Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)

Tekst
292
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)
Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 31,06  24,85 
Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)
Audio
Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)
Audiobook
Czyta Дмитрий Стрелков
15,75 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава 4
Трудель Бауман проговаривается

На фабрику Отто Квангель прошел с легкостью, а вот упросить, чтобы ему позвали Трудель Бауман, оказалось куда труднее. Дело в том, что здесь – впрочем, как и на фабрике Квангеля – работают не просто сдельно: каждый цех должен еще и дневную норму выдать, так что зачастую любая минута на счету.

Но в результате Квангель все же добился своего, в конце концов, один сменный мастер всегда поймет другого. Коллеге так просто не откажешь, особенно если у него погиб сын. Чтобы увидеть Трудель, Квангелю пришлось-таки об этом сказать. Следовательно, он и ей должен сообщить сам, вопреки просьбе жены, иначе сменный мастер все равно ей расскажет. Только бы обошлось без слез, а главное, без обмороков. Просто уму непостижимо, как Анна-то выдержала, – ладно, Трудель тоже крепко стоит на ногах.

Ну наконец-то, вон она идет, и Квангель, у которого за всю жизнь был один-единственный роман, с собственной женой, поневоле отмечает: ничего не скажешь, красотка – с курчавой копной непокорных темных волос, круглым личиком, у которого фабричная работа и та не отняла свежих красок, с веселыми глазами и высокой грудью. Даже сейчас, на работе, одетая в длинные синие брюки и старый, штопаный-перештопаный джемпер, весь в обрезках ниток, – даже сейчас красотка. Но самое прелестное в ней, пожалуй, ее походка: прямо пышет жизнью, словно каждый шаг ей в охотку, – жизнерадостность бьет через край.

Просто уму непостижимо, мельком подумал Отто Квангель, что их Отто, этот телок, мамочкин баловень, умудрился отхватить такую роскошную девчонку. Впрочем, тотчас поправляет он себя, чтó я, собственно, знаю про Отто? Я же никогда к нему толком не присматривался. Он наверняка был совсем не такой, как я думал. И в приемниках вправду кой-чего смыслил, недаром владельцы мастерских чуть не дрались из-за него.

– Здравствуй, Трудель! – Он протягивает руку, в которую она быстро и энергично вкладывает свою, теплую и мягкую.

– Здравствуй, папа, – отвечает она. – Как там у вас дома? Мамуля опять по мне соскучилась или Отто прислал письмо? В ближайшее время непременно к вам забегу.

– Ты должна зайти сегодня вечером, Трудель. Дело в том, что…

Квангель не договаривает. Трудель меж тем проворно сунула руку в карман синих брюк, достала карманный ежедневник и теперь листает его. Слушает вполуха – неподходящее время, чтобы сообщать ей такую весть. И Квангель терпеливо ждет, пока она найдет то, что ищет.

Встреча происходит в длинном коридоре, где гуляют сквозняки и беленые стены сплошь облеплены плакатами. Квангель невольно взглядывает на плакат за спиной Трудель. Прочитывает несколько слов, напечатанных жирными заглавными буквами: «Именем немецкого народа», – затем три фамилии и еще: «За измену родине и государству приговорены к смерти через повешение. Казнь состоялась сегодня утром в тюрьме Плётцензее».

Совершенно непроизвольно он хватает Трудель обеими руками за плечи и отодвигает в сторону от плаката.

– Что такое? – удивленно спрашивает она, потом, проследив его взгляд, тоже читает плакат. У нее вырывается звук, который может означать что угодно: возмущение прочитанным, недовольство действиями Квангеля, безразличие; так или иначе, на прежнее место она не возвращается. Прячет ежедневник в карман и говорит:

– Сегодня вечером никак не получится, папа, но завтра часиков в восемь буду у вас.

– Надо прийти сегодня, Трудель! – возражает Отто Квангель. – Извещение пришло насчет Отто. – Взгляд его стал еще пронзительнее, он видит, как смех в ее глазах гаснет. – Отто погиб, вот в чем дело, Трудель.

Странно, то же глубокое «О-о!..», что вырвалось при этом известии у Отто Квангеля, теперь вырывается из груди Трудель. Секунду девушка видит Квангеля как сквозь туман, губы дрожат; потом она отворачивается лицом к стене, утыкается в нее лбом. Плачет, но беззвучно. Квангель видит, как дрожат ее плечи, но не слышит ни звука.

Мужественная девочка! – думает он. Как же она все-таки любила Отто! Да и он был по-своему мужественным, никогда не действовал заодно с этими сволочами, не дал гитлерюгенду науськать себя против родителей, никогда не рвался в солдаты, а войну не одобрял. Ох эта окаянная война!

Он замирает, напуганный собственной мыслью. Неужто и он тоже меняется? Вот подумал, считай, аккурат то же, что и Анна, когда сказала «ты и твой Гитлер!».

Потом он замечает, что Трудель упирается лбом в тот самый плакат, от которого он только что ее отодвинул. Над головой у нее жирная надпись: «Именем немецкого народа», лоб заслоняет имена трех повешенных…

И вдруг Квангелю видится другой плакат, с именами его, и Анны, и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Простой работяга вроде него хочет всего-навсего жить в покое и о политике знать ничего не желает, Анна занята домашним хозяйством, а такая красоточка, как Трудель, скоро найдет себе нового дружка…

Но видение упрямо – так и стоит перед глазами. Наши имена на стене, думает он, уже в полном смятении. А собственно, почему нет? Ведь умереть на виселице нисколько не хуже, чем быть разорванным миной или сдохнуть от ранения в живот! Это все не важно. Важно только одно: я должен доискаться, что за штука с этим Гитлером. Поначалу-то все вроде было хорошо, а теперь вдруг все скверно. Я вдруг вижу только гнет, и ненависть, и насилие, и страдание, так много страдания… Сотни тысяч, сказал этот трусливый шпик, Баркхаузен. Будто все дело в количестве! Если хотя бы один-единственный человек незаслуженно страдает, а я могу это изменить, но ничего не делаю лишь от трусости и любви к покою, тогда…

Дальше он думать не смеет. Боится, по-настоящему боится, куда может завести подобная мысль, додуманная до конца. Тогда ему, наверно, пришлось бы изменить всю свою жизнь!

Квангель снова смотрит на девушку, над головой которой чернеют буквы: «Именем немецкого народа». Этот плакат совсем не место для слез. Не в силах удержаться, он отводит ее плечо от стены и говорит как можно мягче:

– Пожалуйста, Трудель, не у этого плаката…

Секунду она недоуменно глядит на заголовок. Глаза уже сухие, плечи не вздрагивают. Потом взгляд вновь загорается, но не прежним веселым блеском, каким светился, когда она вышла в коридор, а странным, мрачным огнем. Решительно и вместе с тем ласково она кладет руку на слово «повешение».

– Я никогда не забуду, папа, что плакала по Отто возле такого объявления. Может – не хотелось бы, но может статься, – однажды на подобной бумажке будет стоять мое имя.

Она смотрит на него не мигая. Кажется, сама толком не понимает, чтó говорит.

– Девочка! – испуганно восклицает Квангель. – Опомнись! Ты и этакое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. Ты снова будешь смеяться, заведешь детей…

Трудель упрямо качает головой.

– Я не заведу детей, пока не буду уверена, что их не убьют. Пока хоть один генерал может им скомандовать: на бойню шагом марш!.. Папа, – продолжает она, крепко сжимая его руку, – папа, ты вправду можешь жить, как раньше, теперь, когда они убили твоего Отто?

Она всматривается ему в глаза, и он опять противится чуждому, незнакомому, что норовит проникнуть в сознание, бормочет:

– Французы…

– Французы! – возмущенно восклицает Трудель. – По-твоему, это оправдание? А кто напал на французов? Ну, папа, кто? Скажи!

– Но что мы можем сделать? – отчаянно отбивается Отто Квангель. – Нас-то раз-два и обчелся, а за ним многие миллионы, тем более теперь, после победы над Францией. Ничего мы сделать не можем!

– Нет, можем, и много! – с жаром шепчет она. – Мы можем портить станки, можем работать плохо и медленно, можем срывать их плакаты и расклеивать наши, которые скажут людям, как их обманывают. – И еще тише: – Но самое главное – мы не такие, как они, и никогда не станем такими, не станем думать, как они. Не станем нацистами, пусть даже они завоюют весь мир!

– Ну и чего мы этим добьемся, Трудель? – тихо спрашивает Отто Квангель. – Я не вижу, чего мы этим добьемся.

– Папа, – отвечает она, – поначалу я тоже не понимала, да и сейчас еще до конца не понимаю. Но знаешь, мы тут на фабрике организовали тайную коммунистическую ячейку, пока совсем маленькую, трое парней и я. Вот один из них и пробовал мне объяснить. Мы, сказал он, вроде как доброе семя на поле, заросшем сорняками. Не будь доброго семени, сорняки бы все собой заполонили. А доброе семя может распространиться…

Девушка вдруг умолкает, будто ужаснувшись.

– Что с тобой, Трудель? – спрашивает Квангель. – Насчет доброго семени – неплохая мысль. Я подумаю об этом, в ближайшее время мне надо очень о многом подумать.

А она со стыдом и раскаянием говорит:

– Ну вот, проболталась все-таки насчет ячейки, хотя поклялась молчать!

– Об этом не тревожься, Трудель, – говорит Отто Квангель, и его спокойствие невольно передается перепуганной девушке. – Отто Квангель этакие слова в одно ухо впускает, а в другое выпускает. Знать ничего не знаю. – Теперь он смотрит на плакат с мрачной решимостью. – Пускай хоть все гестапо заявится, я ничего не слышал. И, – прибавляет он, – если хочешь и если тебе так спокойнее, с этой минуты мы незнакомы. И приходить к Анне нынче вечером тебе незачем, я ей как-нибудь объясню, но про это ни слова не скажу.

– Нет, – отвечает Трудель с прежней решительностью. – Нет. К мамочке я сегодня вечером зайду. Но обязательно скажу остальным, что проболталась, и, возможно, кто-нибудь допросит тебя, чтобы проверить, надежный ли ты человек.

– Пусть только придут! – угрожающе произносит Отто Квангель. – Я ничего не знаю. Политикой никогда в жизни не интересовался. До свидания, Трудель. Наверно, сегодня уже не увидимся, я ведь редко возвращаюсь с работы раньше полуночи.

Она подает ему руку, потом уходит по коридору, к себе в цех. Походка уже не такая счастливая, но по-прежнему исполненная силы. Хорошая девочка, думает Квангель. Мужественная!

Потом он стоит один в коридоре с плакатами, тихонько шуршащими от вечного сквозняка. Собирается уходить. Но прежде, к собственному удивлению, кивает плакату, у которого плакала Трудель, кивает с мрачной решимостью.

 

Секунду спустя ему уже стыдно своего порыва. Дурацкое кривлянье! Он уходит домой. Времени в обрез, приходится даже сесть на трамвай, чего он терпеть не может по причине бережливости, иной раз граничащей со скупердяйством.

Глава 5
Возвращение Энно Клуге

К двум часам дня почтальонша Эва Клуге разнесла всю корреспонденцию. Потом без малого до четырех сверяла почтовые переводы и квитанции: от усталости она путала цифры, и приходилось перепроверять. Когда она наконец отправилась домой, ноги гудели, а в голове царила болезненная пустота; даже думать не хотелось о том, сколько всего еще надо сделать, прежде чем ляжешь спать. По дороге Эва отоварила карточки; у мясника пришлось довольно долго стоять в очереди, так что было уже почти шесть, когда она медленно поднялась по лестнице в свою квартиру в районе Фридрихсхайн.

На площадке у ее двери стоял малорослый мужчина в светлом пальто и жокейской кепке. Лицо бесцветное, совершенно невыразительное, веки слегка воспаленные, глаза блеклые, такие лица сразу же забываешь.

– Энно?! – испуганно воскликнула Эва Клуге и машинально покрепче зажала в руке ключи. – Чего тебе тут надо? У меня нет ни денег, ни еды, и в квартиру я тебя не пущу!

Коротышка успокаивающе махнул рукой:

– Зачем с ходу этак волноваться, Эва? Зачем с ходу этак серчать? Я только хотел сказать тебе «здравствуй», Эва. Здравствуй, Эва!

– Здравствуй, Энно! – ответила она, но с неохотой, потому что мужа своего знала как облупленного. Подождала, потом коротко и зло рассмеялась: – Ну вот, поздоровались, как ты хотел, Энно, а теперь можешь идти. Но, как я погляжу, уходить ты не собираешься, так чего тебе надо, на самом-то деле?

– Видишь ли, Эвочка, – льстиво начал он. – Ты женщина умная, с тобой и потолковать не грех… – И принялся обстоятельно расписывать, что больничная касса прекратила платежи, так как он выбрал все двадцать шесть недель бюллетеней. Стало быть, придется идти на работу, не то опять закатают в вермахт, откуда его и послали на фабрику, он же механик по точным работам, а такие всегда в дефиците. – В общем, так вышло, – заключил он свои объяснения, – что в ближайшие дни мне нужно постоянное местожительство. Вот я и подумал…

Эва Клуге энергично помотала головой. Она с ног падала от усталости и ужасно хотела попасть в квартиру, где ее ожидала уйма работы. Но Энно в квартиру не войдет, ни за что, пусть ей даже придется стоять тут до глубокой ночи.

– Не говори пока «нет», Эвочка, – поспешно, однако все так же бесцветно сказал он, – я еще не закончил. Клянусь, мне ничего от тебя не нужно, ни денег, ни еды. Позволь только ночевать на кушетке. Даже постельного белья не надо. Я не буду тебе в тягость.

Она опять помотала головой. Пора бы уж ему замолчать, знает ведь, что она ни единому его слову не верит. Никогда он не держал своих обещаний.

– Что ж ты не пойдешь к какой-нибудь из своих подружек? Обычно они тебя вполне устраивают!

Он покачал головой:

– Завязал я с бабами, Эвочка, больше ни-ни, хватит с меня. Если подумать, лучше тебя, Эвочка, никого не было. Мы ведь хорошо жили, раньше, когда мальчишки еще были маленькие.

При воспоминании о первых годах брака ее лицо невольно просветлело. Они и впрямь жили хорошо, он тогда работал по специальности, каждую неделю приносил домой свои шестьдесят марок, а лодырничать и в мыслях не имел.

Энно Клуге немедля углядел лазейку:

– Вот видишь, Эвочка, ты еще маленько меня любишь и поэтому позволишь спать на кушетке. Обещаю, работенку я мигом подыщу, дело-то для меня не в деньгах. Ненадолго, только чтоб снова получать пособие по болезни и не загреметь в казармы. Десяти деньков хватит, и мне опять дадут больничный!

Энно умолк, выжидательно глядя на нее. Она не покачала головой, но лицо осталось непроницаемым. И он продолжил:

– На сей раз обойдемся без желудочных кровотечений, потому как в больницах жрать при кровотечениях не дают. На сей раз будут желчные колики. Тут они ничего выявить не могут, разве что рентгеном просветят, а при коликах камни вовсе не обязательны. Могут быть, а могут и нет. Мне все в точности разобъяснили. Верное дело. Только сперва надо десять дней отработать.

Она и теперь не отозвалась ни словом, и он опять завел свое, поскольку твердо верил, что главное – настырность, уболтать можно любого, и в конце концов тот уступит.

– У меня и адресок врача есть, еврейчика с Франкфуртер-аллее, он кому хошь больничный выпишет, лишь бы поменьше беспокойства. Вот с ним я все и обтяпаю: через десять дней буду опять в больнице, и ты от меня отделаешься, Эвочка!

Утомившись от его болтовни, она сказала:

– Можешь хоть до полуночи торчать тут и молоть языком, в дом я тебя не пущу, Энно. Что хошь говори, что хошь делай – не пущу, и точка. Не дам я тебе сызнова все испакостить, с твоей ленью, вечной игрой на бегах да гулящими бабенками. Сколько раз я тебе верила, но теперь всё, зареклась, шабаш! Сяду прямо здесь, на лестнице, устала я, с шести утра на ногах. Коли хочешь – садись рядом. Охота говорить – говори, а нет, так помалкивай, мне без разницы. Но в квартиру ты не войдешь!

Эва Клуге в самом деле села на верхнюю ступеньку, ту самую, где он ее поджидал. В словах ее звучала такая решимость, что Энно уразумел: на сей раз ее ничем не проймешь. Сдвинул жокейскую кепку чуть набекрень.

– Ладно, Эвочка, раз ты упираешься, отказываешь мне даже в этакой малости, притом что знаешь, муж твой в беде, а ведь у тебя было с ним как-никак пятеро ребятишек, трое на кладбище лежат, а двое мальчишек сражаются за фюрера и народ… – Он осекся, болтал-то совершенно машинально, привык в пивнушках молоть языком не закрывая рта, хоть и понял, здесь от болтовни проку нет. – Ладно, тогда я пойду, Эвочка. И знай: я на тебя не в обиде, ты же понимаешь, каков бы я ни был, обид я никогда не держу.

– Потому что тебе все безразлично, не считая игры на бегах, – отозвалась-таки она. – Потому что больше ничего на свете тебя не интересует, потому что ты никого и ничего любить не способен, Энно, даже себя самого. – Она замолчала, ведь говорить с этим человеком совершенно бесполезно. Но немного погодя добавила: – Ты вроде уходить собирался, Энно?

– Да, ухожу, Эвочка, – нежданно-негаданно кивнул он. – Всего тебе хорошего. Я не в обиде. Хайль Гитлер, Эвочка!

– Хайль Гитлер! – машинально ответила она, по-прежнему в твердой уверенности, что с его стороны это прощание не более чем уловка, вступление к очередному бесконечному монологу. Но, к ее безмерному удивлению, он в самом деле больше ничего не сказал и пошел вниз по лестнице.

Минуту-другую Эва сидела на ступеньке, не веря в свою победу. Потом вскочила на ноги, прислушалась. С самого низу отчетливо донеслись его шаги, он не спрятался, а вправду ушел! Вот и входная дверь хлопнула. Дрожащей рукой она отперла квартиру, настолько взбудораженная, что даже не сразу попала ключом в замочную скважину. Войдя, она заперла дверь, закрыла на цепочку и рухнула в кухне на стул. Тело обмякло, недавний поединок отнял последние силы. Из нее словно все соки выжали, ткни пальцем – и она со стула упадет.

Но мало-помалу силы возвращались. Все же сумела она поставить на своем, ее воля одолела его тупое упорство. Она сохранила дом для себя, для себя одной. Не будет он сызнова торчать тут, без конца распинаться про лошадей и при всяком удобном случае таскать у нее деньги да хлеб.

Она вскочила, опять полная кипучей энергии. Он остался у нее, этот кусочек жизни. После бесконечной почтовой службы ей необходимо хоть пару часов побыть наедине с собой. Ходить с почтой по домам было тяжело, очень тяжело, с каждым днем все тяжелее. У нее и раньше хватало неприятностей по женской части, недаром трое младшеньких лежали на кладбище, родились-то недоношенные. И с ногами теперь плоховато. Не годится она для такой работы, ей бы дома хозяйничать. Но пришлось зарабатывать деньги, когда муж вдруг ушел с завода. Мальчики тогда еще маленькие были. Она их растила, воспитывала, дом этот свой обустраивала – кухню-столовую да спальню. Заодно еще и мужа тянула, если он не торчал у очередной бабенки.

Спору нет, она могла бы давным-давно развестись, он ведь не скрывал, что гуляет. Только развод ничего бы не изменил: разведенный ли, нет ли, Энно все равно бы цеплялся за нее. Ни чести у него, ни совести.

Из квартиры она его окончательно выставила, только когда оба сына ушли воевать. До тех пор считала своим долгом сохранять, по крайней мере, видимость семьи, хотя парни уже выросли и все прекрасно знали. Она вообще стыдилась этих неурядиц, старалась, чтобы окружающие ничего не заметили. Когда ее спрашивали о муже, всегда отвечала, что он на работе. Даже и теперь изредка навещала родителей Энно, приносила им кой-какие продукты или немножко денег, словно возмещая то, что сынок нет-нет да и выманивал из их скудной пенсии.

Но сама для себя Эва Клуге с этим человеком покончила. Пусть он изменится, пусть даже снова пойдет работать и станет таким же, как в первые годы брака, – она его больше не примет. Не то чтобы он вызывал у нее ненависть, нет, этакое ничтожество даже возненавидеть невозможно, он просто был ей гадок, точно паук или змея. Лишь бы оставил ее в покое, не попадался на глаза, ей и этого довольно!

С такими вот мыслями в голове Эва поставила на газ еду и прибрала на кухне – в спальне она всегда наводила порядок еще с утра. Слушая, как зашумела кастрюлька с бульоном, а по кухне распространился аромат, она взялась за корзинку со штопкой – с чулками вечная беда, за день их иной раз рвалось больше, чем она могла починить. Но на эту работу она не сердилась, любила тихие полчаса перед ужином, когда могла уютно посидеть в плетеном кресле, в мягких войлочных тапках, вытянуть разболевшиеся ноги, чуть повернув их мысками друг к другу, – так они отдыхали лучше всего.

После еды она думала написать своему любимцу, старшенькому, Карлеману, – теперь он в Польше. Они совсем перестали понимать друг друга, особенно с тех пор, как он поступил в СС. Про СС в последнее время ужасы рассказывали, особенно про то, как они обходятся с евреями. Но она не верила, что он на такое способен, что мальчик, которого она когда-то носила под сердцем, насилует еврейских девушек и потом сразу их расстреливает. Карлеман не таков! В кого бы ему стать таким? В ней никогда не было ни грубости, ни тем более жестокости, а отец попросту тряпка. Но все-таки она попытается намекнуть ему в письме, что он должен остаться порядочным. Намекнуть, конечно, надо очень осторожно, только чтобы сам Карлеман понял. Иначе его ждут неприятности, когда письмо попадет к цензору. Ничего, она что-нибудь придумает, может, напомнит ему тот случай из детства, когда он стащил у нее две марки и купил на них конфет, или нет, лучше – как в тринадцать лет связался с Валли, с обыкновенной шлюхой. Скольких трудов стоило отвадить его от этой бабы – он ведь иной раз ужас как вспыльчив, Карлеман-то!

Но, думая об этих неприятностях, она улыбается. Сегодня все, что связано с детством мальчиков, кажется ей прекрасным. В ту пору у нее еще хватало сил, она готова была защищать своих ребятишек от целого мира и трудиться день и ночь, лишь бы дать им все то, что есть у других детей, у которых порядочные отцы. Однако в последние годы сил все меньше, особенно с тех пор, как мальчики пошли на войну. Нет, эта война совсем не нужна; коли фюрер впрямь такой великий человек, он должен был ее избежать. Какой-то Данциг с узким коридором[8] – и ради этого ежедневно подвергать миллионы людей смертельной опасности, не-ет, великие люди так не поступают!

Правда, в народе говорят, он вроде как внебрачный ребенок. Тогда у него, поди, и матери настоящей не было, чтобы любила и как следует о нем заботилась. И он знать не знает, каково у матери на душе от вечного, неистребимого страха. После письма с фронта день-два полегче, а потом, как высчитаешь, давно ли оно отослано, опять наваливается страх.

Эва Клуге, замечтавшись, уронила на колени недоштопанный чулок. А теперь машинально встает, передвигает бульон с более горячей конфорки на ту, что послабее, ставит на его место кастрюльку с картофелем. И вот тут раздается звонок в дверь. Она оцененела. Энно! – мелькает в голове. Энно!

 

Тихонько отставив кастрюльку, она бесшумно крадется в своих войлочных тапках к двери. От сердца отлегло: у двери, чуть сбоку, чтобы ее хорошо видели, стоит соседка, госпожа Геш. Наверняка опять пришла чего-нибудь занять, муки или жира, а вернуть снова забудет. Тем не менее Эва Клуге держится настороженно. Осматривает площадку, насколько позволяет глазок, чутко прислушивается. Но все в порядке, только Геш временами нетерпеливо шаркает ногами да поглядывает на дверной глазок.

Эва Клуге решается. Открывает дверь, правда не снимая цепочки, спрашивает:

– Чем могу помочь, госпожа Геш?

И Геш, тощая, заезженная до полусмерти – дочери живут себе припеваючи у нее на иждивении, – немедля обрушивает на соседку поток жалоб: мол, вечно стираешь чужое грязное белье, досыта никогда не поешь, а Эмми и Лилли сидят сложа руки. После ужина встают и уходят, а посуду пускай мать моет.

– Н-да, госпожа Клуге, я вот о чем хотела вас попросить, у меня что-то вскочило на спине, не то чирей, не то еще какой гнойник. У нас только одно зеркало, и глаза у меня видят плохо. Может, посмотрите – не к врачу же идти, нет у меня времени! Может, вы его и выдавить сумеете, коли вам не противно, иные-то брезгают…

Пока Геш продолжает причитать, Эва Клуге машинально снимает цепочку и впускает соседку на кухню. Потом хочет закрыть дверь, но мешает чья-то нога, и вот Энно Клуге уже в ее квартире. Лицо его, как обычно, ничего не выражает; что он слегка взволнован, она замечает только по тому, как дергаются почти лишенные ресниц веки.

Эва Клуге стоит опустив руки, колени подкашиваются – так бы и села на пол. Словесный поток соседки неожиданно иссяк, она молча смотрит на них обоих. На кухне царит полная тишина, только кастрюлька с бульоном тихонько булькает.

Наконец Геш говорит:

– Ну что ж, я сделала вам одолжение, господин Клуге. Но говорю вам: второго раза не будет. И если вы не сдержите обещания и снова станете бездельничать, шастать по кабакам да играть на бегах… – Бросив взгляд на лицо Эвы Клуге, она умолкает, потом говорит: – Может, я чего не то сделала? Тогда вышвырнем вон этого мужичонку, я пособлю вам, госпожа Клуге, вдвоем-то мы мигом!

Эва Клуге только отмахивается:

– Да ладно, госпожа Геш, теперь уж все равно!

Медленно и осторожно она подходит к плетеному креслу, садится. Снова берет в руки чулок, но смотрит на него так, будто не понимает, что это.

– Тогда покойной ночи вам или хайль Гитлер, смотря как вам больше нравится! – с легкой обидой произносит Геш.

– Хайль Гитлер! – поспешно отзывается Энно Клуге.

А Эва Клуге медленно, будто просыпаясь от сна, отвечает:

– Покойной ночи, госпожа Геш. – И, спохватившись, добавляет: – А как же ваша спина?..

– Не беспокойтесь, – поспешно отвечает Геш, уже в дверях. – Со спиной все в порядке, я просто так сказала. Но больше я нипочем не стану вмешиваться в чужие дела. Вижу ведь: благодарности никогда не дождешься.

С этими словами она выходит за дверь, радуясь, что убралась от этих безмолвных фигур, и немножко угрызаясь.

Как только дверь за ней закрывается, коротышка оживает. По-хозяйски открывает шкаф, освобождает плечики, повесив два платья жены одно на другое, устраивает на плечиках свое пальто. Жокейку кладет на полку в шкафу. С собственными вещами он неизменно обращается очень бережно, терпеть не может быть плохо одетым и знает, что обновки ему не по карману.

Затем он удовлетворенно бормочет «так-так!», потирает руки, подходит к плите, нюхает кастрюли.

– Красота! Вареная картошка с говядиной – красотища!

Энно делает паузу, жена сидит не шевелясь, к нему спиной. Он тихонько накрывает кастрюльку крышкой, становится рядом, говорит сверху вниз:

– Эва, чего ты сидишь как мраморная статуя? Что такого стряслось? Ну, побудет муж несколько дней у тебя в квартире, никаких хлопот я тебе не доставлю. И обещания свои сдержу. И картошка твоя мне без надобности – разве что остатки подберу. Да и то если ты сама предложишь, по доброй воле, – я ни о чем не прошу.

Жена не говорит ни слова. Убирает штопку в шкаф, ставит на стол глубокую тарелку, наполняет из обеих кастрюлек и не спеша приступает к еде. Муж сел у другого конца стола, достал из кармана несколько спортивных газет, делает пометки в толстой засаленной записной книжке. При этом он то и дело поглядывает на жену. Она ест очень медленно, но уже дважды подкладывала и подливала, на его долю определенно останется немного, а он голоден как волк. Целый день, нет, со вчерашнего вечера маковой росинки во рту не было. К Лотте муженек нагрянул с фронта в отпуск и бесцеремонно оставил Энно без завтрака, да еще и побил, выгоняя из постели.

Но он не осмеливается сказать Эве, что голоден: боится безмолвной жены. Прежде чем он снова почувствует себя здесь по-настоящему дома, еще много чего должно произойти. Однако рано или поздно так оно и будет: любую женщину можно уломать, главное – запастись терпением и особо не перечить. В конце концов они уступают, большей частью внезапно: просто не могут больше сопротивляться.

Эва Клуге выскребает из кастрюль остатки. Сумела, за один вечер съела все, что наготовила на два дня, зато теперь ему нечего будет клянчить! Быстро вымыв посуду, она начинает большую перестановку. На глазах у него относит в спальню все, чем мало-мальски дорожит. Там крепкий замок, Энно еще ни разу туда не забирался. Она перетаскивает в спальню запасы съестного, свои платья и пальто (те, что получше), обувь, подушки с кушетки, даже фото обоих сыновей – все у него на глазах. Ей безразлично, что он подумает или скажет. В квартиру он проник хитростью, только вот проку ему от этого не будет.

Эва запирает спальню, приносит письменные принадлежности, кладет на стол. Она до смерти устала и предпочла бы лечь, но раз решила написать сегодня вечером Карлеману, то и напишет. Спуску она не дает не только мужу, но и себе самой.

Ей удается написать лишь несколько фраз, когда муж перегибается через стол, спрашивает:

– Кому пишешь, Эвочка?

Она невольно отвечает, несмотря на твердое решение больше с ним не разговаривать:

– Карлеману…

– Та-ак. – Он кладет газеты на стол. – Та-ак, значит, ему ты пишешь, да, поди, еще и посылочку отправишь, а для его отца нету у тебя ни картофелины, ни шматка мяса, пускай с голоду помирает!

Голос уже не такой безразличный, в нем звучит искренняя обида: сыну дают, а отцу нет!

– Брось, Энно, – спокойно отвечает она. – Это мое дело, а Карлеман хороший мальчик…

– Вот оно как! Вот как! И ты, конечно, начисто забыла, как он относился к своим родителям, когда шарфюрером[9] заделался? Как ты ничем не могла ему угодить и как он смеялся над нами, обзывал глупым старичьем – ты все позабыла, а, Эвочка? Хороший мальчик Карлеман, ничего не скажешь!

– Надо мной он не смеялся! – слабо защищается она.

– Ясное дело! – с издевкой продолжает он. – Ясное дело, ты запамятовала, что он не узнавал родную мать, когда она с тяжелой почтовой сумкой шла по Пренцлауэр-аллее? Вместе с девчонкой своей смотрел в другую сторону, ну как же, белая кость!

– За это на молодого парня обижаться нельзя, – говорит она. – Им всем охота перед девчонками покрасоваться, всем до одного. Со временем это проходит, он опять вернется к матери, которая на руках его носила.

Секунду Энно неуверенно смотрит на нее: сказать или нет? В сущности, он не злопамятен, но на сей раз она слишком сильно его обидела – во-первых, не накормила, а во-вторых, у него на глазах унесла в спальню все хорошие вещи. И он все-таки говорит:

– Будь я матерью, в жизни бы такого сына больше не обнял, мерзавец он, вот кто! – Он смотрит в ее расширенные от страха глаза и безжалостно произносит прямо в застывшее лицо: – В последний свой отпуск он показывал мне фотографию, его приятель снимал, показывал, чтобы похвастать. Там твой Карлеман держит за ножку еврейского ребенка лет трех, не старше, и бьет его головой о бампер автомобиля…

– Нет! Нет! – кричит она. – Ты врешь! В отместку выдумал, потому что я тебя не накормила! Карлеман такого не сделает!

– Выдумал? – переспрашивает он, уже спокойнее: удар-то нанесен. – Да мне такого нипочем не выдумать! Кстати, если не веришь, сходи к Зенфтенбергу в пивнушку, он всем там снимок показывал. Толстяк Зенфтенберг и его старуха, они тоже видали…

Он замолкает. Нет смысла продолжать разговор с этой женщиной, она рыдает, уронив голову на стол. И поделом ей, пускай на себя пеняет, между прочим, она еще и в партии состоит и всегда ратовала за фюрера и за все, что он ни делал. Нечего удивляться, что Карлеман стал таким.

8По Версальскому мирному договору 1919 г. Данциг (ныне Гданьск) и узкая полоса земли, называемая Данцигским, или Польским, коридором отошли к Польше; Гитлер считал, что Германия обязана вернуть себе то и другое.
9Шарфюрер – унтер-офицер войск СС в нацистской Германии.