсон (англ.).
99«Царь Самарканда в Стране Варваров» (англ.).
100«Человек гнева» (англ.).
101Доведение до абсурда (лат.).