«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 2

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

А я уже готовился в обратную дорогу. Вообще-то, когда я собирался на Валаам, я планировал сделать хотя бы три портрета (а не пять, как получилось у меня), потому что для показа на выставке обычно берут один-два рисунка. В общем, я мог возвращаться домой, как говорится, с отрадным чувством исполненного долга.

Я дал адрес Серафиме Николаевне, спрашиваю: вас, наверно, никогда никто, кроме меня, не рисовал? – Что вы, Геннадий Михайлович, что вы, до вас нас никто не рисовал, и мы думаем, что и не будет больше никто рисовать, потому что мы тут себя считаем заброшенными, париями общества. Вот мы, говорит, наблюдаем издали – мимо идут пароходы с туристами из Ленинграда в Кижи, музыка играет на палубе, все довольны – или целуются, или танцуют, или выпивают. А мы, говорит, тут сидим на наших колясках и смотрим на эту жизнь, которая проплывает мимо нас. Сперва приближается – звуки всё громче и громче, а потом всё удаляется, и опять мы одни. И летом мы одни, и зимой мы одни. Правда, говорит, зимой иногда с этого Никольского скита совершаются побеги, сумасшедшие бегут чуть ли не босиком по снегу в сторону Сортавала (там километров сорок, наверно). Но куда они бегут? И, конечно, по дороге их или возвращают, или они замерзают. Отсюда, говорит, невозможно убежать, да никто и не стремится, тут жить можно. Куда убежишь? И как в другом месте? В другом месте, может, ещё хуже. Так вот, говорит, мы и живём. И мы с ней простились, потом она мне часто писала в Москву, я ей отвечал.

А сам я когда вернулся в Москву, то здесь скоро наступило время показывать рисунки второй раз, уже секретариату Союза художников России и президиуму Академии художеств на предмет окончательного решения вопроса о приёме в Союз художников.

Принесли мы с Люсей работы в Московский Союз художников на Беговой улице, а мне Сюзанна (секретарша) показывает: вот тебе место, около сцены. Извини, конечно, место тут неудобное, идёт лесенка на сцену. (Всем другим хорошие, выгодные места отвели на стенах, они уже развесили там свои работы, а мне как бы самое худшее место дают.) Она спрашивает: а кто тебя будет защищать? – Я отвечаю: никто меня не будет защищать. – Она опять: как никто не будет защищать? – Я говорю: да никто не будет, сами работы должны защищаться. (Она так удивилась и ушла.)

Никого я не просил, и никто меня не защищал, я был как-то совершенно спокоен. Я решил показать вот эти свои новые валаамские рисунки в дополнение к тем, которые я показывал раньше, когда смотрело руководство секции. И, конечно, эти новые рисунки сильно отличались от работ других художников. Это, во-первых, были портреты. Во-вторых, они писались с натуры, выглядели мощно. И, в-третьих, они открывали новую тему инвалидов войны. Эти рисунки выделялись во всех отношениях.

Ещё до прихода комиссии экспозицию смотрели отдельные художники. Вот вижу – пришёл Дмитрий Жилинский. Он ходил, разглядывал и вдруг увидел мои портреты. Встал как зачарованный, смотрит на них не отрываясь (а я тут же рядышком стою). И он меня спрашивает: это ваши портреты? – Я отвечаю: да. И вдруг он меня неожиданно обнял так, поцеловал и сразу отошёл. А к нему уже бросился какой-то художник с просьбой: посмотрите мои работы, я был на Кубе, я там нарисовал Фиделя Кастро (и повёл его к своим работам, там действительно висел портрет Фиделя Кастро в профиль). Но Жилинский посмотрел, ничего не сказал и ушёл. Других мнений о своих работах я не слышал, потому что тут вскоре всех выгнали, закрыли зал и ждали уже прихода высшего художественного руководства. В общем, просмотр прошёл, за меня проголосовало большинство, и меня приняли в Союз художников. Это было в конце 1974 года.

Мне было уже 37 лет. Я невольно сравнивал свою судьбу с жизнью других художников, знакомых по школе и по институту, живших в Москве или сумевших быстро в Москве устроиться путём женитьбы. Все они легко получили дипломы в институте, оставались на кафедрах, в мастерских при академии, активно работали в живописных и графических комбинатах, в издательствах, преподавали, обрастали знакомствами и связями и, конечно, к этому времени давно уже были членами Союза художников и имели свои мастерские.

Мне же пришлось идти очень сложным путём – отстаивать свою независимость в искусстве, начиная с диплома, всего добиваться самому (и прописки, и жилплощади), и на это ушли годы и годы. Но как эти годы обогатили мой жизненный опыт! Как глубоко повлияли на мои творческие замыслы и милицейские наблюдения, и дежурства в больницах, и общение с душевнобольными – и как постепенно, постепенно я обрёл свой, самостоятельный путь…

Глава 48
30 января 2006 г.

Свадебное путешествие в Севастополь. Подслушанный разговор. Новая информация из управления соцобеспечения в Москве. Подарки чешского посольства. Приезд в Бахчисарай.

Летом того же 1974 года, когда я вернулся с Валаама, приезжала из Горького Люсина мама, она направлялась в Севастополь на отдых, туда она ездила уже несколько лет подряд, снимала комнату у знакомых. Муж её Василий Васильевич никогда с ней не ездил. И Люся мне говорит: у нас с тобой не было свадебного путешествия, давай мы его сделаем? – Я спрашиваю: а как? – Ну вот мама едет в Севастополь и зовёт нас тоже туда приехать. Это мы должны взять с собой напрокат палатку, поставим её на берегу, а мама будет приносить нам еду и поддерживать нас. Поживём как дикари, а ты, если хочешь, можешь что-нибудь порисовать, там красивые места. – Я говорю: знаешь, после острова Валаам, после того, что я там видел и рисовал, мне ничего другого рисовать уже не хочется. А поехать можно, почему бы не поехать?

Я пошёл в пункт проката на Белорусской площади, взял там палатку напрокат. Одна раскладушка у нас была, другую я купил – странную, очень лёгкую, сборную из коротких трубочек, которые вставлялись друг в друга и засовывались в тент. Эта узкая раскладушка казалась не очень удобной, но зато помещалась в рюкзак. И вот мы взяли с собой палатку, раскладушки, ещё там что-то из одежды – сели на поезд и поехали в Севастополь.

Приехали, расположились на берегу. Я поставил палатку, в ней разложили раскладушки, тут столик маленький соорудили между ними – и так жили. Рядом море, солнце, полно отдыхающих. Некоторые ночами спали на берегу на раскладушках, вообще, безо всякой палатки, просто натягивали плёнку на шестах. Стояла жара, море нагрелось, а мы сразу же загорели и сгорели. Приходила Люсина мама, приносила нам готовые обеды, ягоды. Две недели пролетели быстро, и нам с Люсей надо было уже возвращаться обратно, заканчивался её короткий отпуск на работе. Мы собрались, и её мама проводила нас на поезд Севастополь – Москва.

Едем в поезде, смотрим в окошко, и вдруг поезд тормозит у какой-то маленькой станции, называется Бахчисарай. За окном – невысокие горы, холмы. Поезд немножко постоял, тронулся, а какая-то женщина говорит своему спутнику в соседнем купе: вот за этими холмами есть дом-интернат, где живут инвалиды войны, которые воевали тут, в Крыму.

На берегу Чёрного моря


А я совсем этого как-то не знал, я думал, что инвалиды войны живут только на Валааме (так мне и Кибрик говорил, что их всех собрали в одном месте). И вдруг услышал, что на другом конце России, оказывается, тоже есть дом-интернат. Я Люсю спрашиваю: ты слышала, что сказали? Тут тоже есть дом-интернат, и я должен туда попасть. – Она шутит: ну прыгай с поезда, иди. – Я говорю: как я без бумаги, без ходатайства…

Приехали мы в Москву. А я уже понял, что надо идти в управление социального обеспечения, им, наверно, подчиняется этот дом-интернат. Узнал адрес в справочном бюро, прихожу, объясняю… так и так, я художник, рисовал инвалидов войны на Валааме, теперь случайно узнал про Крым. – А мне говорят: да это не только в Крыму, таких домов-интернатов у нас – чуть ли не в каждой области. – Я удивился: как? – Ну так. После войны остались миллионы инвалидов, и они почти все скитались непристроенные. И тогда Сталин отдал приказ – обеспечить их жильём, питанием, лечением, чтобы они не бродили по улицам. Это же всё защитники Родины, у них ордена, медали, и благодаря им мы живём. (Это мне в собесе говорят.) И тогда просто взяли карту Советского Союза и расчертили её вдоль и поперёк такими квадратами. И в каждом квадрате решили открыть дом-интернат. Если район большой (как, например, Омская область – от Казахстана до Карского моря), то туда попадало несколько квадратов и должно быть несколько домов инвалидов. Если маленькая область, то там создавался один дом-интернат. И такие интернаты у нас существуют до самого Сахалина.

Я спрашиваю: а я могу к вам приходить, чтобы вы мне показывали на карте, где находятся дома-интернаты, и называли имя-фамилию директора? Мне потом от Союза художников будут писать письма, чтобы меня там принимали и кормили, за мой счёт, конечно. А я буду рисовать инвалидов войны и потом показывать на выставках. – Эти инспектора мне говорят: пожалуйста, мы не против. Если хотите в Бахчисарай – можем вам прямо сейчас дать фамилию директора и точный адрес. А если хотите, мы сами туда позвоним. – Я отвечаю: нет, пока не надо, пока я сам точно не знаю, когда поеду.

Те карандаши, которыми я рисовал на Валааме, не очень годились для длительной работы. Вообще, карандашный рисунок приятен тогда, когда он свежий, когда штрих не замыленный, не затёртый, а легко лежит на бумаге как бы без переделки – вот тогда рисунок производит хорошее впечатление. Когда же его затираешь – то стираешь, то снова рисуешь и опять стираешь – тогда уже смотреть тяжелее. У меня хороших карандашей не было, нигде они тогда не продавались, и я стал думать, где же их достать. И тут я вспомнил, что давным-давно, когда ещё мы жили в Омске, а я только готовился к художественной школе, отец ездил в Москву и со съезда художников привозил мягкие чешские карандаши «Кохинор» (не то им дарили, не то он сам там покупал). А на 1-й Брестской, где я раньше жил несколько лет, рядом находилось большое, роскошное сталинское здание чешского посольства – во дворе за высоченной узорной решёткой там росли ели и струились фонтаны. И я думаю – схожу-ка я туда, поговорю насчёт карандашей.

 

Пошёл. Спрашиваю на входе: можно поговорить с вашим представителем по культуре? – Мне отвечают: конечно, проходите туда, в комнату. Я прошёл, сижу, жду. Входит худенькая женщина и несёт с собой две бутылки пива – какие-то необычные чёрные узорные бутылки с нарядной куколкой на крышке у горлышка. И эта женщина достала бокалы, наливает мне пиво и говорит слегка с акцентом: вот, пейте пиво, что вы хотите? – Я отвечаю: знаете, я начал рисовать инвалидов войны, уже работал на острове Валаам. Но мне не хватает черноты в моих рисунках, я не могу добиться своими карандашами той силы темного штриха, которая мне нужна. А я знаю, что у вас в Чехии есть фабрика «Кохинор», где такие карандаши выпускают, и они славятся на весь мир.

Она так смотрит на меня, слушает, а я ей про Валаам рассказываю, про инвалидов без рук, без ног. И вдруг она как заплачет – слёзы просто ручьями полились у ней. Сидит так, голову опустила, глаза закрыла рукой, и эти слёзы капают прямо на стол, на руки. И она говорит: знаете, у меня родители погибли в концлагере, у нас тоже есть инвалиды войны. Конечно, я вам помогу. Позвоните мне через неделю, я свяжусь с этой фабрикой в Праге и договорюсь. Она вытерла слёзы, напоила меня пивом, и мы с ней расстались.

Через неделю я ей звоню, она говорит: приходите со своей женой. Я Люсе объявляю: нас приглашают в чешское посольство. Приходим. А в это время там был какой-то большой приём, и охранник нас не пускает: туда нельзя, вы видите, сколько гостей (куда, мол, вы лезете?). – Я отвечаю: да мы не на приём пришли, нам нужна представитель по культуре (я забыл уже, как её звали). – Он говорит: сейчас я её позову. Пошёл. И вскоре идёт эта женщина, несёт два больших красивых пакета и подаёт их нам: это вам, а это вашей жене. Извините, у нас там приём, я не могу поговорить с вами. Желаю успехов. В общем, мы с ней простились, с этой удивительной женщиной.

Приходим домой, Люся открывает свою сумку, а в ней – и какие-то бусы из дерева, и красивые браслеты на руку, и косынка, и колечки… в общем, вся чешская бижутерия.

А когда я раскрыл свою сумку – то там лежали коробочки чешских карандашей «Кохинор», чёрные грифеля «Хартмут», тоже в коробочках, потом сепия темно-коричневая, чистые грифеля, в общем, целая сумка. Я так обрадовался – этого же теперь мне хватит на несколько лет, потому что ещё в детстве я привык беречь карандаши. В школе ребята половину карандаша изрисуют и уже бросают. А я рисовал карандашом и чинил его до тех пор, пока уже не начинал пальцы свои резать бритвой. Совсем маленький кусочек оставался, а я всё ещё им рисовал. В детстве, после войны, эта бережливость выработалась от бедности, а такая привычка у меня сохранилась до сих пор. Помимо карандашей и грифелей в сумке оказались ещё резинки, клячки, может, это и был настоящий каучук? Когда его берёшь в руку, он сначала твёрдый. Но если его в руке сжимать, мять, то он становится податливый, как тесто. И им уже стирать не надо (если неправильно что-то нарисовано), его просто прижимаешь к бумаге, и карандашные штрихи исчезают.

Когда вопрос с карандашами решился, то я подумал о бумаге. На острове Валаам я рисовал на неплотной бумаге и размер брал небольшой. А теперь я подумал, что в следующий раз нужно взять планшет побольше и бумагу поплотнее. Я сделал новый планшет, пошёл в наш киоск для художников на улице Горького и купил там целую пачку отличного финского картона «хром-эрзац». В планшет с собой я положил несколько листов, остальные оставил дома.


Прибытие в Бахчисарай


И вот, снаряженный таким способом, я направился в Бахчисарай. (В отделе социального обеспечения мне дали необходимые сведения об интернате в Бахчисарае, и референт по графике напечатала туда просьбу от Союза художников России.) Приехал. Познакомился с директором. Поселили меня тут же, на территории, питался я в столовой. Этот дом-интернат был небольшой, стояли два отдельных одноэтажных здания, а рядом находилось ещё женское отделение, где лежали женщины с повреждёнными позвоночниками. Прежде чем рисовать, я обошёл весь интернат, инвалидов войны там оказалось уже немного.

Располагался интернат недалеко от самого города Бахчисарай с дворцом, о котором писал Пушкин в «Бахчисарайском фонтане», фонтане слёз. В этом сказочном бахчисарайском дворце-гареме с зарешечёнными стенами теперь находился музей, туда водили экскурсии по мосту, переброшенному через маленькую речку. На минаретах сияли полумесяцы, тут же рядом находилось и мусульманское кладбище. От наших кладбищ оно отличалось тем, что вместо крестов на могилах у мусульман стояли небольшие каменные стелы с надписями, кто находится в могиле. А сверху из мрамора высекался большой тюрбан, который носили на голове татарские мурзы, или придворные, или учёные люди. И тюрбан этот делался так тонко, что камень казался просто мягкой тканью.

А во дворце, конечно, демонстрировались свои красоты – резьба, узоры. У мусульман запрещено изображение человека. И весь талант художников направлялся на фантазирование и придумывание различных узоров. Узорами покрывали не только стены, потолки, двери, полы, но узоры вырезали также на столах, на стульях, на предметах обихода, на чернильницах – на всём. И даже сам Коран, все его страницы часто украшались этими узорами.

Природа там тоже отличалась от нашей, среднерусской. Вдоль улиц росли пирамидальные тополя, которые тянулись высоко-высоко к небу и там уже заканчивались тоненькими веточками. Сами холмы были не земляные, а каменистые, сложенные из огромных валунов – от ветра, солнца и дождей они стали уже как бы гладкими, и по ним проходила дорога.


Вход в медресе


Дорога постепенно тянулась вверх и там раздваивалась. Одна часть продолжалась по правой стороне ручья, а другая переходила на левый берег и заканчивалась небольшим плоскогорьем, на котором располагался дом-интернат. Сам дом-интернат – это современные строения, но на его территории стояли два старинных каменных здания. Одно могло являться старой мечетью, внутри там были какие-то красивые каменные колонки, пилоны, раковины, выложенные камешками голубого цвета. А другое здание, бывшее медресе (школа для изучения Корана), не имело крыши. Вход туда шёл через стрельчатую арку, в проёме которой висела тяжёлая цепь. Но цепь спускалась не до пола, а специально была поднята на расстоянии примерно пояса, то есть, чтобы попасть внутрь, приходилось наклоняться. Человек нагибался, подлезал под эту цепь и в таком полусогнутом виде появлялся внутри здания. В этом медресе без крыши теперь работала столярка, где делались гробы, тут же они и хранились, а рабочие в перерывах пили пиво и вино, сидя на этих гробах.

Глава 49
31 января 2006 г.

Окрестности Бахчисарая. Пещерный храм. Чуфут-Кале. Прекрасная поэзия. Портрет обожжённого юноши. Брошенные дети. Защитник Сталинграда. Неуравновешенный Лукин. Старый воин. Плагиат. Юбилейная выставка. Работа в Омской области. Поездка в Армению. Ахтанак.

Ночь двадцать восьмая. Справа от дороги, которая шла вверх по ущелью, в каменистом откосе монахами православной веры в старину была вырублена лестница, она вела к вершине протяжённой скальной возвышенности. Как-то уже ближе к вечеру я туда полез. Вершина оказалась плоская, пологая, покрытая травой и простиралась очень далеко, как бы скатывалась к долине, где стоял уже Бахчисарай, жили люди и ходили поезда в Севастополь. В общем, природа там была настолько разнообразной и контрастной, что, находясь наверху на этом плоскогорье, например, никогда не скажешь, что рядом тут прячутся отвесные скалы и глубокие рвы.

Примерно посредине этой скалы (если забираться по лесенке) располагался пещерный храм, который вырубили монахи. В каменных стенах храма были устроены ниши, видимо, раньше там стояли книги, лампадки, может быть, какая-то монастырская утварь. На некоторых стенах проступали подобия росписей на тему Евангелия, конечно, от времени они почти стёрлись. В этих местах находилось много разных туннелей, вырубленных в скалах келий, арочных переходов – когда-то здесь жили, молились, умирали. В одном месте я там неожиданно увидел гроб на цепях на чугунных столбах, прямо как у Пушкина в «Руслане и Людмиле» (может быть, он тоже здесь на него смотрел). Но самое любопытное, что гроб находился почти на краю откоса, и я удивился – как до сих пор хулиганы его не сбросили вниз, потому что никакого заграждения не было на краю этого глубокого откоса, под ним в долине располагался уже Бахчисарай. Если же спуститься по этой лесенке ниже и пройти немного в сторону, то там начиналась ореховая роща, где росли дикие орехи, которые никто никогда не сажал. Всё это, конечно, фантастично и сказочно. Вообще природа там очень богатая, эти высокие скальные откосы укрывали от ветра, и поэтому там всё росло, цвело и благоухало.


Ночные видения


Если перейти на другую сторону небольшого ручейка, то там начинался Чуфут-Кале, это древний иудейский город. И вот, можно сказать, на таком маленьком пятачке встречались сразу три религии. Стены этого Чуфут-Кале представляли собой естественные совершенно отвесные скалы, а с одного края город выходил прямо к дому-интернату, как бы нависая над ним в вышине острым краем скалы, похожим на нос корабля. Однажды уже ночью я стоял и смотрел на эту тёмную скалу. По ночному небу плыли облака, их освещала яркая луна, и я почувствовал испуг, когда вдруг этот чёрный массив скалы стал двигаться на фоне неба, звёзд и луны. И только усилием воли я заставил себя понять, что это плывут облака, а скала стоит на месте. Вот такой происходил обман зрения, что даже страшно.

В этот город Чуфут-Кале я тоже ходил. По крутому каменистому откосу туда вела единственная тропинка между камней, по ней в далёкие времена двигались и жители, когда покидали город и возвращались обратно. Тропинка поднималась выше, выше и упиралась в деревянные ворота. Когда-то привратник открывал замок, жители входили, и он снова закрывал дверь на замок (как будто какую-то квартиру). Эту единственную деревянную дверь украшали и укрепляли широкие ленты железа, пробитые гвоздями с огромными шляпками, а дверной проём и стены уже были из камня.

За этими воротами дорога опять шла в гору, потом заворачивала, и человек попадал в этот древний город. По правую сторону находилось еврейское кладбище. Тяжёлые каменные надгробия вообще невозможно было сдвинуть с места. На наших кладбищах мы привыкли видеть рядом старые и новые надгробия на могилах. Но там места не хватало, и новые надгробия помещали поверх старых, то есть к самым старым надгробиям уже нельзя было добраться, виднелись иногда только их части. И всё это покрывал серый и тёмно-зеленый слой мха, а само кладбище окружало небольшое количество деревьев.

В самом городе уже деревья не росли, а дорога шла между остатков каменных домов со следами дверных проёмов и окон. Земли не было совсем, кругом одни камни, дорога проходила тоже по камням. И оттого что телеги с большими колёсами когда-то ездили по одному и тому же месту, колея углубилась настолько, что казалось, будто по камням этим прошёл мощный плуг. Стояла одноэтажная старинная синагога с колоннами, выступающими прямо к самой дороге, снаружи на её стенах были вырезаны какие-то еврейские слова. Трудно представить картину, когда тут кипела жизнь.

Среди этого моря разрушенных еврейских домиков и улиц возвышалось одно целое здание. Это была усыпальница татарской девушки, которая против воли родителей убежала с возлюбленным. Их поймали, разлучили и её привезли сюда, потому что отсюда никуда не убежишь. Тогда эта девушка с отчаяния бросилась с обрыва и разбилась насмерть. И отец, который её очень любил, построил для неё вот эту усыпальницу. Так на бывших еврейских местах оказалась мусульманская усыпальница.

Хотя город Чуфут-Кале считался совершенно безлюдным, но одна живая душа там присутствовала. Это был чуть ли не девяностолетний караим, который находился там в качестве хранителя – открывал двери для любопытных туристов. В свободное время он писал историю города Чуфут-Кале, которую, видимо, хорошо знал. Но на каком языке он писал и дописал ли он её до конца – мне неизвестно.

Арбы на колёсах не могли проехать через эти узенькие ворота. Дальше там, на плоскогорье, находились ещё одни ворота пошире, которые тоже открывались и закрывались, а за ними уже шла равнина. Все эти древние камни, конечно, производили необыкновенное впечатление, это была сама история. Они прочно веками стояли на своих местах, никто их не мог никуда переместить, никакие природные катаклизмы не повлияли на них, не сдвинули с места. И всё это как-то прожарилось на солнце и оплелось диким плющом, который тут никто никогда не рвал.

 

Если выйти на другую сторону города Чуфут-Кале, то там откосы стены заканчивались каменными бойницами, где раньше дежурили солдаты, наблюдавшие за дорогой и за соседней долиной. А в соседней долине опять стояли отвесные скалы с плоскогорьем наверху, где находился уже другой город с другим названием. А ещё дальше – ещё один город, их было городов семь, наверно, в этом районе Крыма.

Удивительные картины, просто удивительные, потому что я видел это впервые, и всё производило необыкновенно сильное впечатление. Казалось, что каждый камень был как бы одомашнен прикосновениями рук тысяч людей, которые там жили веками. Сами эти камни, возможно, падали когда-то с откосов, потом застывали в разных позах и оставались жить такими валунами. Теперь между ними паслись козы и бегали дети – играли, кричали, прятались, смеялись. Очень вольно текла жизнь на этих скалах.

Потом, когда я уже стал рисовать своих инвалидов войны, я как-то зашёл в женское отделение. Смотрю – на кровати в кожаном корсете лежит девушка с необыкновенно красивым, одухотворённым лицом, по-моему, её звали Оксана. Вокруг лежали старые женщины, тоже больные, неподвижно прикованные к кроватям. А в углу этой большой палаты стояли пустые деревянные гробы. И получалось, что эти несчастные больные видели конец своей жизни, как бы будущее смотрело на них из угла этими гробами. Девушка эта тоже не могла двигаться, но у неё была коляска, на которой её иногда вывозили гулять, а на столике рядом с её кроватью лежала тетрадка и карандаш. Я её спрашиваю: а что это за тетрадка? – Она отвечает: я в ней пишу стихи. – А можно почитать? – Бери, читай, говорит.


Недуг и творчество


Я открываю, а там написано:

 
Дети играют на скалах, громко их смех раздаётся,
Эх, познакомиться б с малым, с тем, что всех громче смеётся…
 

Я был потрясён. Остальные стихи тоже были такие же искренние, глубокие. Я взял у ней тетрадку эту и весь вечер переписывал её стихи для себя. И потом, когда мне становилось грустно, я доставал эти стихи, читал, вспоминал эту девушку и думал – ну что я… ну что? Разве мне плохо? Вот кому действительно тяжело.


Мальчик-еврей, сирота


В Бахчисарае я сделал несколько рисунков, и каждый рисунок являлся рассказом, я хотел как бы передать в рисунке всю жизнь этого человека. Я увидел обожжённого мальчика – и лицо, и шея, и грудь, и руки – всё у него было в рубцах, одна рука даже скрючилась от ожога. Я его начал рисовать (как образ пострадавшего от войны). Потом он пошёл обедать, приносит булку с маслом и протягивает мне: это вам. – Я удивился: да зачем мне, это же тебе дали. – Он говорит: нет, я не хочу, кушайте, пожалуйста. А я уже отвык от заботы, мне приятно так стало. На другой день приходит позировать и несёт маленький мешочек конфет. И опять мне отдаёт: берите, берите. Ой, я просто поразился, думаю – откуда в таком изувеченном мальчике столько доброты? Казалось бы, он должен обозлиться на весь мир за то, что он такой.

Потом я зашёл в другое отделение этого дома-интерната, детское, там находились брошенные дети. И эти дети как набросились на меня… Один обнимает, кричит: ты мой папа, ты мой папа! Ты пришёл! Как хорошо, что ты пришёл, я тебя так долго ждал (вцепился в меня ручонками). Другой мальчик с другой стороны тоже пытается меня обнять: нет, это мой папа, это мой папа, он ко мне пришёл… папа, ты возьмёшь меня домой? И другие тут сжимают меня со всех сторон. Все кричат: ты мой папа, ты хотел прийти, ты пришёл, давай поедем с тобой домой. Я просто не мог, думаю – как же я вырвусь от них? Ой, так тяжело было на них смотреть, на этих детей. И всем им казалось, что я их возьму и мы куда-то поедем.


Рассказ о медалях. Там был ад


Но я искал, конечно, инвалидов войны. Вначале я нарисовал одного слепого инвалида, которого привезли из Калининграда. Он имел несколько медалей, и одна из них за оборону Сталинграда. Я его спрашиваю: за что эта медаль? И он её стал нащупывать. На одной руке у него вообще пальцев не было, просто культя, а на другой руке – всего три пальца. И вот он култышкой снизу приподнял медаль на груди, а пальцем другой руки водит по этой медали, щупает рельеф и говорит: это за Сталинград, там был ад. (Я так и назвал рисунок «Рассказ о медалях. Там был ад».) Сам он слепой, смотрит в сторону, клюшка тут у него, он её прижал, чтобы не упала. И вот в такой позе я его нарисовал сепией, подаренной мне в чешском посольстве.

За этим инвалидом по фамилии Забара (украинская) ухаживала женщина по имени Таня, она его очень любила, помогала ему и ревновала его к санитаркам, которые приходили в палату во время обеда убираться. (Из-за слепоты Забара оставался в палате.) И эта Таня не находила себе места – и волновалась, и заглядывала в окна, и постоянно говорила: наверно, он там с ней целуется, наверно, она его обнимает (то есть санитарка). На руке у Тани синими чернилами был выколот номер. Я спрашиваю: Тань, что это за номер? – Она отвечает: я была в Освенциме, и это мой лагерный номер (он из шести цифр состоял). Когда я через несколько лет рисовал в Освенциме, мне сказали, что все узники с двух- и трёхзначными номерами погибли, а вот уже узников с большими номерами Красная армия успела освободить.

Я спрашиваю: Таня, как ты там, в Освенциме, жила? – Она говорит: ну, мы были молодые, и на некоторые очень тяжёлые работы я отказывалась ходить. Тогда мне на шею надевали железную дугу и на крючки спереди вешали дощечку с надписью «саботаж». (И я её нарисовал с такой дощечкой в виде психически больной женщины, на голове у которой венок из колючек.) В Бахчисарае росли интересные цветы с шипами. В природе они представляли собою большие колосья с листьями, а наверху заканчивались засохшими колючими шарами. Несколько штук их я привёз в Москву, и они у нас потом долго стояли. Не знаю, может быть, и сейчас стоят где-то дома.


Я храбро бился


В корпусе там находилась отдельная палата, на дверях которой висела табличка «Здесь живут инвалиды войны» – белая такая картонка, а сверху ещё её закрыли стеклом. Но кто-то, видно, так сильно ударил по этому стеклу, что оно разбилось, мелкие части выпали, а крупные так и остались торчать под разными углами. Я посмотрел, думаю – да, действительно тут живут инвалиды войны. И я начал рисовать инвалида по фамилии Лукин. Тело его до пояса держал металлический корсет, покрытый кожей, только благодаря корсету он мог находиться в вертикальном положении и держать голову. Трудно представить, как он себя чувствовал, закованный постоянно в эту броню. Лицо у него выглядело сурово, сам он вёл себя очень нервно, неуравновешенно, частенько выпивал, отчего, видимо, в палате происходили ссоры (там все инвалиды имели тяжёлые контузии).

Я его спрашиваю: а почему у вас тут все стёкла побиты – и на дверях, и на ваших очках? (У него в очках не было одного стекла.) – А он мне вдруг отвечает: да негодяй тут один живёт, сил нет. Ты можешь купить мне бутылку вина? Пришлось покупать – пошёл, купил в палатке за воротами ему вина. Вот он взял эту бутылку в руку, сидит, попивает по глоточку и жалуется (а я рисую). Говорит: койки наши рядом тут в палате, и этот сосед постоянно мне шпильки всякие норовит вставить.

На другой день прихожу после обеда рисовать (так договорились), а он опять в возбуждённом состоянии, кричит: не могу больше с этим негодяем находиться в одной палате. – Я говорю: кто он? Покажи мне его. – Да вон на койке. Я захожу, смотрю… сидит слепой инвалид, облитый супом – в волосах вермишель, рубаха сырая, а сам даже не может руками двигать, они парализованы у него. Я Лукина спрашиваю: зачем ты это сделал, он же совсем беспомощный. – А пусть он не говорит, что я не был партизаном, что я притворяюсь, я и сам вон как контужен. Но теперь будет молчать. (Вот такие бои продолжались там в мирное время.)