Конь бѣлый

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Впрочем, если бы теперь сказал кто-нибудь Дебольцову, что все это говорили царю и предупреждали: «Революция вас сметет, и царствовать вы не будете», – Алексей не поверил бы. Все равно не поверил бы он этой страшной правде. В нее мало кто верил. И мало кто понимал, что царь по вере своей идет к своему концу, и, подобно Спасителю, произносит мысленно: «Господи, пусть будет не так, как я хочу, но как хочешь Ты…» Он предчувствовал свой крест и понимал лучше многих, что спасение России не в умывании рук от скверны, а в омовении кровью…

Осенью, после большевистского переворота, появились генералы: Алексеев, Деникин, Корнилов, – два последних бежали из Быховской тюрьмы, куда были заточены Временным правительством. Дебольцов воспрял: разрозненные группы, которые начали прибывать в город, – офицеры, студенты, интеллигенты и даже отдельные рабочие, – на глазах организовывались в самую настоящую армию. С Алексеевым и Деникиным Дебольцов был знаком – по адъютантской своей службе у Государя. Явился, представился, был сразу же принят.

– Полковник… – медленно начал Деникин, – суть текущего момента проста: правительство свергнуто, контрреволюционные силы большевизма взяли власть.

– Я был на Дворцовой площади вечером, после того как дворец был занят, – заметил Алексеев. – Окна сияли электрическим светом, отвратительное зрелище… Странно, я здесь давно, вы не пришли?

– Виноват… – Он не чувствовал себя виноватым, но он был придворный и знал, что иногда полезнее промолчать. Как с Государем… Усмехнулся. – Виноват.

Алексеев вгляделся – почувствовал насмешку.

– Полковник, сколь ни была власть Керенского ничтожна и бездарна, но то, что было в России при экс-императоре… Бездна, разве не так?

– Не так, – непримиримо сверкнул глазами Дебольцов. – Но это не имеет отношения к делу. Ваше превосходительство, какие задачи намерены вы поставить перед армией?

Генералы переглянулись, Деникин сказал:

– Нам важен ваш серьезный опыт в деле контрразведки. Мы намерены поручить вам организацию этой службы.

– Благодарю за доверие, ваше превосходительство. Но меня интересует конечная цель борьбы.

– Все просто, полковник… – растягивая слова, сказал Алексеев. – Все согласны, что Государь управлял плохо. Мы устали от этого. Народ устал.

Дебольцов стоял «смирно» и молчал вмертвую, Алексеев понял, что надо убедить, доказать:

– Мы выяснили, что и Керенский – не лучше… Да что Керенский – Львов не лучше был, согласитесь. И от этих браздов лошади устали…

– Лошади – это мы? – спросил Дебольцов. Хотел: «вы», но передумал.

– Да, это мы, это народ наш многострадальный. Вы же умный человек, полковник, вы не можете не понимать, что только то дело или движение жизнеспособно, которое имеет поддержку в самых широких слоях народа. Не так ли? – Алексеев напрягся.

– Я прошу разрешения задать всего два вопроса, – увидел, как кивнул Деникин, и продолжал: – Вы намерены способствовать восстановлению законной власти? Власти легитимного монарха?

– Нет. Власть Государя – анахронизм. И более того: мы даже намерены изначально запретить членам Императорской фамилии служить среди добровольцев, – непримиримо сказал Алексеев.

– В Добровольческой армии, – уточнил Деникин.

– Именно! – оживился Алексеев. – И более того: справедливость требует, чтобы мы и Временное правительство отвергли! Оно доказало свою абсолютную недееспособность!

– Чего же вы хотите, господа? – Дебольцов все понял. Они ничего не хотят. Долг и ложно понимаемая совесть гонят их против большевиков, но не большевики враги им. Они сами себе враги, увы…

– Мы хотим, – торжественно начал Деникин, – призвать народ русский к выражению своей воли. Мы хотим создать все условия – то есть уничтожить большевизм. После этого народ на Земском своем соборе…

– Или на Учредительном собрании, власть которого мы восстановим полностью… – поддержал Алексеев.

– Виноват, – шутовски щелкнул Дебольцов каблуками (он был в штатском), – но я убежден: то, что сдалось на милость Ленину – учредилка, то есть она уже на помойке истории, разве не так?

– Не так. – Деникин встал. – Мы не предрешаем выбор народа. Кого призовет – тот и будет править. Это все, полковник.

– Что ж, господа, честь имею. Но следует – честности для – учитывать волю подавляющего большинства русских: они пошли за этим мордво-якутом с примесью не то шведской, не то еврейской крови. Так уже уважайте, господа! – В голосе Дебольцова послышались пародийные, местечковые нотки. Шутовски отвесив поклон, он вышел из комнаты. Нет, с этими защитниками родины и народных интересов ему не по пути. Клялись ведь: «паче во всем пользу его и лучшее охранять и исполнять». И что же? Ни-че-го…

Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах – еще штук двадцать, россыпью. И это все…

Родственников не дождался – к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать – тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него – в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер – обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…

Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим – то чему здесь завидовать? И почему сокол – образ революции, а уж – всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же – очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?

В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.

Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:

– Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.

Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:

– Это не кгнасоагмеец. Это – деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!

«Вот ведь… – пронеслось, – контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» – Его уже тащили, колобок вопил кому-то:

– Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!

Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана – у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:

– Пелагея! Это молоко?

– Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.

– Утгеннего удоя? – Он вцепился в кринку.

– Утгеннего, утгеннего! – обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…

Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.

Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.

Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.

– Что же ты так орешь… – укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. – С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… – выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» – и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк – в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…

Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…

Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания – вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:

– Размовляиты?

– Нет.

– Тогда – к стенке.

– Я офицер.

– Тем более, – усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. – Идите, они вас проводят. – Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? – «Ага», – отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» – «Валяйте». И он начал читать:

– Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…

 

«Офицер» плакал, не скрывая слез.

– Отойдите от славного пана! – приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.

– А говорите – мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского – так произносите… Шавченка.

– Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.

– Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…

Поезд тащился к Петербургу – унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности – какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.

Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…

Напрасно. Шел через поезд насквозь – мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал – междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он – царский, понятное дело, ну – впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело – не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем – тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному – шасть, на цыпа встаю, заглядываю – полон говна! Оглядаюсь – картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого – вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке – не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»

Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице – восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»

Сказал, проходя: «Истинно наша – все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»

Все купе были заперты, доносились звуки – где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл – там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», – они не услышали – наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…

И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:

– Прошу.

Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.

Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:

– Вы позволите?

– Курите, полковник.

Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал – что на такое отвечать?

– Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… – Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…

– Я вас не знаю.

– Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я – в глубине, справа.

– Я все равно вас не знаю.

– Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?

– Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.

– Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?

– Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?

– Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…

– Большевики, – перебил Дебольцов.

– Нет, полковник, коммунисты, я не оговорился. В суть вещей смотреть надобно, полковник. Что такое «большевики»? Воровская кличка, вот что это такое. А мы с вами обязаны понимать: кто, что, зачем и куда. Так вот, вы уж потерпите, я растолкую. Кто: самая оголтелая и самая беспощадная группа русской и еврейской интеллигенции – так называемой. Почему «так называемой»? Потому что данное определение есть эвфемизм простого русского слова: сволочь. Теперь – «что». Вот они требуют места в обществе. На каком основании? Ну как же – они ведь одни знают, как страдает народ. Как это поправить? Разрушить то, что Бог дал. И все поделить поровну – это их идеал. Зачем? Они говорят: для всеобщего счастья. А на самом деле? Для того, чтобы те, кто ничего не имеет, но очень много хочет, – могли насладиться всеми благами жизни. Ну а уж «куда» – это понятно. У них это давно определено: город солнца, государство солнца, где все одинаковы в своей мифической равноценности. Если это «куда» осуществится – мы станем навозом истории.

– Мрачная картина…

– Увы… Что касается Государя – Семья теперь «интеллигенцией» отправлена в Екатеринбург. Полковник… А вы что – хотите спасти? Увезти? В Англию, например? Может быть – трон вернуть?

Отвечать ернически не хотелось, да и ротмистр вроде бы заслуживал доверия. Улыбнулся грустно, как бы признавая собеседника своим:

– Увидеть хотя бы… В последний раз. Помочь – хоть чем-нибудь.

Ротмистр долго молчал, всматриваясь в лицо Дебольцова. Пожевал губами, наклонился и вдруг положил на столик пухлый мешок:

– Здесь кое-какая одежонка – досталась по случаю… Да уж лучше вашей, вас же за версту видать. Переодевайтесь, а потом подумаем, как быть дальше. Вы безумны, полковник, и мне это нравится…

Дом Дебольцовых в Петербурге был на Морской – там, где она плавно подходит к Мойке у Почтамтского моста. От вокзала решили идти пешком, это даже приятно было: сколько не виделись с Невским, с городом. Здесь все изменилось. Не стучали по деревянной шашке извозчики, редко, невсамделишно грохотали по тесаному камню трамваи посреди мостовой, и публика теперь была невозможная: матросы с винтовками, патрули с красными повязками, на каждом шагу – озабоченные женщины – редкая в шляпке, все больше в платочках. Храм Знамения Пресвятой Богородицы напротив вокзала был закрыт, у статуи Александра III, сплошь заклеенной реввоззваниями и объявлениями, митинговали анархисты с черным флажком, посередине проспекта приплясывали под гармошку человек двадцать – молодые люди в крагах на крючковатых ножках, с красными бантами на толстовках, матросики, истерично-истощенного вида пишбарышни, утомленные беспрерывными сношениями в служебной обстановке и прямо на столе, все пели визгливые частушки – Дебольцов и Бабин и слушать бы не стали, но заметили остолбеневшего генерала в шинели с красными отворотами, без погон и кокарды, с ним рядом замерла жена в черном кружевном платке и сын-гимназист. Его превосходительство держал в правой руке горбушку ржаного, а на землистом лице метался такой неприкрытый ужас, что Бабин подскочил, отвел почтительно на тротуар и еще минуту стоял рядом, что-то объясняя или уговаривая, и Дебольцов услышал пролетарское:

 
Попадья нальет попу супу из кастрюлечки,
А мы попов стреляем влет, зря не тратим пулечки!
 

И еще:

 
Выбрил тело, выбрил лоб, выбрил чисто лице я,
А попа положил в гроб – цвети, революция!
 

Бабин вернулся, встал рядом, прикрыл козырьком глаз:

– Что скажете, Алексей Александрович?

– Не знаю. Страшно. Они же все в Бога верили…

– Значит – не все. Или не верили. Белинского не изволили читать?

– Это демократ такой был? Лет сто назад? Что-то говорили…

– Вот видите, полковник… Чего-то недочитал вовремя – чего-то и не понял. А что, время у нас есть, поговорим две минутки.

– О чем же?

– А все о том же: верующий у нас народ или нет. Вон скамеечка у храма, сядемте и обсудимте, если не возражаете.

Сели, здесь было спокойнее, море житейское как бы обтекало святое место, пусть и закрытое новой властью.

– Вы язык нарочно коверкаете?

– Вослед господину Туркину[2]. «Я иду – пока вру. Вы идете – пока врете». В том смысле, что мы с вами ступаем по ковру. Так что же, Алексей Александрович, вот Белинский утверждал, что церковь наша – всегда раба светской власти, духовенство же – во всеобщем презрении народа. Похабные сказки – про попов, пардон. «Дурья порода», «Жеребцы» – это все русский человек про попа. Что еще? Религиозность есть пиэтизм, благоговение, страх Божий. А мы произносим имя Господне, «почесывая задницу», – так Белинский утверждал. Атеистический народ, пронизанный суеверием, но без следа религиозности! Какие уж тут мистические экзальтации – слишком много здравого смысла, простите! Белинский, знаете ли, предсказал в связи с этим «огромность исторических судеб!» Что скажете, полковник?

Дебольцов ошеломленно качал головой.

– Не знаю… А вы – знаток!

– По должности, не более. Чтобы с революционерами не ошибиться – надобно знать о них по возможности все. Так прав или нет Виссарион Григорьевич?

– Не прав, тысячу раз не прав! Это поклеп, напраслина, вот у нас в семействе, в имении – все были религиозны! Службы посещали, пост – соблюдали строго, даже по средам и пятницам. А вы говорите…

– Я-то ничего не говорю, это Белинский утверждает. Что до среды и пятницы – здесь вера, простите, ни при чем-с… Здесь скорее обычай, привычка. Вера – всегда экзальтация, – если она вера, понимаете? А механически бормотать под нос – извините. Вот и выходит: готов народ к большевистской революции…

До поворота с Невского на Морскую шли как во сне, и все: «Помните, Петр Иванович?» – «Еще бы, полковник!» – «А вот Елисеев! Боже ты мой! Неужели мы это все ели когда-то?» – «Кушали, Алексей Александрович, но очень странно, согласен…» На повороте открылся бывший «Демут», а там, дальше, невидимый, стоял «Донон» – всей гвардии ресторан, и горестно и сладко было от воспоминаний…

Миновали Исаакий и Мариинский, Бабин пошел медленнее; слева лежал Вознесенский проспект:

– Дом угловой, видите? А за ним? Да вот – арка, подворотня то есть темнее? Здесь Раскольников вещицы старухи-процентщицы под камушком прятал… Я в кадетском обретался, сколько лет тому, а ведь специально пришел… Поразил меня Родион Романович…

– А кто это? Раскольников? – спросил Дебольцов. Достоевского он в своем неразборчивом чтении не захватил.

– Да так… – деликатно отмахнулся Бабин. – На этой стороне ваш дом?

Ответить Дебольцов не успел. Послышались крики, толпа человек в пятьдесят волокла по земле черный куль, вопя матом и ширяя ногами. Куль извивался, донеслись слова: «Братцы, братцы, да не воровал я, не воровал! Я хороший, дети есть…» – «Бей его!» – отвечали из толпы. – «Забить! Запороть! Урка это! Блатной!» – «Вот свидетель! Свидетель, кричи!» – «Сумку продуктовую! Пустую! От бабушки досталась! Вырвал! Из рук вырвал!»

Подтащили к парапету у реформатской кирхи, вопли усилились, Бабин процедил сквозь зубы: «Сейчас утопят»; из дверей выскочил революционный патруль – должно, шерстил пасторов за ненужную веру неизвестно в кого, – трое матросов с красными повязками. «В чем тут?» – заорал, видимо, старший, вор канючил: «Убивают, ваше благородие!» – «Благородие? – недобро протянул тот. – Ну так товарищ Ленин велит контрреволюцию подвергать! Топи его!» И несчастный полетел в воду. Несколько мгновений он барахтался, пытаясь удержаться на поверхности, потом забулькал и исчез…

Старший обвел толпу веселым взглядом:

– Притихли, мать вашу? Ну так вот: то со всеми будет…

…Огромное красное солнце висело над крышами, медленно скатываясь к островам.

– Над нами вставало, над ними… – замученно сказал Дебольцов. – Да неужто там… – сделал неопределенный жест, – все равно? Или отвернулся Господь от России…

– Вам предстоит долгая жизнь, полковник… – странно улыбнулся Бабин. – У вас дети родятся от любимой жены, только в изгнании.

– Что вы говорите, какое изгнание? Я русский, я здесь умру.

 

– Нет, Алексей Александрович, не здесь. Вы вдали отсюда умрете, и это благо, потому что, если приведет Бог умереть здесь, – это будет страшная смерть.

– Вы не в духе, Рыбин, оттого и мелете неизвестно что!

Глаза у Бабина плыли, он смотрел на Дебольцова, но не видел его, стало тревожно.

– У меня прабабку на костре сожгли… – Бабин недоуменно развел руками. – Нелепо, правда? Это у меня от нее. А что же к себе не приглашаете? Вечер на дворе…

Пришли быстро, дворник узнал, отдал ключ без разговоров, обрадовал: «Квартира цела, ничего не забрано, блюл, как женину любовь!» Получил рубль с орлом – еще неплохо ходили и здесь, при юной власти, почтительно проводил: «Братца вашего, его превосходительство, давненько не видал. Может – с зимы. Тогда ЧК люто брала, ох люто!»

Когда вошли в прихожую – сумрак и затхлый воздух вдруг испугали Дебольцова. «Черт его знает, что такое… – раздраженно думал он. – Понадобилось же Петру Ивановичу такие пророчества произносить…»

Бабин деликатно остался, Алексей направился к дверям столовой – через анфиладу. И в самом деле – здесь все было на месте: шкафики, картинки на стенах, даже обои не выцвели. Впереди послышался легкий шум – словно ветерок пролетел, сквозь него чей-то голос: «Нет, господа, это все было предрешено!» И ответ: «Согласитесь, мы ничего не замечали: Петра Аркадьевича взорвали, до того – покушение на Государя в Борках…» – «Ах, да разве в этом дело, господа? Это же наивно – восклицательные знаки читать, а слова страшные – не понимать!»

«Но ведь дворник сказал, что… – Мысли Дебольцова запрыгали, словно кадеты с лестницы в первый день каникул. – Но тогда – это…» – Стало страшно, спина взмокла. «Неужели я такой трус?!» Взялся за ручку дверей, но открыть не смог, не хватило сил. «Позвать Петра Ивановича? Нет… Он же смеяться станет… Я себя презирать буду во всю оставшуюся жизнь. Нет…» Рванул дверь, голоса усилились; то, что увидел, казалось невероятным, фантастическим и просто жутким сном: за столом под лампой сидели человек десять, слева выделялась пышная седая шевелюра отца – тот был в сюртуке, при эполетах, слева от него улыбался Аристарх, брат, тоже в форме, но еще с полковничьими погонами, напротив сидела мать, молодая, красивая, томная, в розовом платье и с жемчугами в ушах.

– Петр Иванович! – заорал высоким, сиплым голоском, испуганный Бабин в три прыжка оказался в комнате, встал рядом.

– Что-с?

Дебольцов уставился подозрительно: что же, не видит? Издевается просто-напросто…

Между тем мать печально опустила голову:

– Господа… поверьте: слышать надобно. А мы – глухие. Помните, у Тютчева? «Вражду твою пусть тот рассудит, кто слышит пролитую кровь». Мы никогда не слышали…

Все поддержали, Дебольцов сжал голову, Бабин стоял рядом и смотрел сочувственно.

– Это ваше предсказание сбывается, – сказал Дебольцов обреченно. Объяснять не стал – ротмистр смеяться будет, кому охота дураком…

В киоте, в дальней комнате, нашел записку Аристарха: «Алексей, наших берут, извини – не дождался, если что, ищи в заводе». Здесь же лежал родовой складешок шейный: Смоленская и Нерукотворенный Спас. Перекрестился истово, приложил ко лбу, откуда что и взялось – никогда раньше не замечал в себе религиозной строгости.

Бабин первым двинулся к выходу, скрипя половицами; непостижимо пробили восемь раз часы в гостиной, и еще более непостижимо прозвучал голос Петра Ивановича: «Полковник, там лампадка теплится, так вы погасите».

Посмотрел: лампадка раскачивалась из стороны в сторону словно маятник, как она могла двигаться, отчего? Бабин вернулся, сказал с усмешкой: «А вы говорите, полковник…»

Знак был тревожный.

Через несколько дней после визита Колчака Сергей Николаевич Тимирев решил объясниться с женой. О появлении соперника он ничего не знал, но мгновенно изменившееся настроение Анны Васильевны, улыбчивый взгляд в никуда и ответы невпопад на вполне ясные житейские вопросы привели контр-адмирала в смятение. Жену он любил и боялся потерять, роковые предположения гнал, как дурной сон на рассвете, да и не верил в общем, что решится уйти. Не может того случиться, нет, не может – убеждал он себя. Анна – вот она, рядом, руку протяни – но нет ее, проходит мимо, проходит сквозь, как это страшно, и невозможно больше делать вид, что не замечаешь.

Придя в спальню заранее, закурил – хорошо, впрочем, зная, что она этого не любит. Раздражался: нельзя со всем соглашаться. Нельзя быть подкаблучником. Боевой офицер, в такое время… И тут же одергивал себя: какая в сущности чепуха. Она любит другого. Пусть. Лишь бы не уходила, лишь бы не нарушался хрупкий мир, если есть сегодня – есть и будущее…

Анна вошла в пеньюаре, обворожительная, молодая, прекрасная. Подумал: может быть, не надо начинать безнадежный, унизительный разговор, ведь не любит более… Но она сказала укоризненно:

– Сергей, это ужасно, когда ты куришь в спальне.

Швырнул пепельницу в камин: нет, женщины определенно не умеют видеть состояние близкого человека, они слишком эгоистичны и сосредоточены на собственных переживаниях. Даже приличия – и те побоку.

– Ты велела собрать вещи, – сказал тоном командира корабля, ведущего дознание.

Она поморщилась:

– Что с тобой?

– Со мной ничего, – чувствовал, что силой и логикой противостоять ей не может, и ярость захлестнула разум. – Ты хочешь уехать? Он… – спросил с нажимом, – был?

Вошла Даша, она вела за руку мальчика, несчастный ребенок…

Анна перекрестила его, потом и Сергей Николаевич перекрестил – подчеркнуто трагически, словно в последний раз.

Даша заметила неладное:

– Пойдем, пойдем, милый…

И он ушел, наклонив голову низко-низко, может быть, тоже почувствовал что-то. Дурное…

– Ты подумала о сыне? Ты понимаешь, что сошла с ума, что вот-вот случится непоправимое, я люблю тебя, я обязан убедить, предостеречь… – Слова застревали в горле, он видел: ей все равно.

– От Колчака? – спросила с деланым удивлением. – Но ведь ты нас познакомил. Знаешь, если я дорожу необычайным фасоном своего платья – я избегаю называть портного!

– Прости, это слишком умственно. Ты решительно едешь?

– Я заберу мальчика сразу же, как только смогу.

Все было кончено…

В Лондон Колчак приехал в начале августа 1917 года. Поселился в небольшом, очень уютном отеле на Курзон-стрит, тихой-тихой лондонской улочке с магазинчиками, пивнушками и трактирами – как это называется по-английски, Колчак не знал. Но более всего поразила его стерильная чистота, мягкие дорожки и тихие, незаметные горничные. Не слышно было пьяных воплей, никто не скандалил, в ресторане кормили вкусно и совсем – при стесненных средствах адмирала – недорого.

На второй день он известил посольство о своем присутствии, еще через день получил приглашение встретиться с Константином Набоковым – влиятельным в нынешних обстоятельствах дипломатическим чиновником. Это «влияние» выяснилось мгновенно; едва пожав руку адмиралу, Константин Дмитриевич изогнул нос и произнес с видимым удовольствием:

– Слетела эта бездарь, слава Богу, слетела. Я полагаю, адмирал, что вы приехали сюда не для того, чтобы помогать поверженной монархии?

– Я приехал, потому что хочу включиться в борьбу. С немцами. Я военный человек и должен воевать. Романовы здесь никак не замешаны.

Набоков пригласил в кафе – «Коньяк здесь – это вам не Шустов какой-нибудь! Это по-европейски убедительно!». Уже через минуту остановился рядом кеб, и лошадки мирно зацокали сквозь туман. А он здесь был традиционный, английский, многажды описанный и рассказанный в подробностях.

– Там изумительные витражи! – волновался Набоков, видимо, предвкушая «не Шустова». – Такие столики, такие лакеи, такая посуда – то есть она не то чтобы уж и совсем невиданная, но особенная, чисто британская, уютненькая такая, я часто бываю и уверен – вы будете в восторге!

В Петербурге такое действительно давно исчезло: встретил метрдотель, два официанта во фраках, торжественно препроводили в ложу – видимо, Набокову привычную, потому что он сел без малейшей суеты. Пока адмирал приходил в себя от уличного тумана и действительно торжественных и очень старых витражей – таким место было в храме или в каком-нибудь другом значительном здании, – метрдотель появился вновь в сопровождении официантов. Мгновенно возникли тарелочки с закуской – то были, судя по всему, омары или что-то в этом роде, какие-то плавающие в соусе кусочки – не то спаржа, не то ревень, Набокову показали пыльную бутылку с огромной сургучной головой, Константин Дмитриевич кивнул, бутылка мгновенно была вытерта до зеркального блеска, пробка бесшумно вынута, и в бокале плеснулась коричневая прозрачная жидкость; запах – давно забытый – ударил в ноздри так ярко, остро, сразу вспомнился Морской корпус, выпуск и торжественный обед в «Медведе», на Большой Конюшенной. Подавали тот же самый: «Гранд Шампань»…

2Персонаж рассказа А. П. Чехова «Ионыч».