Za darmo

Выше жизни

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Выше жизни
Выше жизни
E-book
13,60 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Бог дает вам возможность слышать, а вы остаетесь глухи. Чему учат Давид и Исайя? Хвала Богу исцеляет сердца, истекающие кровью!

Еще долго был слышен молодой голос. Учителя отвечали, отрицали, выставляли аргументы, объявляли свое знание дарованным свыше и непогрешимым. Христос продолжал. Он уже прошел, но юный голос еще чередовался с густыми басами учителей, смешиваясь с ними, как слабый приток.

В перерывах среди групп действующих лиц показались на руках у несущих или на колесницах скульптурные и деревянные изображения, неискусно разрисованные, представлявшие ясли и какой-нибудь эпизод из жизни Иисуса Христа! Варварские произведения! Они были вымазаны слишком яркими красками, причем красный цвет походил на кровь. Можно было бы подумать, что сама толпа создала эти образы с наивной, но чудесной верой, как будто они были вырезаны из древа Креста.

Жорис слушал, смотрел на странную процессию, которая создавала такое необыкновенное удаление в глубь веков, уничтожала всякое воспоминание о настоящем и об его современной подлинности, делала Жориса современником великих столетий веры.

Он пришел в волнение, не владел собой, отдаваясь во власть голосов и движений. В особенности, – когда показалась группа Входа Господня в Иерусалим, как бы целая торжественная и прозрачная теория, – появились девушки Вифании в газовых покрывалах, размахивавшие по воздуху ветвями, восклицавшие: «Осанна!» Зеленые ветви падали дождем, придавая всему весенний вид. Все было и бело, и зелено. Можно было бы подумать, что приближается сад. Апостолы шли двумя рядами, выражая благодарность толпе, громким голосом возвещая о Христе. Последний показался среди детей и девушек верхом на легендарном осле. Чистый образ, точно окруженный ореолом! Где нашли этого человека, с лицом ясновидящего, который для себя самого, как и для других, конечно, казался Христом. Его лицо напоминало дискос! Неужели это был человек из народа, отличавшийся такою тонкою, осмысленною и исхудалою красотою?

Можно было подумать, что внутри его, как в ночнике, находился свет. Он держал поднятыми два пальца, как бы благословляя всех, и в течение всей процессии, продолжавшейся часами, он не изменил своего жеста. Он дал обет, как говорил вокруг Жориса народ, хорошо знавший его. Это был благочестивый человек, известный всем в городе, лицо которого, вследствие его святости, всегда было озарено этим сверхъестественным светом.

Другие моменты Страстей Господних: тайная вечеря, Гефсиманский сад, были представлены скульптурными изображениями из дерева, которые неслись на известном расстоянии и сопровождались бесконечными пилигримами, ангелами, священнослужителями: все они говорили, пророчествовали, играли в трубы, возвещали дальнейшие перемены.

Проходили женщины с голыми руками, открытою грудью, как куртизанки, держа в руках огромные драгоценности. Надпись в руках одного пилигрима гласила: «Женщины, несущие драгоценности Марии Магдалины».

На Жориса произвела впечатление эта поразительная идея, идея сожаления, получившая народную окраску.

К тому же все атрибуты, игравшие там роль, вызывали воспоминания, заключали в себе сокращенное изображение пли аллегорию, свидетельствовали о фламандском свойстве понимать внутреннюю жизнь вещей.

Перенесение Креста, являвшееся главною сценою в процессии, подготовлялось эмблемами, его возвещавшими: ангелы и пилигримы следовали одни за другими, неся фонарь, сосуд Пилата, ткань Вероники, губку, водяные часы, разорванную завесу храма, молоток, три гвоздя, терновый венец. Это были заранее приготовленные принадлежности Страстей, орудия пытки, образные признаки, еще более трагичные от своей наготы, точно они обозначали арабеску судьбы, то, что ее определяет и остается после нее.

Вскоре послышался резкий шум. Трубы громко звучали, смешиваясь с нетерпеливыми и гневными голосами. Римские солдаты в красных плащах гарцевали. Точно молния, блеснуло копье Лонгина. Далее шли евреи с пиками и другим оружием, затем показались палачи с лестницами, факелами. Шумное шествие все увеличивалось. Были слышны разъяренные крики. Целая толпа заговорила. Текст становился все более гневным, полным споров и диких звукоподражаний. Это была оглушительная смесь голосов инструментов. Христос проходил, изнемогая под тяжестью своего креста. Он упал. Крики увеличились. Злость, почти реальная, охватила актеров. Некоторые бросились, били Христа, заставляли его поднимать крест, с помощью Симона Киринейского продолжать путь на Голгофу. Богочеловек изнемогал, обливаясь настоящим потом агонии.

Тот, кто представлял теперь Христа, несущего крест, не был тем человеком, который исполнял роль Христа, входившего в Иерусалим, но напоминал его, хотя был немного худее и не такой молодой. Вдвойне трогательно было видеть Христа, в сущности, с тем же лицом, но так быстро изменившимся и так сильно постаревшим. Он слабел, падал в третий раз. Снова началась суматоха, не знавшая границ. Безумный гнев охватил римских солдат и евреев. Они произносили ругательства. В это время усилился шум инструментов. Можно было бы подумать, что сама буря дула в трубы! К ним присоединились деревянные трещотки, скрипевшие, точно они раздавливали кости. Пастушьи рожки издавали резкие звуки. Из рупоров слышались мрачные призывы. Казалось, что из труб тек уксус, чтобы смочить губку.

В эту минуту показались палачи, грубо обращавшиеся с Христом.

На тротуарах плакали женщины из народа. Жорис был тоже взволнован возрастающею яростью, правдивостью зрелища. Он почти забыл о Годеливе, забыл о том, что пришел сюда ради нее, чтобы хотя на минуту увидеть ее в этой процессии кающихся, которые, следуя за Христом, несли тоиге свои кресты. Вот показались они. призраки печали и смирения, видения с одними блестящими глазами!.. Это казалось трагичным: длинное шествие теней! На этот раз все происходило при полной тишине. Не было ни шума, ни крика! Безмолвие, еще более мрачное от своего черного оттенка… Существует светлое безмолвие рабочей комнаты монахинь; оно отличается нежностью. Здесь было черное безмолвие, которое ужасает, проникает, как вода, полно казней, как ночь. Сначала! ничего нельзя было различить, кроме цепи крестов, точно раскрытые объятия крестов с кладбища. У каждого был свой умерший…

Проходили сотни кающихся с босыми ногами по твердой мостовой, напоминая только этим люден под своею грубою одеждою, делавшею их неизвестными и похожими друг на друга. Впрочем, их глаза блестели, горели в отверстиях головного покрывала. Это были блуждающие огни на этом болоте грехов. Только некоторые лица были открыты у тех кающихся, которые принадлежали к какому-нибудь духовному ордену, так как невозможно было надеть грубую одежду и головное покрывало сверх монашеского клобука или светлого головного убора монахини, которые никогда не снимаются. Кроме этого, их покаяние, которое все видели, могло только быть от этого более назидательным и искупительным.

Жорис искал, спрашивал, с живостью рассматривал эту неопределенную массу, почти однообразную от траура и крестов. Его глаза перелетали, останавливались на лицах, которые были открыты. Ему не хватало его глаз. Ему показалось тогда, что его глаза размножались, увеличивались, становились бесчисленными глазами толпы, чтобы все видеть сразу и найти Годеливу. Неужели между ними не существовало более тока, который бы заставил их узнать друг друга, взаимно почувствовать на расстоянии свою близость, привлечь к себе?

Вдруг Жорис вздрогнул. Да, Годелива была здесь. Но как она изменилась, побледнела, не похожа на себя. Она шла в последних рядах, немного позади, так как один из кающихся нуждался в пустом пространстве вокруг его показного паломничества, неся огромный крест, под которым он изнемогал, таща его, как крылья мельницы.

Годелива шла за ним, так же изнемогая, как и он, под менее тяжелым крестом, который для нее все же был слишком тяжел. Не происходило ли это от двойного греха, от того веса, какой имел бы ее грех, если б она дошла до конца?

Жорис, увидев ее, подумал об обете, о мотиве этого обета. Годелива шла, босая, решительная, хотя покорная, точно она хотела идти так до могилы, крест которой она уже несла. В самом деле, как она изменилась! Происходило ли это от монашеской одежды, прямой прически, сглаживавшей все волосы, которых не было более видно? У Жориса на глазах выступили слезы при мысли о чудных белокурых волосах. Или это объяснялось меланхолическим характером жизни, куда она бросилась на другой день после несчастья, может быть, без всякого призвания?

Жорис надеялся, приблизился, протянул голову; еще немного, и он протянул бы руки, смело пробился бы через ряды, желая вернуть ее себе из этой процессии призраков, оторвать ее силою от креста, на котором она сама себя распинала.

Годелива увидела его. Мгновенно она отвернулась. Можно было подумать, что она увидела демона. Ее лицо исказилось, она закрыла глаза. Ее ресницы оставались закрытыми, как у умершей. Она уже прошла мимо. Ее бледное лицо сверкнуло на одно мгновение, как луна на море. Затем человеческая волна набежала, стерла ее; показались другие. Жорис продолжал искать ее среди толпы. У него оставалась надежда. Она узнала его. Теперь она думает, может быть, вспоминает, выдерживает снова искушение, чувствуя на своем теле прежние объятия, поцелуи, незабвенную любовь. Все могло снова начаться. Он уехал бы с ней, все равно куда, на край света.

Он звал ее громко: «Годелива! Годелива!» точно хотел вырвать ее из власти Бога, покрыть своею собственною любовью. – и ее имя становилось священным словом, формулой, полной могущественной силы…

Весь дрожа, он бросился, желая найти ее еще раз на другом конце города, так как процессия шла по длинному пути, продолжала в течение двух часов эту подвижную, мимическую драму с тем нее текстом, повторением тех же сцен. Он догнал шествие. Все повторилось: появление пророков. Авраама, сцена яслей, разрисованные фигуры, которые от движений несших их казались живыми, спор Учителей, Вход в Иерусалим, перенесение Креста. Смутное видение, кошмар возгласов и благоуханий! Жорис не различал более ничего. Он ждал Годеливу.

 

Она показалась, более утомленная и бледная, все еще с закрытыми глазами, боясь снова увидеть его, не желая этого. Теперь она держала свой крест прямо перед собою и над собою, точно она делала из креста защиту своему телу.

В этот момент ангел, идущий впереди знамени Общины, произнес голосом Страшного Суда длинную мелопею:

Люди, не оставайтесь закоснелыми в ваших грехах, так как – увы! – время бежит, время вашей жизни! Люди, довольно, молитесь и спасайте ваши души.

Это было точно возвещение, раздававшееся по ту сторону жизни; пение, разносившееся с границы Вечности, предупреждение приближающейся смерти. Жорис услышал это, почувствовал, как его несчастная любовь тускнела в нем, умирала…

В это время он увидел точно райское видение, заставившее его устыдиться. Это была религиозная процессия, которую он видел в первый раз. Белый тюль колыхался, как феерический вид зари после грозы и ночных покровов. Девушки, конгреганистки, мальчики из церковного хора в красных одеждах, левиты, духовенство в золотых далматинах, горевших на солнце, как цветные стекла… В воздухе дождем сыпались розы, гирлянды песней, в которых смешивались сопрано, густое пение драконов, разбиравшихся в книгах антифонов. Наконец, показался балдахин среди факелов, кадильниц, двигавших свои серебряные урны среди звона цепочек. Все присутствующие упали на колени, соединенные, примиренные голубоватыми нитями ладана.

Жорис более не владел собою. Он тоже стал на колени, молился, поклонялся, потерялся в толпе, познал на одно мгновение всю древнюю веру Фландрии, позабыл Годеливу.

Только вечером, когда он очутился снова в той комнате, которую он занимал в гостинице, приготовляясь к отъезду, он почувствовал себя, в конце концов, одиноким и печальным до самой смерти. Он снова вспомнил о процессии кающихся. У него никогда не будет ткани Вероники. Его судьба непоправима. Он не достиг сердца Годеливы. У него не будет более никакого утешения. Его жизнь разбита. Он снова вернется к своему мрачному семейному очагу. Ему придется всегда жить там среди сожаления о Годеливе и ужаса, внушаемого Барбарой…

В это время через открытое окно он снова увидел бесчисленную массу ворон, постоянно перелетавших от церкви к башне и от башни к церкви, колеблющуюся стаю, прилив и отлив крыльев, черную волну, которая крутится, поворачивается в воздухе и снова начинает свое движение. Не было ли это подобием его будущего? Прилив и отлив мрачных мыслей среди двух радостей, которых он навсегда лишился.

Глава VI

В башне Борлют снова нашел себе прибежище, царство мечты и забвения. Каждый раз, как он поднимался, он снова ощущал, что все горести покидали его, и сам он отрешался от самого себя и от жизни. Очарование не переставало овладевать им. Как только он шел по извилистой лестнице, он сейчас же успокаивался. В готическом мраке он не различал более своих личных горестей. Ветер открытого пространства дул, спускался ему навстречу, охватывал его, освежал ему лицо, побуждал его к новой жизни, в которой все прошлое исчезало, как кошмар.

Каждый день он теперь уединялся в башню, проводил там долгие часы, даже если обязанность carillionneur'а не заставляла его бывать там. Отныне башня стала его настоящим жилищем, местом его добровольного изгнания.

Какое счастье, что он не лишился также обязанности carillionneur'а! Он умер бы, если б он жил всегда среди людей. Он так мало походил на них!.. Он слишком привык смотреть на вещи с высоты, как должны смотреть на них из царства Вечности. Как он мог желать воцарить Красоту? Его город его изгнал до некоторой степени за то, что он осмелился навязывать ему свой идеал и не думать, как он. Теперь он был одинок.

Но он вкусил в одиночестве что-то вроде опьянения, мрачное наслаждение. Разве башня тоже не была одинока, выше всех жилищ? Башня была выше их, ушла на высоту, чтобы завоевать воздух. Поднимаясь на нее, Борлют поднимался сам так же высоко; он сам становился башней, окружал ею себя, как вооружением, подходившим к его росту. Одинокие радости гордого чувства, которое парит и смотрит вдаль!..

Приходила осень, время туманов во Фландрии. Борлют радовался этому. В башне еще больше было уединения, новые завесы сгущались вокруг него, скрывая от него жизнь, которую он начинал ненавидеть. Только вдали одна вечная Природа, со своим однообразным видом полей, деревьев и горизонта, – еще привлекала его, вступала в общение с ним. Что же касается города, раскинутого у подножья башни, он не хотел более видеть его. Он слишком много страдал там. К тому же он более не узнавал его, изменившегося от построек в ложном вкусе, от современных нововведений и греха тщеславия, развивавшегося в нем.

Брюгге был во власти других. Он покинул его, как Годелива!

К счастью, осенний туман расстилался теперь над всеми его оконченными чувствами. Борлют углубился в двоякого рода одиночество. К каменной тюрьме прибавилась тюрьма из тумана.

Он был теперь пленником горизонта. Все соединялось с самоотречением в нежном и покорном слиянии. Стада овец, часто встречавшиеся в деревне, казались только небольшою скученною дымкою на одной точке, которая быстро разойдется. Даже солнце слабело, принимало оттенок олова, исчезало в прозрачном тюле. Город, окутанный туманною дымкою, отдалялся, уменьшался, изменял свой цвет, переставал существовать. Он сосредоточивался только в некотором дыме, поднимавшемся из невидимых труб, терявшихся в тумане, как покорные притоки. Борлют разделял всеобщее отдаление. Осенние туманы и дым охватывали его, в то время как он рассматривал с высоты башни молчаливые превращения. Все стиралось, заволакивалось, исчезало в его душе.

Едва только в бледных равнинах выделялись мельницы, как черные кресты, точно заклиная туман, который удалялся, отступал, чувствовал страх. Борлют часто переводил свои взоры от одной мельницы к другой, считал эти кресты. Они напоминали ему кресты из процессии кающихся. Разве это не были те яге кресты, только разбросанные? Они покрывали всю страну, вели до Вэрнэ, который можно было отгадать там, па западе, возле моря, вечно переливающегося на краю горизонта…

Борлют искал Вэрнэ, искал также прежнее; личико Годеливы снова показывалось, разрезая туман…

Впрочем, осень приходила к концу. Сами мельницы бледнели, сливались в тумане. Память о черных крестах исчезала вместе с другими воспоминаниями.

Борлют в это время проводил дни одиноко и уединенно, без сожаления и без надежды, оставаясь один в течение целых часов в стеклянной комнате башни. Сходство между одиночеством души и временем года! Он играл только грустные напевы. Это были тихие, бледные нити, оттенка самого тумана, бесцветные звуки, как будто колокола состояли из ваты и облетали, как медленное падение хлопьев шерсти, превращение в пух подушки нежного ребенка, который не родился!

Глава VII

То, что предвидел Борлют, случилось. Только его направление заключало в себе единство, порядок. Он начал осуществлять чудо эстетики города. Как только он был смещен, началось кощунственное обращение с искусством. Тот, кого назначили на его место, оказался неизвестным, невежественным архитектором, который стал послушным орудием прихоти городских властей.

Борлют понял, что все его мечты были разбиты. Красота Брюгге, как он понимал ее, полной внутреннего единства и гармонии, кончилась. С каждым днем увеличивались диссонансы, профанации, анахронизмы, проявления вандализма.

Город отрекался от своего прошлого.

Мода реставраций распространялась, но не в том смысле, как их начал Борлют. Пренебрежительное отношение, готовность допускать гибель древних фасадов, сменились не меньшим злом: стремлением обновлять, переделывать, изменять, украшать их. В сущности, они перестраивали их заново. Это были новые здания, пародия на прошлое, факсимиле древней архитектуры, какие можно видеть в архаических восстановлениях из бетона и декоративных полотен на выставках. В городе царило пристрастие к точности и чистоте. Всем захотелось очень красных и новых кирпичей, рам из светлого дуба, бросающихся в глаза скульптурных украшений. Не было необходимости в этих неопределенных лицах: головках ангела, монаха, демона, едва выделяющихся, немного углубившихся в стены в течение веков; не было также нужды в этой черной пыли, суровой медной окиси или плесени камней, напоминавшей рисунки в старых рукописях. Жители захотели иметь жилища, «действительно, переделанные заново». Дикая мания, подобная мании стирать, перерисовывать, покрывать снова лаком старые картины!

В то же время любопытные памятники исчезали, так как их собственники желали из них извлечь как можно больше выгоды; живописные кварталы изменялись. Внешность города так быстро меняется! Многое было разрушено, перестроено; засыпаны были некоторые каналы, устроены трамваи. Ах, этот ужас шума, свистков, дыма, треска, нарушающих вдруг благородство молчания!

Единодушная профанация! Дикий утилитаризм современной эпохи! Конечно, и здесь они создадут прямые улицы, краткие сообщения. В особенности, если проект морского порта удастся, положение вещей будет еще хуже. По предложенному плану, они уничтожат Остэндскне ворота, декоративную постройку и башню, красивый фермуар драгоценных камней, украшавших пояс древних городских валов. Они принесут их в жертву прямому пути к новым бассейнам.

В 1862 и 1863 годах уже уничтожили таким образом башню Св. Екатерины, затем башню Вотепс, уцелевшие из девяти башен, когда-то стоявших настороже, возвещавших на пороге о Царстве искусства. Теперь всему был конец. И Борлют говорил сам себе:

– Город прошлого, город, который я создавал, находится в агонии. Его прекрасные стены падут. Все то, что было им, я один сохраняю и ношу в своей душе. От него вскоре останется здесь только я!

Борлют оплакивал город и самого себя. Другие страдания угнетали его. Барбара не переставала раздражаться, иногда сердиться. Он редко видел ее, только за едой. Она начала жить совсем отдельно. Она переселилась во второй этаж, который заняла, желая быть одной и свободной. Временами у нее проявлялись капризы: она уходила, бегала без конца и возвращалась только ночью. В другое время она запиралась у себя, отдавалась продолжительным прострациям, кончавшимся приступами слез и сильных рыданий.

Жорис ничего не мог поделать, чувствуя себя столь далеким от нее! К тому же она совсем отстранилась от него.

После открытия измены она больше ни разу не принадлежала ему. Она ощущала словно страх, физическое отвращение к нему. Ей казалось, что отныне это она, отдавшись ему, совершила бы адюльтер; как будто Жорис скорее принадлежал Годеливе, чем ей! Всякое телесное общение у них прекратилось.

Жорис покорился этому существованию, напоминавшему участь вдовца, этому возобновлению холостой, безысходной жизни. Как он не препятствовал этому? Он перебирал причины: долгое время, несмотря на кризисы, ссоры, сцены, он не мог не чувствовать себя привязанным к Барбаре, ее обольстительному телу, ее слишком красному ротику, позднее, после стольких ссор, обид, утомивших и отстранивших его от нее, он мог бы покинуть ее, но никогда Барбара, католичка и неукротимая женщина, не согласилась бы на развод (к тому же он не нашел бы никакой законной причины); еще позднее, когда он полюбил Годеливу, снова был случай прекратить все, разрушить свой домашний очаг, чтобы создать себе новый где-нибудь далеко; но в это время его удерживал город, создание красоты Брюгге, задуманная им поэма камней, сожаление о которой, столь же упорное, как угрызения совести, везде преследовали бы его; наконец, ощутив с этой стороны неблагодарность и получив свободу, готовый уехать, все равно куда, он не мог снова вернуть Годеливу, уже отдавшуюся во власть Бога и Вечности.

Таким образом, все беспрестанно ставило ему препятствия. Никогда он не был господином событий и своей волны. Теперь ему казалось излишним покинуть Барбару. Куда отправился бы он, если не в большее уединение? Он чувствовал себя не в силах что-либо начать снова. Он устал. Его судьба бесповоротно обманула его.

Здесь, по крайней мере, ему оставалась башня, предлагавшая свое неизменное прибежище. Более чем когда-либо он посещал эту мрачную лестницу, стеклянную комнату, безмолвия, дортуары колоколов, добрых, навсегда успокоившихся колоколов, верных друзей и утешителей.

Только один колокол Сладострастия снова волновал его. Он почти забыл о нем. Но колокол привлекал его. Он обрушился на него за его долгое воздержание. Искушение снова увиденных грудей, затвердевших на металле, точно под влиянием вечного желания! Все безумие тела снова охватывало его. Он искал в бронзе определенную оргию, ее детали. Он словно принимал в ней участие. Он переживал неподвижный разврат. Он вспоминал о прежнем волнении, когда пагубный колокол возбуждал его чувственную любовь к Барбаре. Как он мечтал об ее теле, еще неизвестном, смотря под колокол, точно он смотрел под ее платье! Колокол, полный страстей, казавшийся платьем Барбары! Он разбил свою жизнь об него, об это холодное платье Барбары, твердое, как бронза, имевшее только вид страсти, застывший призрак удовольствий, которых нельзя достигнуть. Ах, колдовство колокола Сладострастия! По крайней мере, во второй раз Жорис отнесся к нему с недоверием. Он испугался его, когда любил Годеливу.

 

Он запретил ей даже подойти к нему в тот день, когда она поднялась с ним на башню…

Теперь, когда он лишился любви, он принадлежал всем женщинам колокола. Они отдавались ему. Он жил в вихре уст и грудей. Его лицо наклонялось, чтобы лучше видеть, приближалось к бронзе, которая, от своего холода, придавала ему ощущение обжога; точно он целовал пламенные тела. Он познал все грехи.

В эту пору, когда он спускался с башни, он долго, до позднего времени, блуждал по городу. Желание тела возбуждало его, сцены, изображенные на колоколе, сопровождали его, осуществлялись в увеличенных и живых образах. Он долгое время блуждал по двусмысленным улицам в сторону предместий. Он искал неожиданной встречи, освещенного окна, которое какая-нибудь женщина, страдая от любви, может быть, открыла бы для него, – всего того, что мы проделываем в двадцать лет, когда впервые пробуждается страсть! Он провожал женщин в плащах, надеялся на неизвестные объятия, минутное наслаждение, помогающее все забыть…