Развилки истории. Развилки судеб

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

«Дальше – в тыл. Завершалась война. Никого уже я не бросала! Муж дал в руки ключи: “Будешь жить у меня. И все деньги – тебе. И – держись!” И, не обняв – зачем-то – уж не знаю, зачем – щёлкнул вдруг каблуками, развернулся – и резко, размашисто – прочь. И я – не рванулась за ним, не сказала спасительных слов, не упала на грудь – а застыла, опешив. А когда отупенье прошло – было поздно – стучали колёса – и уж некуда было бежать. Но его отпустила не в смерть. Нашу армию чуть отвели – пополнять, – и бои – далеко. И, хоть я заклинала: “Вернись!” – но довольно спокойно, без боли – и не каждые сутки. И – Победа! Помнишь радость, восторг?» И я помнил – и как расстрелял всю обойму – в белый свет, – в память тех, кто ушёл, – чтоб услышали где-то салют. «Он не ехал. Писал из немецкого города: “Жив. Нужен здесь. Как отпустят – вернусь”. Вот и всё. И я тоже писала: “Жива”. А потом – светлый август, сыночек ударил в живот – и вдруг страшное слово “война”. Снова ужас и смерть. И он там – понимала я – там! За Хинганом, в Китае – и японские пушки палят по нему. И вернувшийся врач подтвердил: “Там он, там. Сам просил, сам хотел – вышиб лбом направленье туда”. И, пожалуй, хотел мне добавить – но, взглянув на живот, пожалел – и, оставив продукты и мыло, хлопнув дверью, ушёл… И не так, вроде, страшно – всё же врач он, хирург – не в атаку ж ходить! Только сердце болело. Как молила – не знаю кого: “Пощади! Дай вернуться живым!” – и младенец бил ножками в такт изнутри – будто втаптывал в землю… О, боже!» – тут она отвернулась, промокнула глаза – и сидела, прижавши платок. А когда убрала – я едва не обрушился в плач. Видно, стар становлюсь. Но в глазах её столько сознанья вины, столько боли и жалости – к мужу, отнюдь не к себе!.. Впрочем, нет – и к себе: «Ну за что ж! Я хотела, как лучше!», – и такая глубинная скорбь на измученном добром лице – что чужую бутылку схватила рука – и готов был открыть и разлить – в два стакана – чтобы выпить вдвоём, чтоб залить этот ад! Но сдержался, поставил бутылку на стол, чуть не грохнув – но всё ж не разбил. А она продолжала: «А боялась не зря. И молилась, наверно, не зря. Может, мною спасён – хоть отправлен на гибель был мной! Привезли – и искромсан живот – там какой-то мясник наворочал – и вот тут академик-хирург – как коллеге и младшему другу – ещё с фронта ценил – сделал больше, чем мог. Все врачи восхищались потом. Мне ж ручищей сжал руку: “Ты лишь можешь спасти. Всё, что было – к чертям! Есть лишь он и ваш сын – и вы с сыном спасёте его! Ты должна это сделать, должна!” А потом вдруг по-старчески ласково: “Сделай, доченька, милая, сделай! Спаси!” Знал он что-то, не знал? Он – единственный в мире, кому Фёдор бы мог рассказать. Не случайному встречному вроде тебя!.. Извини. Я сама ведь такая. И ты первый, кому говорю! Ибо вижу, что ты – не случайный… Отвлеклась… Академик и сам мог понять. Он такой! И меня перевёл в институт – и сидела я с мужем, и спасала его. И он рад был увидеть меня, несмотря на живот. Только ночью, в бреду – о, не слышать бы мне! – проклинал, и молил, и любил – и то матерный крик, то молитва, как в храме – не привычному Богу, который в церквях, а незнамо кому. И страшней нет минут!.. Только были страшней. Он очнулся – и память хранила слова. И он видел меня после слов. И взял руку мою, и приблизил к губам. И коснулся губами, и выдохнул слёзно: “Уйди! Когда вижу тебя – всё кипит. Знаю: хочешь помочь. Вижу: делаешь всё. Только лучше уйди. Мне прописан покой. Не виню я тебя, не кляну, и, как выйду, вернусь. А я выйду – чтобы ты не винила себя. Но пока – не тревожь!” И ещё раз коснулся губами руки. И закрыл с напряженьем глаза – чтоб не видеть, как я ухожу. Чтобы не было силы открыть и увидеть, как становится щелью просвет, и с последним движением двери – безнадёжной глухою стеной без меня. И вот тут началось! Эти ночи без сна, когда я заклинала: “Живи!”, когда я проклинала себя – но смогла удержаться – уж неведомо как – чтоб не бросить проклятье ни Пете, ни сыну – ни всем этим без ног и без рук – всем, спасаемым мной, а сейчас многотелою массой терзающим мужа – хоть не зная о том. И так каждую ночь. А сынок бунтовал в животе и просил меня: “Спи!” – и, жалея его, выпивала я что-то безвредное, шлющее сон – и немного спала. А наутро – туда – не на слёзы под дверью и вопросы: “Как он?” – на работу без продыха – чтобы не было мыслей. Академик велел загрузить – и все знали – чтоб с ума не сошла от волненья за мужа, чтоб не скинула. Относились тепло и жалели – особенно сёстры, – видно, больше не бредил! – что вдвойне утешало после жгущих презрением глаз. Но ночами… Как тянуло меня за язык – встать и бросить проклятье – перед миром, пред небом – уж не знаю, пред кем! – и тогда заставляла себя я подняться и торжественно, строго молить о спасенье для всех, а порою, в слезах, на коленях, всею болью души, из незнамых глубин, как «катюша», выстреливать крик: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!”»

И мне виделся образ Заступницы, люто, смертно измученной болью за всех, от мучений готовой проклясть защищаемых ей – но любовью своей превращающей эти проклятья в мольбы – и нет силы сильнее подобных молитв.

«А потом был звонок. Боже мой! Позвонила из дома в отделенье – спросить, как он там – и сестра – видно, новая – ляпнула: “Плохо! Кризис”. И тут вдруг я услышала крик: “Дура!” – и совсем нецензурно потом. Академик кричал. Первый раз – и последний – от него – и такие слова! Мог унизить – но всегда справедливо – говорю то, что знаю, то, что видела лично! – и притом – до предела корректно. Даже в меру бравируя этой корректностью – чтоб пресечь нарастающий вал агрессивной, напористой грубости. Кто при нём бы посмел! И вообще в институте. А теперь – оскоромился сам. Значит, вправду душою болеет о нас! А он выхватил, видимо, трубку, заорал: “Ты нужна! Собирался звонить. Медсестра заболела. Будешь мне помогать. Выезжай. И бегом! С ним – терпимо. Всё пройдёт. Паникёршу не слушай. Первый день на работе. Ей любая царапина – рана. А мне помощь нужна. И хорошие руки… Да не с ним, а с другими больными! Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны”. Значит, срыв, этот матерный крик – не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только – мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь – шагнула назад. Пять минут – даже десять! – отняла у больных. Ради Фёдора – тоже больного! Письма – те, над которыми плакала прежде – до отъезда его на войну – и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, – письма милых, любимых – и брошенных мной! – я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть – только сделала так! И он жив – и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела – я узнала потом. Должен был он меня загрузить – и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!” Так недели прошли – как давящий каток, как утюжащий танк».

И тут мне стало плохо – вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы – и вцепился я пальцами в стол – и сжимал их до хруста костей – и уж чувствовал в кончиках боль – и, казалось, кровь хлынет из них – но легли две ладони – тёплых, мягких, жалеющих – и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», – а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком – лишь окопы спасли?», – и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою – только жаль, как мою!» – «Бедный! Бедный!» – и слёзы текли мне на руки – и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой – многотонная масса – и, увидев останки других, мог представить себя, – а я лезу с душевными муками – и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты – могла!» И её благодарный кивок – и «спасибо!» – из сердца – за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь – и срываются комья земли – и всё рухнет вот-вот – и конец! И вжимаюсь я в землю – глубже, глубже, сильней – а он ближе ко мне – и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому – не к священным писаньям каких-нибудь вер – а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе – и коснулся-таки! На спине потом – сорванный клок – и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше – на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика – сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе:

 
И вражью пушку заодно с расчётом
Мы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!
 

А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: «И вас тоже утюжил?» И она как-то просто, спокойно ответила: «Да. И вжималась я с раненым в щель – а над нами ворочался танк». И сказала-то как-то стесняясь, извиняясь как будто за эти слова. Я ж представил окоп – и она прикрывает кого-то на дне своим телом – бесполезно и глупо – но не может иначе, – а над нею ревёт многотонная масса, как тогда надо мной – и уж рядом, уж рядом она – и спасения нет…

А она говорила. Что-то я пропустил – начал слушать со слов: «И я вдруг поняла, почему отпустил он к Петру. Тот – больной для него – и, как врач, разве мог он сказать: “Я чем хуже?” Где-то даже в бреду проорал: “Если б ранили раньше!” …Словно милостыню просил! А потом, спустя годы… Боже мой!» Резкий вскрик – но, сдержавши себя, продолжала:

«И на улице вдруг прихватило – рожать! И меня он забрал из роддома. И ни слова упрёка. Сын, как свой – и, казалось, семья. Только сын становился светлей и светлей. И глаза голубее озёр – словно в них оживали вдвойне истреблённые взрывом глаза – недопетая песнь пелась вдвое сильней… Недопетая жизнь… Он на Федю совсем не похож. В нём воскресли глаза – те, что выжгли к чертям! Я спасла их, спасла!.. Вы поймите меня: не любовь тут – иное: свет для мира я видела в них – и вернула его в этот мир… И пред Федей я тоже чиста: и его глаза миру дала»… О своих же глазах не сказала – и не думала даже. И от них – ничего – лишь рисунок, который запрячут незнамо куда. Или выбросят в хлам!.. Может, вспыхнут лампадки во внуках – если только им быть. Слишком часто природа пресекает таких. На корню.

 

«И две дочки с глазами, как ночь, с чернотою волос, хирургини от бога – в отца! – не могли заглушить его боль». – «Ненавидел ребёнка? Вымещал на нём зло?» Гневный взгляд – как удар по щеке! «Как ты смел! Он всю душу вложил. Дочерям – лишь остатки. Тем сильнее любили его!.. А ведь в чём-то ты прав. Извини. Было: ночь; он, измученный, спит. Операция – много часов – и летальный исход – и себя обвиняет, клянёт… Наглотался снотворных, уснул. И во сне вдруг: “Петрович!” – и с такой безнадёгой, тоской! От него не слыхала “Иваныч”, “Ильич” – не любил такой формы. А здесь вдруг… Неужели же к сыну? Ненавидя его? Презирая его? Я всю ночь не спала. Что творилось в душе! И жалела себя и его. И себя проклинала. За что? Ну, за что я его подсекла? Исполина – под корень. Жить ему бы с другой! Сыновья – чернокудры, сильны – и всю силу свою – на спасенье людей – как он сам. А Петрович – мой сын? Как старался, мечтал быть врачом – но никак! Склад душевный не тот. А над скрипкой замрёт и коснётся смычком – прямо сердце болит от всей муки людской, от безмолвья могил, от страданья живых, но терзаемых болью. Ну откуда в мальчишке такое? От бессонных ночей, бивших вглубь живота, насыщавших его – эмбриона – не живительной влагой, а ядом? Но сейчас он играл – и палач бы, отбросив топор, рухнул в ноги казнимым, и убийца, бия себя в грудь, шёл бы требовать мук. И учиться ему б!.. Но считал баловством. Хирургия – вот дело! Исцеленье людей. Уж как Фёдор Семёныч его убеждал: “Становись музыкантом! Учись! Пробуждай в людях душу! И не меньше спасёшь, чем хирург!” Но напрасно. Стать хорошим врачом он не мог, а плохим – не хотел. И ушёл». – «А куда?» – «Санитаром. Во ад на земле – место мук перед смертью для старых людей. Где готовят их в ад. Где в бесправье текут их последние дни, где их бьют и гнобят, чтобы сдохли скорей, где стремятся лишь больше украсть, вырывая из глотки последний кусок. Не дай бог оказаться в подобном аду! Да, виновен – отправил к чертям свою жизнь – не построил семьи – иль создал – не как храм – как отхожее место – и расплата пришла. Справедливо и честно. Как топор палача… Он принёс милосердье во ад. Ну что может простой санитар? Но при нём было стыдно. Приезжала туда, когда он поступил. И потом через несколько лет. И грубейшей души санитары подходили ко мне и шептали: “Спасибо за сына!”

Только скрипку он всё-таки взял. И когда под движеньем смычка возникали – нет, не Моцарт, не Бах – а сокрытые в каждом и радость, и боль, и вершины любви, и глубины печали, – когда он, санитар в богадельне, позабытой и богом, и чёртом, становился вдруг гласом небес, и сердца раскрывались пред ним, старики выползали из нор, силу нот ощущали глухие – и в едином порыве остатки людей становились людьми – и слоновая туша завхозши с мордой каменной бабы истекала слезами – и назавтра, наверно, чуть меньше сворует. И играл он своё – не смычком, а хрустальною струйкою слёз – и из сердца текли они в руку – и тревожили струны и души. И играть бы ему в многотысячном зале! Нет, уже виртуозом не стать – годы жизни ушли. Но душа здесь важней мастерства. Как поэт со своими стихами – без актёрских потуг – но с душою стиха – и ценней его слово, чем умелый сценический образ, знанье техники сцены и прекрасно поставленный голос. Здесь – создатель, дающий дыханье Адаму, первосмысл первослова, засверкавший внезапно в открывшейся грани – и искусный гранильщик не выразит лучше затаённую сущность кристалла – хоть придаст привлекающий яркостью блеск. Нет, конечно, учёба нужна, мастерство – но когда вдруг откроется бездна, и коснётся души, и войдёт в очистительность слёз – лишь склониться пред ней и молитвенно, кротко внимать – и забыть про вдруг дрогнувший голос или смазано взятый аккорд – и сквозь трещины видеть великую фреску в первозданной, рождённой навечно красе… А придать бы ему мастерства! Боже мой! Разлетелся б на зёрнышки зал – и летели б они в вихре нот – и, куда б ни упали – прорастали б добром. Сам лишил он себя мастерства – не себя – свои руки – милосердьем усиливши дух, утончив до последних границ. Понимал же: неправ, отшвырнув свои ноты и схвативши ночные горшки! Композитором, лауреатом – мог бы больше помочь. Только как сочинять, если люди страдают? Убеждал его Фёдор, горячился, кричал – да, впервые кричал на него! – но напрасно, хоть глотку сорви! И ведь сын понимал, что неправ – и от этого мука сильней, и отчаянье злей – и пронзительней музыка! В ней и боль восхожденья на крест для спасенья других – хотя мог бы сиянием глаз истребить палачей, сделать пеплом, развеять по ветру! Но где жертва тогда? – хотя здесь-то она не нужна! В ней и плач одиночества, когда некому слова сказать, когда всеми презрен и отринут – хоть страдаешь за всех!.. Я нахожу в ней своё. Кто-то, может, другое. Только плачут от музыки все. Несмотря на плохое звучание, на досадные сбои. Эх, сюда б скрипача!

И просила я Федю: “Пригласи музыкантов к нему! Пусть услышат, сыграют – и наш мир станет лучше, добрей! А на авторство мне и ему – наплевать!” …Для себя попросить у больного? Это Феде – табу! Но сказать между делом – в разговоре про жизнь – без нажима, без просьб – чтоб тот сам предложил, если нужным сочтёт, – скрепя сердце, он сделал. Ради сына и ради меня… Был скрипач – выдающийся мастер – и его пациент. Как тащил его муж с того света – не руками – зубами тащил! И я рядом была – как на фронте, как в жизни – и могла оценить. И врачи с уваженьем смотрели: “Сумел!” – ведь не брался никто. И, искрясь благодарностью, счастьем дышать, прослезясь от нахлынувших чувств, тот, бия себя в грудь, обещал, клялся жизнью, душой, что поедет хоть в самую глушь, проберётся сквозь грязь – в сапогах или без, – тут я вспомнила фронт – сразу стало тошнить от его хвастовства – но смолчала, решила проверить. Экспансивный? Ну что ж: музыкант… Не мерзавец, втиравшийся в дружбу. Не подлец. Наплевательство просто! Обещал от души. И тянул – от души! За два года – никак… Пустобрёх!.. Нет, звонил, приглашал на концерты – но, как только о деле – “Извините, спешу! Через месяца два…” – всё гастроли, турне – или отдых – с семьёй – а порой – не с семьёй. А из месяцев – годы, а из клятв – болтовня. А потом – вновь к врачу. И опять его Фёдор Семёнович вырвал из ада – где ещё обитанье лжецу?.. Ну, про ад – чересчур. Но уж очень болит! И у Фёдора тоже. Ни полслова ему не сказал – в человеках не числил его. Как больному же сделал, что мог – сделал больше, чем мог. И когда тот полез со слезливым потоком речей – отвернулся и вышел. Нет, не хлопая дверью – зачем? И к тому же больным волноваться нельзя. Не губить же хирургу труды своих рук! И сейчас этот толстый, ухоженный пилит на скрипке… Нет, играет. Блестяще. Да, хороший скрипач. Но великим не стал. И не льются потоки добра, очищая людей. Лишь разносятся в маленьком зале в богадельне, гниющей средь грязных дорог. И я верю – кого-то спасут».

– «А чтоб сын сам приехал к нему? Ведь разумней, пожалуй?» – «Несомненно, разумней! Предложи так вначале скрипач – без вопросов! Только он предложил по-другому. Сам причём предложил – за язык не тянули! Да с надрывом каким! А теперь унижаться, просить? Если б Фёдор решился – ради сына, меня – я б воскликнула: “Нет!” И не ради красивого слова».

Понимал музыканта: тащиться чёрт знает куда, видеть бездну страданий – не возвышенных – грубых, житейских, без пылающей мощи искусства – где-то даже подумать: «Не верю!» – и поверить потом, и подумать о смерти – и о старческих муках – а затем доморощенный гений будет вяло пиликать на скрипке – или бешено мучить её – и изволь в благодарность врачу выжимать из себя одобренье – или резко, сплеча: «Дилетант!» – чего тоже не хочется делать – и из грубого шкурного интереса, и просто по-человечески. Вот и тянул… Понимал. Но простить – ни за что!

«А спросить про “Петровича” я не смогла. Той же ночью – инфаркт. И, хоть сделали всё – не спасли. И, когда хоронили – сколько было цветов, сколько слёз! Академик, рыдая, погладил меня, нежно обнял, как дочь, и шепнул сквозь седые усы: «Не вини себя, милая! Взял он муку твою на себя, вырос ей над собой, через сердце влил в руки и ум, утончил до невиданной силы – и спасал ей людей там, где бог бы не спас. Там, где я бы не спас! Для меня он, как сын. Ты – как дочь. И спасибо тебе!» И склонился к руке, и, с трудом распрямившись, пошёл – смутный отблеск забытых времён, старых книг. Догорающий истинный свет. А потом, – и она побледнела, сжались руки, и вдруг заострилось лицо – как у мёртвой, – я увидела взгляд. Два – сперва фиолетовых, дальше – неистово-чёрных огня – устремились ко мне – из-за спин, а затем, раздвигая ряды – ближе, ближе – и, стократно черней из-за снега волос, из-за цвета лица – без единой кровинки, – и слова – по щекам: “В нём здоровья и силы – на роту. Жаль, тогда не отрезала обе!” – и пошла. И опять – не догнать. Не сказать… Академик бы смог. А потом – хоронить старика? И осталась с отхлёстанным сердцем. И наверно, считает – блужу до сих пор… А права ведь она. Боже мой, как права!.. Хоть не так, как считает!» Я ладонями обнял неистово сжатый кулак – и коснулся губами, едва не примёрзнув – и рука, отогревшись, разжалась, и лицо перестало быть трупным.

«И ещё был удар. Из санупра полковника помните? И доцент, здесь, сейчас рассказавший о нём, вдруг в слезах обратился ко мне, колебался, сказать или нет, лицо жалкое – а потом вдруг, решившись, – наотмашь – сам себя – словно голову с плеч! Вот почти что дословно слова: “Я виновен пред Вами. Я винюсь перед ним. Потому что я должен виниться! Как узнал, что вбит в список на Дальний Восток – чуть не умер от страха. Да – хоть стыдно – но именно так! Ведь недавно почувствовал: жив! Не убьют – ни снаряд, ни проклятая бомба!.. А чего я стыжусь? Воевал я, как все – и у Вас на глазах. Потому что так надо. Это наша война, и попал – так воюй!.. Кстати, я добровольно пошёл. А теперь – непонятно, зачем и за что, на чужую войну. И вообще – был живым – и опять – к горлу – нож… Нет, ни слова, ни взгляда – никому, никогда. Никуда не ходил, ни о чём не просил. Офицер. Послан – еду. Но когда генерал с битой мордой – не полковник уже – генерал! – вызвал срочно нас с Федей и очень официально – не придерёшься! – но с таким затаённым злорадством в глазах – прямо черти плясали – обратился ко мне: “Что, товарищ майор? Подполковник просится на ваше место. Удовлетворим просьбу?” – то в душе вдруг – и радость, и стыд. И не должен я был соглашаться, должен был отбиваться, твердить: “Раз назначен – поеду!” Я ж в ответ: “Как прикажете, товарищ генерал!” Ну, он и приказал. А ведь Фёдор-то знал, на чьё место просился, хоть в те дни не общались мы с ним. Так, здоровались и разбегались – много было работы. Значит, видел в глазах у меня слабину. А генералу-то радость! И свидетель побоев унижен, и обидчику дан ещё шанс умереть. И почти удалось!.. Справедливости ради: генерал – сволочь сволочью – но от опасности не бежал никогда… А словечко-то выискал, гад! “Просится”. Чтобы Фёдор просился… И ведь брошено – сквозь официальность – с таким пренебрежением, с генеральской брезгливостью! Не пощёчина даже – щелчок по носу. Фёдора аж передёрнуло, перекосило всего. Но стерпел. Позарез, видно, надо! Так и впрямь – позарез. И живот разворочен – так должны были мне!” И он, как-то жалко всхлипнув, отошёл. И я не сказала ему ничего утешительного. И чего потянуло на исповедь? Неужели не может понять, как мне плохо! И вина ведь моя! И напомнил опять. Что – за Фёдора мстит – над могилой его? При живом не посмел! Зубы, сволочь, берёг!.. Впрочем, это я зря. Просто им восхищался – и хотел до меня донести – и не думал: а мне каково? И вину перед ним искупал. Или всё-таки мстил?.. Покаяние, чёрт подери! У меня же прощенья просил, унижая себя, рассказавши про слабость свою! И про месть я, наверное, зря. И должна была что-то сказать, с плеч его сбросить крест! Хорошо, что сейчас рассказала. Позвоню и прощу. А меня кто простит!»

Вот ведь сволочь доцент! При живом не посмел – а над гробом ногами пинает вдову! Кулаки зачесались – и, хоть сердце заныло, – окажись этот здесь – от души бы вломил. А потом – хоть инфаркт! И не очень-то стыдно за мысль – ведь и вправду б вломил!.. Хорошо похваляться, когда некого бить! И опять застыдился себя… Ладно, дьявол со мной – но хоть ей помогу! Сброшу крест с её плеч – хоть один! «Не терзайте себя за “Петровича!” Да любил его Фёдор, жалел! Как тебя. А тоска, безнадёга – ведь открытая рана – и ничем не помочь! Ты и сын – приносили б добро деловито, без боли – всем бы лучше! В вас же жертва и боль. И за это-то любит он вас! С той же жертвой и болью. Жизнь вас танком утюжит – и вы сами себя! Да ещё и пытаясь прикрыть своим телом других – хоть раздавит вас танк, не заметив – и других не спасёте. Он пытается вас заслонить. На войне – заслонил. Здесь – не смог. Вот отсюда и боль, и тоска. Направление дал, но не мощь, не талант. Сын ломает себя, предаёт свою суть! И нельзя осудить. Лишь любить и жалеть. Суть – Петра. Потому и “Петрович”. И твоя. Уж такие вы есть. И спасибо, что есть!» – «Про “спасибо!” вы зря, – передёрнуло всю, – но из добрых же чувств!» И как будто готова была выплеснуть что-то страшное, затаённое – только стиснула зубы и, помедлив, сказала: «Расскажу про Петра. Разбирала бумаги – нашла переводы. В захолустье, забытое богом. На Петра Алексеевича. Видно, плохо же было Петру, если принял подачку!.. Не подачку, а милость… Нет, не милость, а дружеский дар. Если Фёдор давал – от души: и по морде, и помощью в жизни. Петя, Петечка мой! До чего он дошёл, если принял такое!» – «Вы поехали к Пете?» – «Это – первый порыв – и уж куплен билет. Утром ехать. И ночь… Бог ты мой, эта ночь! Снова лица без глаз, снова торсы без рук и с обрубками ног. Как на кладбище статуй. Только это живые! Вспоминала я всех, и любила я всех – снова, снова! Отдавая им тело и душу свою – и не знаю – в ту ночь проклинал меня Фёдор иль всё же любил. А потом – страшный бинт, закрывающий дыры, голубые глаза, превращённые в прах, но глядящие с фото, и мольба: “Не ищи!” И предать не могла. Что сказал бы он прежний, узнав, что я вижу его в оскверненье, в грязи? Вместо светлого лика – оплывшая рожа пропойцы? Помогала б гнилушке, осквернив человека. И Пётр юный меня б не простил. И, чтоб разом решить, я вскочила – и в клочья билет! Хоть, конечно же, можно купить и другой. Можно… Только нельзя… Деньги ж – милость, подачку, дар любви, дар врача – посылать продолжала – и с сыном вдвоём. Объяснила, что – воля отца – и он шлёт – он – не я!.. И сказала, что Петя – отец. И, как Фёдор к Петру отпустил. Про ручищи, как печи – до ожогов почти!.. Про других, с кем была – ничего. Не могу – перед сыном! Он бы понял, простил, оправдал. Пожалел бы. На скрипке сыграл мою боль. Боже, что бы за музыку – в мир! От такой бы заплакал и ад. Может, грех – не давать ей родиться. Может, Пётр, я и сын – лишь пролог для неё. Но никак не могу!.. Ездил, нет ли к отцу – не желаю я знать! Чтоб не знать, каков Пётр. Хоть тому уж, наверно, плевать – лишь бы деньги… Вот так». Тут она замолчала и стала смотреть в никуда. И – молчанье, и мерные звуки часов. И хотелось вскочить и разбить их о лоб – только время, увы, не разбить, а разбить – так осколки лишь ранят больней. И тогда, разрывая молчанье, я спросил. О нейтральном. О её языке. Так меня поразила необычная книжность, изысканность речи – от простых оборотов – к библейским почти – к богословским – иль дышащим музыкой старой, исчезнувшей в грохоте пушек «Авроры» культуры. И черты утончались от музыки слов – за немного оплывшим в морщинах лицом возникал чудный лик – и молиться б ему! И без шрама меж глаз – словно время шагнуло назад и заклеило лист – и шагнуло вперёд, даровав ему большую мощь.

 

И я задал вопрос – и, с печальной улыбкой – ответ: «Был. Викентий Андреевич. Как сказали б – “из бывших”. Умирал в нашей клинике. Без единого шанса. Возраст, ветхость, болезнь. Из других бы – пинком – подыхать – чтоб не портил отчёт. А у нас – помогали живым до конца – и старались отсрочить конец. Как могли. Заикнись чей-то рот об ином – оказался бы сам за дверьми. Да ещё без зубов… Это я чересчур – только Фёдор был крут. Но терпели – ибо резал такое, что не резал никто. И у очень высоких персон. Академик наш тоже таков. И, хоть всяких мерзавцев хватает – проявляет и волю, и власть, не даёт развернуться. И у нас всё достойно. Как должно быть. Как должно. И вообще – человек и хирург высшей пробы. А что славою горд, ненавидя льстецов, – так за дело она! Заслужил. И ещё продолжает крепить. И когда критикуют зазря, он – изысканно-вежливо – но от этого вдвое больнее! – так отхлещет словами! И с годами – сильней. Всё боится: неужто и вправду сдаёт? Нет, надёжны и ум, и рука – только сердце слабей – и чуть меньше стоит у стола. Но уж сделает лучше других!» И с таким уваженьем, дочерней любовью говорила о нём, так светилось лицо! «И уж вам расскажу: были, были ошибки – как у всех – только меньше стократ. И как их признавал! Желторотому мог принести извиненья публично, хоть кипело внутри. Но красиво, достойно. Справедлив, хоть не мягок. Вот такой Человек!.. Извините! Я о нём бы часами могла говорить. А сейчас разговор о другом – и ведь тоже часами могла б! Старичок он – прозрачный, почти неживой – но казалось – сияет свечой. Словно облако света вкруг скорбной кровати. И в словах – продолженье лучей. Словно нить из Эллады, позлащённая пышной красой византийских икон, напоённая мудростью книг и дыханьем изысканной речи – протянулась в наш плоский, разодранный век. И не верил он в Бога – а сияние шло всё равно. И со мной говорил – почему-то со мной – и так грел этим душу, что решилась, сказала ему. И он тихо погладил меня невесомой рукой и шепнул: “Благодарен судьбе, что увидел тебя. А вдвойне – что узнал, каков он – врач, лечивший меня. Оказавший мне честь. Береги же его! Береги!.. Очень тяжко ему”. Не сказал он последних трёх слов, удержал их в себе – только я поняла… Не смогла уберечь, не смогла!» – и руками зажала глаза, чтоб не видеть мне слёз, и утёрла платком – а потом продолжала: – «Только он умирал. Превращался во свет. И, пока ещё был во плоти, завещал мне свою библиотеку. Нет, не акт составлял – слишком поздно подумал о том – а почти что с последним дыханьем шепнул: “Не успел завещать. Жить надеялся, жить! – хоть и знал, что умру. И тебя б пригласил, и при свете свечей прочитал что-нибудь. Может, эта надежда дала два-три дня. И спасибо за них. Жаль, что всё пропадёт… Ведь наследники – свора собак – продадут или выбросят всё. Что возможно продать – продадут. Из того, что отбросят, как хлам – отбери всё, что любо… Опоздал завещать!.. Ты прости…” И, сжимая мне руку, ушёл. И осталось мне несколько книг на забытом почти языке. Тот же русский язык – но насколько иной! Вот отсюда и книжная речь. И с духовным уклоном. Тут не вера – краса! Любование высшим, безнадёжная тяга к нему. Как к огню – мотылёк. Не букашка, а символ – образ духа в полёте, устремлённой души – и стремится к слиянью со светом, к растворению в нём – и боится сгореть, и боится, что свет – лишь гнилушка в ночи. Здесь – лишь тень его слов – чёрно-белый с размытостью снимок многокрасочной, дышащей цветом картины, совершенной и образом в целом и игрою отдельных мазков. Как Викентий Андреевич вёл свою речь!.. И как счастлив он был, что хоть кто-то желает внимать… Не скучающе слушать – внимать! И когда я, дерзнувши, сказала: “В стремлении – свет!” – он печально ответил: “Лишь надежда на свет. Созидание отблесков света. А иначе – лишь тьма”, – и сиял, как готовый погаснуть остаток свечи – тем последним огнём, что в предсмертном усилии ярче всех предыдущих огней. И вот в этот огонь я вошла – и излила ему свою боль». И, взглянув мне в глаза, поискала там что-то – как дрожал я в душе: «Не найдёт!» – и для сердца бальзам: «Не ошиблась я. Рада, что теперь вы узнали о нём. И Викентий Андреевич, думаю, рад – где бы ни был он ныне.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?