Если попытаться обобщить разные подходы к природе взаимоотношений истории и памяти, описанных в литературе, можно свести их к следующим позициям: 1) история и память противопоставляются и даже рассматриваются как несовместимые явления; 2) история и память отождествляются; 3) история и память рассматриваются как взаимодействующие и взаимодополняющие формы понимания, интерпретации и репрезентации прошлого.
Первый и третий подходы как правило и преимущественно связаны с исследовательскими и аналитическими операциями, они больше характерны для сферы научной деятельности. Отождествление истории и памяти – действие более характерное для общественно-политических, публицистических, идеологических дискурсов. Наиболее радикально идею разделения-противопоставления истории и памяти сформулировал Пьер Нора: «Память и история. Мы отдаем себе отчет в том, что эти понятия весьма далеки от синонимичности, что они противостоят друг другу. Память – это факт жизнедеятельности ныне живущих сообществ, она сама по себе постоянно эволюционирует, она подчиняется диалектике запоминания и забывания, она не осознает происходящих с ней искажений, она зависима от самых разных видов присвоения и манипуляций, ей свойственны длительные периоды сна и внезапные пробуждения. История, с другой стороны, – это реконструкция того, чего уже нет, всегда противоречивая и неполная. Память – это явление современности, привязывающее нас к постоянно длящемуся настоящему времени. История – это репрезентация прошлого. Память в силу своей осязательной и магической природы принимает только те факты, которые ей подходят. Она произрастает из неясных, многоступенчатых, иногда чрезмерно общих и смутных, иногда слишком мелких деталей, имеющих символическое значение. Она подвержена всякого рода искажениям, переделкам, цензуре, прожектерству. История, будучи интеллектуальным, светским видом деятельности, обращается к анализу и критическому дискурсу»[41].
Расхождение, «цивилизованный развод» истории и памяти, по мнению П. Нора, происходит с появлением «истории истории», иными словами профессиональной историографии второго уровня. История переходит от обслуживания памяти, от стремления (не обязательно осознанного) к ее наиболее полному описанию, заполнению лакун и трещин к критике и анализу. Происходит переход от истории-памяти к критической истории[42]. И здесь историческое описание фактически опровергает и отвергает право памяти на адекватное отображение прошлого, оно развенчивает мифы памяти и выстраивает прошлое в соответствии со строгими «законами» историчности, «объективности», научного анализа. История вытесняет память из коллективных репрезентаций прошлого.
Одновременно история подчиняет себе память, «захватывает» ее. Память получает шанс сохраниться или в неких кодифицированных (и признанных историей) следах, артефактах, местах памяти, или как часть исторического описания. Потребность в сотворении «мест памяти» (les lieux de mémoire) возникает с исчезновением «среды памяти» (milieux de memoire), когда память истончается, уходит в небытие. Изучая места памяти, историки обращаются не столько к прошлому, тому, «как оно было», сколько к его репрезентациям, закодированным в памятниках, символах, дискурсах. Здесь П. Нора описывает взаимодействие и взаимопроникновение истории и памяти уже в эпоху архивов, «мест памяти» и профессиональной историографии.
Несмотря на некоторые риторические преувеличения, отмеченные многими комментаторами, П. Нора был едва ли не первым, кто четко артикулировал проблему отделения истории как профессионального историописания от памяти и новой формы их взаимопроникновения и взаимодействия в эпоху «ускорения истории», когда возникла тенденция к быстрому угасанию памяти.
Тему продолжил американский историк Патрик Хаттон, уделивший специальное внимание интеллектуальной истории взаимоотношений между профессиональной историографией и памятью. Исследуя прошлое через следы памяти, историки имеют дело не столько с прошлым как таковым, сколько с его образами. Память – это не только и не столько часть истории, сколько формы репрезентации прошлого, исследуемые историками[43].
Его коллега по историческому цеху Аллан Мегилл углубляет тему рассуждениями о взаимодействии памяти, традиции, историографии (или истории) и политики. Он предлагает рассматривать три вида историографии: аффирмативную, дидактическую и аналитическую[44].
Именно аффирмативная историография в первую очередь подвержена тенденции отождествлять историю и память. «Ориентированная на память историография, – пишет А. Мегилл, – есть особый случай более общей категории историографии, которую можно назвать аффирмативной, то есть утверждающей, потому что ее главная цель состоит в том, чтобы утвердить и превознести определенную традицию или группу, чью историю и опыт она изучает… Ориентированная на память аффирмативная историография, – продолжает он, – это разновидность „обыденного“ или „вульгарного“ понимания истории… Аффирмативная историография подчиняет прошлое тем проектам, которыми люди заняты в настоящем. У нее отсутствует критическая позиция по отношению к воспоминаниям, которые она отбирает, и к традиции, которую она поддерживает. В самом деле, она не только некритична по отношению к избранным воспоминаниям и традициям, но фактически имеет тенденцию к их мифологизации»[45].
Аффирмативная историография сознательно выполняет функцию консолидации и укрепления некоего сообщества – народа, нации, государства, политической или религиозной группы. Поскольку эта функция совпадает с подобными задачами коллективной памяти, брак истории и памяти здесь вполне легитимен.
Близко к аффирмативной располагается дидактическая историография, смысл существования которой отражен в давней формуле Цицерона Historia magistra vitae est. Здесь можно усмотреть некий сдвиг в сторону аналитической истории, поскольку опыт прошлого здесь все-таки подвергается критическому анализу, необходимому для извлечения уроков. В данном случае память тоже не отделяется от историографии.
И наконец, аналитическая история/историография отделяется от памяти и противопоставляется ей хотя бы потому, что память не может быть своим собственным критическим метаописанием[46], аналитическая же история – это критический, в том числе по отношению к памяти, текст.
При этом А. Мегилл не отрицает значения и важности памяти для истории, во-первых, потому, что без памяти невозможно ощущение времени, во-вторых, история обращается к фактам, наличие которых без работы памяти было бы невозможным.
Говоря о необходимости различать историю и память, Мегилл делает еще одно важное замечание, имеющее большую практическую ценность. Память нередко является конфликтной территорией. Это касается прежде всего конфликтов прошлого, которые актуализируются в настоящем. Воспоминания об этих конфликтах всегда актуализируются проблемами настоящего, и память одной конфликтующей стороны будет противоречить другой. Если историография отождествляет себя с памятью, она только усиливает этот конфликт. Во всех подобных случаях история должна быть критической, она должна дистанцироваться от памяти на расстояние, необходимое для анализа[47].
Эти рассуждения Мегилла весьма полезны для понимания роли исторической политики. Историческую политику можно описать либо как сознательное, умышленное смешение истории и памяти, как диктат аффирмативной историографии, либо как попытки «помирить» историю с памятью в рамках дидактической истории. В этой понятийной рамке можно достаточно уверенно выделить разные варианты исторической политики.
Например, можно предположить, что историческая политика с интенсивным использованием аффирмативной истории преобладает в обществах, где идеологический и культурный плюрализм находится на начальной стадии развития, где силен популизм и фасадная демократия, где наличествуют сильные традиции патриархально-патримониальных отношений, а национальная идентичность традиционно отождествляется преимущественно с этническими маркерами (язык, общая история, кровное родство). Дидактическая история будет подчинена аффирмативной, в то время как аналитическая история институционно интегрирована в первые две.
В обществах с более развитой демократией (демократические институты реально отображают интересы разных общественных групп, а не являются прикрытием реальной политики олигархии) и более развитой традицией политического плюрализма в исторической политике возможен баланс между аффирмативной и дидактической историей, при этом аналитическая история уже может быть отделена от них как в идеологическом, так и в эпистемологическом смысле, существовать достаточно независимо.
Наконец, идеальный вариант, по идее характерный для плюралистических обществ с развитой, устойчивой демократией, – это свободное сосуществование всех трех типов истории/историографии, где аффирмативная и дидактическая история выполняют свои функции, не претендуя на прерогативы аналитической истории, а она, в свою очередь, вольна в своих рефлексиях по поводу первых двух. Это идеальный вариант, потому что и в этих обществах предпринимаются достаточно успешные попытки навязывать всему обществу некую каноническую версию прошлого: например, через так называемые «мемориальные законы», официально устанавливающие рамки публичной трактовки прошлого.
Разумеется, описанные тут «чистые типы» – результат аналитической операции. В реальной жизни они имеют массу «примесей», возможны ситуативные диспропорции или сосуществование указанных форм в параллельных или пересекающихся идеологических пространствах – в зависимости от колебаний исторической политики.
Например, Украина, Россия и большинство стран постсоветского пространства (включая страны Балтии) вписываются в первую модель, однако при этом наблюдается нестойкая тенденция к самоопределению аналитической историографии, уменьшению ее зависимости от исторической политики.
Польшу и другие страны Центрально-Восточной Европы можно было бы охарактеризовать как пример разделения функций между аналитической, дидактической историей, с одной стороны, и аналитической историей, с другой. Это не исключает активного участия значительного количества профессиональных историков в формировании и реализации исторической политики. Та же Польша в последние годы дает интересный пример «похода историков во власть».
В странах «старой Европы» историческая политика периодически провоцирует конфликт между аналитической историей, с одной стороны, и аффирмативной и дидактической – с другой. «Спор историков» в Германии, вроде бы закончившийся в 1990-е, явно имеет тенденцию к продолжению, особенно когда проблемы исторической политики выходят за пределы национальных границ. Видимо, не случайно инициатива введения общеевропейского законодательства по поводу отрицания Холокоста исходила от представителей Германии. Во Франции историческая политика в вопросе геноцида армян 1915 года привела к резкому протесту профессиональных историков (уже упомянутое движение «Свободу истории!»), что является явным примером противостояния аналитической и аффирмативной моделей.
Приведенные здесь рассуждения, взгляды, модели и определения не претендуют на универсальность. Они необходимы для того, чтобы по возможности уберечь данное исследование и его восприятие/прочтение от эссенциализма, от соблазна полностью отождествить понятия с некими неизменными сущностями. Рассматриваемые далее явления, события и факты в своем разнообразии так или иначе неизбежно выходят за рамки приведенных выше определений, схем и моделей. И далее мы будем говорить не только и не столько о фактах, событиях и явлениях, сколько о способах их восприятия разными субъектами исторической политики. Иными словами, мы будем наблюдателями «второго порядка», то есть нас будет интересовать не только наблюдение за процессами, но и наблюдение за процессом наблюдения, в нашем поле зрения будут не только тексты, но и контексты – интеллектуальные, культурные, социальные, политические.
В связи с этим уместно будет обратиться к украинскому опыту освоения и усвоения понятий, описанных выше.
В 1997 году американский историк Алон Конфино достаточно желчно высказался по поводу бума memory studies в западных социальных науках. Он сетовал на то, что, во-первых, растущее количество исследований не обеспечивается качеством методологического, теоретического осмысления проблемы, во-вторых, выработался некий шаблон подхода к проблемам памяти, сводящийся к набору стереотипов, кочующих из дисциплины в дисциплину, из исследования в исследование. Центральной темой исследований в 1990-е, по его мнению, была «политика памяти», что создавало опасность редукции культуры к политике как объекту исследований. «Отдавая должное количеству, – писал он, – трудно избавиться от ощущения, что термин „память“ обесценивается от чрезмерного употребления, при этом исследования памяти явно страдают от недостатка четкости, в то же время становясь довольно предсказуемыми. Затертое утверждение о том, что прошлое конструируется не как факт, а как миф для обслуживания интересов определенного сообщества и сейчас может кому-то показаться достаточно радикальным, но оно не может (и не должно) притуплять взгляд историков… Истории памяти… недостает критической рефлексии по поводу методов и теории и равным образом систематизированной оценки проблем, подходов и объектов исследования»[48].
Рискну предположить, что на Украине в настоящий момент memory studies пребывают приблизительно в таком же состоянии, правда с той разницей, что слово «бум» здесь будет некоторым преувеличением, несмотря на наличие «обоймы» в два десятка авторов, регулярно обращающихся к этой теме. Слово «бум» скорее относится к сфере публичной политики.
Если в общественно-политическом дискурсе вопросы исторической памяти возникли еще в период перестройки – в контексте ликвидации «белых пятен» истории или «возвращения к исторической правде», то их научное осмысление несколько затянулось как из-за естественных причин (для рефлексий нужно время), так и вследствие долгой интеллектуальной изоляции украинской гуманитаристики от мировой. Проблемы коллективной/исторической памяти на Украине стали предметом критической рефлексии и научного осмысления совсем недавно. Первые спорадические попытки, как правило связанные с попыткой выяснить или объяснить политический или социальный подтекст событий, явлений и практик, связанных с коллективной памятью, приходятся на конец 1990-х – начало 2000-х годов[49]. Рост интереса к проблеме ожидаемо совпал с акселерацией исторической политики во времена В. Ющенко. Именно тогда словосочетание «историческая память» прочно вошло не только в общественно-политический лексикон и даже нормативные документы, но и в язык научных исследований. Особую роль в этом сыграла масштабная государственная кампания по формированию коллективной памяти и голоде 1932–1933 годов. Достаточно сказать, что центральный проект этой кампании назывался «Национальная книга памяти жертв Голодомора».
К концу 2000-х на Украине сформировался достаточно стойкий интерес к проблемам исторической памяти. Он был связан, с одной стороны, с политической конъюнктурой, с другой – с быстрорастущим общественным интересом, опять-таки подогреваемым политиками, раскусившими возможности манипуляций с памятью и мобилизационные ресурсы исторической политики.
Определенную роль сыграло и то обстоятельство, что украинские общественные и гуманитарные науки постепенно входили в мировое интеллектуальное пространство, где memory studies не только утвердились как респектабельная область исследований, но и уже имели серьезные наработки концептуального характера. Стали появляться тематические выпуски научных журналов[50], обзорные аналитические статьи[51], аналитические записки в государственные органы[52], диссертации[53], тематические конференции[54] и даже объемные монографии[55] и тематические сборники с привлечением зарубежных специалистов[56], в которых прямо или косвенно рассматриваются разные аспекты функционирования исторической памяти. Украинские исследователи включились в международные проекты, где проблемы исторической памяти занимают видное место[57].
В 2010–2014 годах в Украинском институте национальной памяти (УИНП) и некоторых академических институтах начала складываться группа ученых, проявлявших стойкий интерес к теоретическим и методологическим разработкам в сфере memory studies. В УИНП был составлен словарь ключевых терминов и понятий[58], издана объемная библиография исследований по теме памяти[59], здесь же был начат выпуск серии «Национальная и историческая память», в 2011–2014 годах вышло десять выпусков этого сборника.
Впрочем, как уже упоминалось, нынешнее состояние исследований памяти на Украине напоминает ситуацию в этой же сфере в западной науке конца 1990-х. Украинская исследовательница Алла Киридон среди основных проблем исследований назвала их малочисленность (и добавим – спорадичность), отсутствие междисциплинарных связей и дискуссий и в то же время – некритическое использование терминологии, позаимствованной у других дисциплин, зависимость от переводной литературы (добавим – в особенности работ теоретико-методологического характера[60]), избыток эмпиризма, недостаточный уровень анализа[61].
Автор не упомянула еще одной серьезной проблемы, из-за которой ей лично пришлось поменять место работы. Исследования памяти на Украине пребывают под серьезным давлением политической конъюнктуры, это сказывается как на содержании работ, так и на институционном развитии. Реорганизация Украинского института национальной памяти летом 2014 года и «обратное перепрофилирование» его в орган исполнительной власти практически ликвидировали академическую составляющую деятельности этой институции (подробнее см. раздел II, главу 1). Увеличивается разрыв между аффирмативно-дидактическим и аналитическим подходами.
Многие работы, посвященные исторической памяти, претендующие на аналитический статус, своим содержанием относятся прежде всего к аффирмативной и дидактической историографии: они актуализируются текущими политическими заданиями или культуртрегерским энтузиазмом. Авторы со всей серьезностью вписывают свои рассуждения о природе исторической политики (в основном называя ее «политикой памяти») в необходимость помогать «строительству нации», формированию национального самосознания, идентичности и т. д.[62]
Во многих случаях прочтение «западных авторитетов» оборачивается некритической трансляцией идей, возникших в радикально иных культурных, политических и познавательных контекстах. В результате случаются удивительные гибриды, когда мыслителей постмодерна представляют как пропагандистов национальной идеи, а правоверные позитивисты радуют читателя ссылками на авторов, давно признавших историю не более чем текстом, транслирующим господствующие дискурсы.
Нынешняя общественно-политическая ситуация, связанная с войной на востоке страны, аннексией Крыма Россией и необходимостью противостояния в информационно-психологической войне, только усиливает тенденцию к актуализации исследований памяти прежде всего в рамках аффирмативной и дидактической истории (о политологах мы умалчиваем) и сужает пространство взвешенного академического дискурса: стоит обратить внимание на то обстоятельство, что формулировка темы двух из трех упомянутых выше «довоенных» научных конференций – «память как поле борьбы», а название одного из интернет-сайтов, претендующих на просветительскую миссию, – «Исторический фронт»[63].
Эта глава посвящена описанию и анализу политических, культурных и социальных общеевропейских контекстов, которые имеют отношение к формированию исторической политики на Украине. Понимание этих контекстов позволит понять место Украины на европейской карте исторической политики, выяснить ее соответствие неким общим тенденциям и ее «национальные особенности». Выражение «общеевропейские контексты» не должно вводить в заблуждение – «общими» они становились только тогда, когда имели схожую динамику и направленность (например, идеологическую) или же когда они становились продуктом целенаправленных действий то ли согласившихся на общую политику национальных правительств, то ли транснациональных и наднациональных европейских государственных и общественных институтов. Разумеется, общность основывается и на неких разделяемых всеми базовых ценностях.
Стоит учесть и то обстоятельство, что начиная с 1945 года Европа трижды пребывала в состоянии «после»: послевоенном (где память о войне и ее наследие были главной темой исторической политики), после краха коммунизма (то есть все 1990-е и начало 2000-х), когда заботы о «послевоенном» обустройстве Европы дополнились разбирательствами с коммунистическим прошлым и его наследием (посткоммунистический период), и после «воссоединения» Европы в 2004–2007 годах, когда история и память, рассматривавшиеся промоутерами исторической политики как интеграционные инструменты, вдруг стали давать сбой именно в этом качестве. Возможно, сейчас, после краха Ялтинско-Потсдамской системы, масштабного миграционного кризиса и катастрофически нарастающего политического кризиса Евросоюза, мы стоим на пороге нового «после», но движение к нему еще не завершилось.