Курортник

Tekst
8
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

А за этим скорее теологическим обоснованием следует и психологическое. Кто из нас, курортников, захотел бы, наряду с ваннами и массажем, наряду с тревогой и скукой, подвергать себя еще посту и умерщвлению плоти? Нет, пусть уж лучше мы выздоровеем лишь наполовину, но зато поживем мало-мальски приятно, будем хоть пить-есть в свое удовольствие, мы же не какие-нибудь юнцы, предъявляющие к себе и к окружающим бескомпромиссные требования, а пожилые люди, глубоко увязшие в житейских компромиссах и привыкшие на многое смотреть сквозь пальцы. И потом, поразмыслим серьезно над таким вопросом: хорошо ли и желательно, чтобы все мы, пройдя идеальный курс лечения, совершенно и окончательно исцелились и не должны были умирать? Если ответить на этот несколько щекотливый вопрос по совести, то наш ответ будет гласить: «Нет! Нет, мы не хотим совершенно исцелиться, мы не хотим жить вечно».

Конечно, не исключено, что каждый из нас, спрошенный в отдельности, скорее ответит «да». Если б меня, курортника и писателя Гессе, спросили, согласен ли я, чтобы писателя Гессе не коснулись болезнь и смерть, и считаю ли я для него вечную жизнь желательным и необходимым благом, то я, тщеславный, как все литераторы, возможно, сперва ответил бы на вопрос утвердительно. Но стоит задать мне тот же вопрос о ком-либо другом, о курортнике Мюллере, ишиатике Легране или голландце из 64-го номера, я не раздумывая решительно отвечу «нет». Нет, действительно не нужно, чтобы мы, пожилые и не очень-то уже привлекательные люди, хоть и без подагры, жили бесконечно. Это было бы даже очень неприятно, было бы очень тоскливо, очень мерзко. Нет, мы охотно умрем, когда-нибудь потом. А сегодня мы предпочитаем после утомительных ванн и старательно убитого утра немножко порадоваться, обглодать куриное крылышко, просмаковать хорошую рыбку, выпить стакан доброго красного вина. Таковы уж мы, старые себялюбцы, – трусливы, мягкотелы, падки на вкусненькое. Такова наша психология, и, поскольку душа наша, душа ревматиков и людей стареющих, вместе с тем и душа Бадена, мы и с этой стороны считаем баденскую кухонную традицию вполне оправданной.

Не хватит ли аргументов, не достаточно ли оправданий нашей сладкой жизни? Требуются ли еще доводы? Да их сотни. Приведу хотя бы один – простейший: минеральные воды «съедают» человека, то есть они возбуждают аппетит. И поскольку я не просто курортник и обжора и в другое время проповедую воздержание и не раз изведал радости поста, то без малейших угрызений совести, даже зная о царящей в мире нужде и в ущерб собственному обмену веществ, три недели предаюсь чревоугодию.

Но я уж очень отклонился. Вернемся к распорядку дня! Итак, я сижу за обеденным столом, вижу, как рыба, жаркое, фрукты сменяют друг друга, в перерывах долго и задумчиво гляжу на ноги подающих официанток – все они в черных чулках – и задумчиво, но не столь долго гляжу на ноги метрдотеля. Они (то бишь ноги метрдотеля) для всех нас, пациентов, вдохновляющее зрелище и великое утешение. Дело в том, что метрдотель, и вообще-то очень приятный господин, когда-то страдал тяжелым и мучительнейшим ревматизмом, так что совсем уже перестал ходить, но, пройдя курс лечения в Бадене, совершенно исцелился. Все мы это знаем, многим он самолично это рассказывал. Потому-то мы часто так задумчиво разглядываем ноги метрдотеля. Однако ножки молоденьких официанток в черных чулках безо всякого лечения, сами по себе, так стройны и подвижны, и последнее обстоятельство кажется нам достойным еще более глубоких раздумий.

Поскольку я держусь особняком, мне только во время общих трапез представляется случай несколько ближе познакомиться со своими собратьями-курортниками. Имен их я, правда, не знаю и лишь с немногими обменялся двумя-тремя словами, но, наблюдая, как они сидят, как едят, я многое о них узнаю. Голландец, мой сосед по комнате, – его голос всякое утро и вечер врывается сквозь стенку и часами мне не дает уснуть – здесь за столом беседует с женой чуть ли не шепотом, так что я так бы никогда и не узнал, какой у него голос, не живи он в 64-м номере. Ох уж этот мне тихоня!

Некоторые персонажи нашего обеденного спектакля ежедневно радуют меня четкостью рисунка, определенностью амплуа. В частности, есть тут одна великанша из Голландии, метра в два или больше росту и весьма грузная, величественная особа, достойная представлять нашу курфюрстину. Осанка у нее превосходная, но походка оставляет желать лучшего, и когда она вступает в зал, опираясь на тоненькую, хрупкую, почти игрушечную тросточку, которая, кажется, вот-вот переломится, то это выглядит до странности кокетливо и опасно, так что даже становится как-то не по себе. Но, может быть, тросточка из железа.

Есть тут и ужасно серьезный господин, уверен, что он по меньшей мере депутат, насквозь добродетельный, мужественный, патриотичный, с красноватыми и отвисшими нижними веками, как у верных собак на Сен-Бернаре, с широкой и тугой шеей, способной выдержать любой удар, лбом, полным морщин, бумажником, полным честно нажитых и хорошо пересчитанных банкнот, и грудью, полной безупречных, высоких, но нетерпимых идеалов. В одну ужасную ночь мне приснилось, будто человек этот – мой отец и я стою перед ним и должен держать ответ: во-первых, за недостаток патриотизма, во-вторых, за карточный проигрыш в пятьдесят франков и, в-третьих, за то, что соблазнил девушку. Наутро после убийственного сна мне не терпелось вновь, уже наяву, встретиться со строгим господином, перед которым я так во сне трепетал. Вид его меня наверняка успокоит, потому что действительность обычно оказывается куда безобидней образов, рисующихся нам в кошмарах, он, возможно, улыбнется, или кивнет мне, или станет шутить с официанткой, или хотя бы телесным своим обликом внесет кое-какие исправления в приснившуюся мне гротескную фигуру. Но когда наступил полдень и я увидел строгого господина за столом, то он не улыбнулся и не кивнул, он мрачно сидел перед своей бутылкой красного вина и каждой складкой на лбу и шее выражал неумолимую добродетель и непреклонность, и я ужасно его испугался и молился на ночь, чтобы он опять не привиделся мне во сне.

Зато как возвышен, как мил и прелестен господин Кессельринг, мужчина во цвете лет, профессия его мне неизвестна, но он несомненно гидальго или нечто подобное. Белокурые шелковистые волосы вьются над чистым лбом, нежно манит на щеке лукавая ямочка, мечтательно и восторженно глядят голубые, детские глаза, нежно и лирически поглаживает рука элегантный светлый жилет. Никакая фальшь не может гнездиться в этой груди, никакое низменное побуждение не помрачит благородство этих поэтических черт. С головы до мизинчика ноги весь розовый, словно девушка Ренуара, наш душка Кессельринг в юные годы, вероятно, не чурался шалостей Купидона. И даже слов нет выразить, как поразил и разочаровал меня этот херувимчик, показав мне однажды среди наступающих сумерек в курительной комнате карманную коллекцию непристойных открыток.

Но самой интересной и красивой приезжей, какую я когда-либо видел в этом зале, сегодня здесь нет, лишь один-единственный раз она тут сидела, сидела напротив меня за моим кругленьким столиком, вечером в течение какого-то часа, с веселым взглядом карих своих глаз и тонкими, умными руками – редкостный цветок, исполненный юности и блеска среди окружающих больных. Любимая, приезжай снова, чтобы вместе со мной полакомиться вкусной снедью, отведать хорошего вина и нашими сказками и нашим смехом немножко оживить этот зал!

Мы, постояльцы, как это вообще водится в местах отдыха, все друг за дружкой наблюдаем, только у нас мода и элегантность играют второстепенную роль. Тем пристальнее следим мы за состоянием здоровья наших собратьев, ибо в них мы видим собственное отражение, и если старик из шестого номера чувствует себя сегодня лучше и без посторонней помощи смог добраться от двери к столу, то это всех нас радует, и все мы огорченно качаем головами, если слышим, что фрау Флюри сегодня останется в постели.

Проведя час за хорошей едой и взаимным наблюдением, мы неохотно прерываем это приятное занятие и, ублаготворенные, покидаем зал. Тяжелейшая часть дня теперь для меня позади. В хорошую погоду я отправляюсь в гостиничный сад, где у меня в укромном уголке стоит шезлонг; со мной записная книжка, карандаш и томик Жан Поля. В три или четыре часа у меня по большей части «процедуры», то есть я должен идти к врачу и там его ассистентки пользуют меня по наиновейшим методам. Я сижу под кварцевой лампой, причем мне не терпится побыстрее испробовать на себе чудодейственную силу этого магического фонаря, потому-то я держу наиболее нуждающиеся в лечении части тела возможно ближе к свету. Несколько раз я уже обжегся. Затем неутомимая помощница доктора приглашает меня на диатермию. Она привязывает мне к запястьям маленькие подушечки, электрические полюсы, и пропускает сквозь них ток и одновременно двумя такими же подушечками обрабатывает мне шею и спину, а мне ничего не надо делать, только крикнуть, если будет чересчур жечь. Кроме того – дополнительная приманка, – во время этих процедур всегда может заглянуть врач и мы вступим с ним в разговор, и если даже такая удача выпадет лишь раз за двадцать дней, все же ее не следует скидывать со счетов.

Я решаюсь наконец на маленькую прогулку, но, проходя мимо ворот курортного парка, по царящему там оживлению заключаю, что наверху в курзале опять готовится один из бесчисленных концертов, которые постоянно здесь устраивают и ни на одном из которых я еще не был. Итак, я сворачиваю и нахожу в курзале многолюдное общество, впервые встречаю я здешних лечащихся и больных в полном сборе, так сказать, in corpore[3]. Сотни коллег мужского и женского пола сидят тут на стульях, одни за чашечкой кофе или чая, другие с книгой или вязаньем, и слушают маленькую группку музыкантов, которая с жаром играет где-то на отшибе, в глубине зала. Долго стою я у двери, наблюдаю и слушаю, потому что все места заняты. Я вижу, как стараются музыканты, они играют сложные вещи, большей частью неизвестных композиторов, и не в их умении дело, если вся эта затея мне крайне не по душе. Музыканты играют даже очень хорошо – и именно потому хочется, чтобы они исполняли настоящую музыку вместо этого штукарства, обработок да аранжировок. Но, если на то пошло, я и этого не хочу. Мне ничуть не было бы легче, если бы вместо развлекательного отрывка из «Кармен» или «Летучей мыши» исполнялся бы, например, квартет Шуберта или дуэт Генделя. Упаси Бог, это было бы даже много хуже. Мне однажды в сходных условиях уже довелось пережить такое. В наполовину пустом зале кафе первый скрипач исполнял тогда «Чакону» Баха, и, пока он играл, слух мой одновременно воспринимал следующие впечатления: двое молодых людей расплачивались с официанткой, и та отсчитывала им на стол сдачу мелкими монетами; энергичная дама запальчиво требовала в гардеробе зонтик; очаровательный четырехлетний карапуз забавлял целый стол своим звонким щебетом; кроме того, не смолкал хор бутылок и стаканов, чашек и ложек, а одна пожилая, подслеповатая старуха, к собственному ужасу, столкнула с края стола на пол вазочку с печеньем. Каждое из этих действий, взятое само по себе, было вполне законно и достойно моего сочувствия и внимания, но справиться с таким обилием разом свалившихся и взывавших ко мне впечатлений оказалось выше моих душевных сил. И повинна в том была единственно музыка, Бахова «Чакона», она одна являлась всему помехой. Нет, честь и слава музыкантам курзала! Но здешний концерт был лишен, по-моему, главного – смысла. Что две сотни людей скучают и ума не приложат, как скоротать время до ужина, на мой взгляд, недостаточная причина, чтобы оркестру хороших музыкантов играть аранжировки из знаменитых опер. Так что концерту недоставало, собственно, малого – сердца, нутра: необходимости, живой потребности, накала душ, ждущих от искусства освобождения. Но, может быть, я и ошибаюсь. По крайней мере я вскоре замечаю, что и эта, скорее безучастная, публика не представляет собой однородной массы, а состоит из множества отдельных душ и одна из этих душ очень сильно реагирует на музыкантов. Впереди, почти у самой эстрады, сидит страстный любитель музыки, господин с черной бородкой и в золотом пенсне; откинувшись на стуле с закрытыми глазами, он упоенно покачивает в такт музыке красивой головой и, когда пьеса кончается, испуганно распахивает глаза и первым открывает залп аплодисментов. Но ему мало хлопать в ладоши, он еще встает, подходит к эстраде, каким-то образом ухитряется привлечь внимание стоящего спиной дирижера и осыпает его, под продолжительные овации зала, восторженными похвалами.

 

Устав стоять и не столь увлеченный представлением, как бородатый энтузиаст, я во второй перерыв уже подумываю о том, чтобы уйти, но тут из соседнего помещения до меня доносятся какие-то загадочные звуки. Я осведомляюсь у соседа-ишиатика и узнаю, что там находится игорный зал. Обрадованный, я спешу туда. Действительно, пальмы по углам, круглые пуфы, а за большим зеленым столом, по всей видимости, играют в рулетку. Я подкрадываюсь к столу, его плотным кольцом обступили любопытные, из-за плеч которых мне удается частично понаблюдать за происходящим. Первое, что приковывает к себе взгляд, – это хозяин стола, бритый господин во фраке, без возраста, с каштановыми волосами и невозмутимым лицом философа, обладающий феноменальной способностью одной лишь рукой, при помощи изящной эластичной клюки или лопаточки, молниеносно перегонять монеты с любого квадрата стола на другой. Он орудует гибкой монетной лопаткой, будто опытный ловец форели английским стальным удилищем, а кроме того, умеет веером так бросать монеты в воздух, чтобы они точно падали в нужный квадрат. И при всех этих манипуляциях, ритм которых определяется возгласами его более молодого помощника, обслуживающего шарик, его невозмутимое, чисто выбритое и розовое лицо остается все таким же невозмутимым и спокойным. Долго гляжу я на него, наблюдая, как он неподвижно сидит на особом, специальном стульчике с косо поставленным сиденьем, как на невозмутимом лице движутся одни лишь быстрые глаза, как он левой рукой, играючи, разбрасывает талеры, а правой, играючи, с помощью лопатки вновь сгребает их и гонит в дальние углы. Перед ним стоят столбики крупных и мелких серебряных монет, у Стиннеса[4] их не могло бы быть больше. Без конца запускает его помощник шарик, падающий в нумерованную клетку, без конца выкрикивает цифру клетки, приглашает играть, сообщает, что ставки сделаны, предупреждает: «Rien ne va plus»[5], и без конца играет и работает невозмутимый господин за столом. Не раз я все это уже видел в былые годы, в далекое легендарное предвоенное время, в годы своих путешествий и странствий; во многих городах света видал я эти пальмы и пуфы, эти же самые зеленые столы и шарики, неизменно вспоминал прекрасные, гнетущие повести об игроках Тургенева и Достоевского и затем снова возвращался к своим делам и занятиям. Лишь одно поразило меня тут при ближайшем рассмотрении, а именно что вся игра велась только ради собственного удовольствия господина во фраке. Он бросал свои талеры, перемещал их с пятерки на семерку, с чета на нечет, отсчитывал выигрыши, загребал проигрыш – но это были все его собственные деньги. Никто из публики ничего не ставил; все курортники, преимущественно из сельских местностей, подобно мне, с радостью и глубоким восхищением следили за действиями философа и внимали холодным, будто замороженным, французским выкрикам помощника. А когда я, охваченный жалостью, положил два франка на краешек стола, до которого мне удалось дотянуться, на меня завороженно уставилось полсотни широко раскрытых глаз, и мне стало до того неловко, что, едва дождавшись, когда лопатка крупье загребет мои франки, я тут же поспешно удалился.

Вот и сегодня я опять провожу несколько минут перед витринами на Баденштрассе. Там множество магазинов, где курортники могут приобрести кажущиеся им столь необходимыми вещи, а именно: открытки с видами, бронзовых львов и ящериц, пепельницы с изображением знаменитостей (так что покупатель, например, волен доставить себе удовольствие ежедневно тыкать горящей сигарой в глаза Рихарду Вагнеру) и уйму всяких других предметов, о которых я не решаюсь высказаться, поскольку даже после пристального рассмотрения не смог раскрыть их природу и назначение; некоторые с виду похожи на предметы культа примитивных племен, но может быть, я и ошибаюсь, а все вместе наводят на меня грусть, ибо ясно показывают, что, при всей доброй воле к общению с людьми, я все-таки живу вне буржуазного и реального мира, ничего о нем не знаю и так же мало смогу когда-либо по-настоящему его понять, как и надеяться, несмотря на весь свой долголетний литературный труд, быть когда-либо понятым им. Когда я смотрю на эти витрины, где выставлены не товары бытового обихода, а так называемые предметы роскоши, подарки, шуточные изделия, меня ужасает чуждость этого мира; среди сотен предметов от силы найдется двадцать, ну, тридцать, назначение, смысл и способ употребления которых я мало-мальски смутно бы себе представлял, и нет ни одного, который желал бы иметь. Там есть вещи, рассматривая которые долго гадаешь: носят ли это на шляпе? В кармане? Кладут ли в пивную кружку? Или это принадлежность какой-то карточной игры? Тут имеются картинки и надписи, девизы и цитаты, порожденные совершенно незнакомым, недоступным моему пониманию миром представлений, и в то же время такое применение хорошо известных и почитаемых мною символов, которое я не способен ни понять, ни одобрить. Мне, например, было и будет дико, чуждо и тягостно, даже жутковато видеть резную фигуру Будды или китайского божества на рукоятке модного дамского зонтика; намеренным и сознательным богохульством это вряд ли может быть, но какие представления, потребности и душевное состояние побуждают предпринимателя делать, а покупателя покупать эти несуразные предметы – вот что я жаждал бы знать и чего никогда не узнаю. Или взять модное кафе, где в пять часов собирается избранное общество! Я вполне могу понять, что состоятельные господа находят удовольствие пить чай, кофе, шоколад и лакомиться дорогими пирожными со взбитыми сливками. Но почему свободные люди, находясь в здравом рассудке, позволяют назойливо-заискивающей, приторной музыке мешать им за едой, почему соглашаются совсем не по-господски сидеть тесно скученные в переполненных душных помещениях, украшенных к тому же без всякого чувства меры лепниной и позолотой, точнее говоря, почему все эти помехи, неудобства и противоречия не только не воспринимаются людьми как зло, а, напротив, нравятся и любимы ими – вот чего я никак не пойму и уже привык приписывать такое непонимание своему слегка шизофреническому, как было сказано, складу ума. Тем не менее это не перестает меня тревожить. И те же самые элегантные и состоятельные господа, что сидят в таких кафе, где липуче-сладкая музыка не дает думать, не дает беседовать, почти не дает дышать, окруженные тяжеловесной, аляповатой роскошью, обилием мрамора, серебра, ковров, зеркал, – те же самые люди вечером с видимым восхищением слушают доклад о благородной простоте японского быта и держат у себя дома на полках жития святых и речи Будды в прекрасных изданиях и переплетах. Я отнюдь не фанатик и не моралист, я и сам не прочь предаваться иным безумствам и опасным порокам и радуюсь, когда люди веселы и довольны, потому что с довольными людьми приятнее жить, – но разве они довольны? Окупается ли весь этот мрамор, взбитые сливки, музыка? Обслуживаемые официантами в ливреях и перед тарелками с кексом и пирожными, разве не читают эти самые господа в своих газетах бесчисленные сообщения о голоде, восстаниях, перестрелках, казнях? И разве за гигантскими зеркальными стеклами шикарных кафе не лежит мир жестокой нужды и отчаяния, сумасшествия и самоубийств, страха и ужаса? Ну да, я знаю, все это неизбежно, все в каком-то смысле правильно и Богу так угодно. Но я это только так знаю, как знают таблицу умножения. Знание это меня не убеждает. В действительности я нахожу все это вовсе не правильным и угодным Богу, а безумным и чудовищным.

Огорченный, я поворачиваю к лавкам, где выставлены открытки. Тут уж я достаточно хорошо разбираюсь и могу смело сказать, что всесторонне изучил баденские открытки, и всё единственно из стремления по этому показателю потребностей лучше ознакомиться со средним курортником и проникнуть в его душу. В витринах довольно много хороших открыток со старинными видами Бадена, в частности репродукции старинных полотен и гравюр, изображающих сцены купания, из которых явствует, что в прошлые столетия в Бадене жили и купались, пусть менее серьезно и благопристойно и, возможно, менее гигиенично, чем сейчас, но зато не в пример веселей. От этих старых картинок с их башнями и шпилями, национальными костюмами и нарядами, от всего этого тебя словно бы берет тоска по дому, хотя ты, разумеется, вовсе не хотел бы жить в те времена. Все эти городские виды, сценки купания, относятся ли они к шестнадцатому или восемнадцатому столетию, тихо и неприметно навевают ту светлую грусть, которая исходит от всех таких картин, ибо все на этих картинках прелестно, на всех природа и человек живут в мире между собой и между домами и деревьями не идет война. Все красиво, и все друг другу соответствует, от ольховой рощицы до наряда пастушки, от зубчатого венца на башне крепостных ворот до моста и колодца, вплоть до поджарой собачонки, что мочится на ампирную колонну. Иное на этих старинных картинках бывает смешным, глуповатым, тщеславным, но там не увидишь ничего безобразного, ничего кричащего; дома стоят друг подле друга, будто межевые камни или птицы, сидящие рядком на жерди, меж тем как в нынешних городах почти каждый дом кричит на соседа, тягается с ним, хочет его оттеснить.

Мне вспоминается, как однажды, на чудесном балу, где все кружились, наряженные в костюмы времен Моцарта, у моей возлюбленной вдруг навернулись на глаза слезы, и когда я в испуге стал допытываться, что с ней, она ответила: «Отчего же сейчас все так безобразно?» Тогда я старался утешить ее, доказывая, что наша жизнь ничуть не хуже, что она свободнее, богаче и значительнее, чем у наших прадедов, что под пышными париками скрывались вши, а за роскошью зеркальных залов и хрустальных люстр – голодающий и угнетенный народ и что-де вообще очень хорошо, что от того прежнего времени у нас сохранилась память именно о самом прекрасном, о его веселой, праздничной стороне. Но не всегда же рассуждаешь так разумно.

 

Вернемся к открыткам! Здесь в стране существует особая их разновидность, которой не откажешь в оригинальности. Здешняя местность именуется в просторечии свекольным краем, и вот имеется целая серия открыток со всевозможными народными сценками. Сценки в школе, в армии, семейные пикники, потасовки, и все люди на этих картинках изображены в виде бураков. Бураки – влюбленные, бураки – дуэлянты, бураки – депутаты. Эти открытки пользуются большой популярностью, несомненно с полным на то правом, но и они что-то не радуют. Помимо видов старого Бадена и бурачных картинок, следует еще упомянуть третью обширную категорию – открытки эротического содержания. В этой области, уж казалось бы, можно что-то создать, внеся в скучный мир витрин хоть какой-то темперамент, какую-то яркость и свежесть. Но с этой надеждой я вынужден был распроститься в первые же дни. К своему удивлению, я обнаружил, что в мире открыток именно любовным отношениям особенно не повезло. Все десятки и сотни открыток этой категории отличались вызывающей жалость стыдливостью и целомудрием, и тут я вновь увидел, насколько мой вкус расходится с общепризнанным, потому что если бы мне кто-нибудь заказал собирать картинки любовной жизни, я, право же, представил совсем другие, чем предложенные здесь. Тут не найдешь ни пафоса чистой эротики, ни поэтической игры кокетства, а безраздельно царит стыдливо-слащавая атмосфера помолвки, все до одной любовные парочки были тщательнейшим образом и по-модному одеты: жених, как правило, в сюртуке и цилиндре, с букетом цветов в руках, иногда при этом светил месяц, а под картинкой стишок пытался разъяснить происходящее, например:

 
О ангел чистый, месяца сиянье,
Прочел в очах я счастья обещанье.
 

Я был очень разочарован этой серией, изготовители подобных открыток, очевидно, восприняли в любовных отношениях лишь одну официальную и самую малоинтересную сторону. Тем не менее я записал себе несколько стишков как образец фольклора нашей эпохи, например такие:

 
С любимым существом рука с рукой —
Вот идеал, союз сердец святой.
 

Какими беспомощными ни кажутся нам эти вирши, они еще классика по сравнению с картинкой, под которой подписаны. Юная девица – лицо и прическа у нее явно позаимствованы у воскового манекена в витрине парикмахерской – сидит на скамье под деревьями, а перед ней стоит молодой человек в отличном костюме и то ли надевает, то ли снимает лайковые перчатки.

Перед этими открытками я и сегодня опять постоял некоторое время, ощущая такую безысходность и скуку и такое жгучее желание уйти от всего этого, может быть и достойного уважения, мира концертов, игроков, корректных женихов и невест и открыток с бураками, что закрыл глаза и от всего сердца стал молить Бога о спасении, так как, по всем признакам, был весьма близок к приступу глубокой разочарованности и отвращения к жизни, каковые приступы, будто назло, непременно приключаются со мной всякий раз, как я серьезно и с наилучшими намерениями пытаюсь покончить со своим отшельничеством и нелюдимостью и делить радость и горе с большинством своих ближних.

И Господь мне помог. Едва я закрыл глаза и отвратил сердце от курортного и бурачного мира, томясь по знаку или зову из других, более мне близких и священных сфер, как меня осенила спасительная мысль. В гостинице имелся не всем постояльцам известный укромный уголок, где наш хозяин – в нем много таких милых черт – держал двух пойманных молодых куниц в проволочной тюрьме гуманных размеров. Мне внезапно пришла охота взглянуть на куниц, и я, не рассуждая, поспешил обратно в гостиницу и прямиком направился к их темнице. Едва я их увидел, как все встало на место, я нашел именно то, что мне требовалось в эту критическую минуту. Обоих благородных и красивых зверьков, доверчивых и любопытных, как дети, без труда удалось выманить из спальной норы, и, опьяненные собственной силой и ловкостью, они стали бешеными скачками носиться по всей просторной клетке, потом внезапно остановились возле меня у сетки, усиленно втягивая воздух розовыми носиками и обдавая мою руку влажным теплом. Большего мне и не требовалось. Заглянуть в эти ясные зверушечьи глаза, увидеть эти облеченные в мех дивные творения божественной мысли, почувствовать их теплое живое дыхание, услышать их острый первозданный запах хищников – этого было достаточно, чтобы меня успокоить и убедить в нерушимом существовании всех планет и неподвижных звезд, всех пальмовых рощ и девственных лесов и рек. Куницы были мне порукой в том, чему достаточной порукой вполне могло бы служить созерцание любого облачка, любого зеленого листочка; но мне потребовалось более сильное доказательство.

3В полном составе (лат.).
4Речь идет о династии немецких торговцев и промышленников Стиннесов, обладавших огромным состоянием.
5Больше не ставить (фр.).
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?