Некий господин Пекельный

Tekst
12
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Nie masz czasu na czytanie?
Posłuchaj fragmentu
Некий господин Пекельный
Некий господин Пекельный
− 20%
Otrzymaj 20% rabat na e-booki i audiobooki
Kup zestaw za 33,69  26,95 
Некий господин Пекельный
Audio
Некий господин Пекельный
Audiobook
Czyta Максим Сергеев
18,38 
Zsynchronizowane z tekstem
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Часть вторая

17

Кто собирается в море, облачается в робу, тельняшку и нацепляет для форсу сине-белый берет с красным помпоном в придачу. Кто собирается нырять, влезает в костюм для подводного плавания, напяливает ласты и обзаводится маской и трубкой. Кто собирается начать расследование, тот надевает плащ и котелок, пускает дым из пенковой трубки и вооружается лупой… или же вместо всего этого заходит в Google.

18

Говорят, что тут можно найти все, что хочешь. Гораздо реже говорят, что тут также – и главным образом – можно найти, чего не хочешь, к примеру, забиваешь в поиск “Пекельный” и среди тысяч прочих результатов находишь видеоклип польского рэпера, адрес гриль-бара Piekielny Ruszt, где, мнится мне, помимо мяса на гриле, подают блюда польской кухни и доброе старое пиво, такую кружку пьют в один присест и вытирают пену с губ рукавом, а на третьей странице Google, в глубоких недрах мировой сети, онлайн-словарь подтверждает тебе то, что сказал сам Гари в “Обещании”: piekielny по-польски значит “адский”. Но о господине Пекельном из Вильно – ни слова.

19

Уточнив поиск с помощью ключевых слов, в конце концов откапываешь два имени. Йохан Пекельный, родился 20 апреля 1907 г. в Лодзи, Польша, депортирован в Дахау 6 мая 1940 г. По данным другого сайта, он умер в Маутхаузене, дата смерти неизвестна. Может ли это быть тот Пекельный, которого упоминает Гари? Даты и места не совпадают. Лодзь в шестистах километрах от Вильнюса, где Гари жил с сентября 1921-го по август 1925 года. Для Йохана Пекельного это время с четырнадцати до восемнадцати лет. Трудно представить его “человечком с порыжевшей от табака бороденкой”.

Йозеф Пекельный, он же отец Пекельный, родился в 1897 году в Польше, недалеко от Лодзи, но опять-таки далековато от Вильнюса. В 1932–1941 годах он был священником прихода Явожно в Силезии. Немцы арестовали его и тоже депортировали в Дахау, где он умер в марте 1942-го. Понятно, что и это не тот господин Пекельный из “Обещания”, что жил в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка.

20

Так кто же он был и что мы о нем знаем? В Google о нем не сказано ничего, а у Гари – совсем немного, да и то малое, что говорится, вовсе не обязательно правда – в “Обещании” каждое слово сомнительно. Но если палеонтологи способны восстановить динозавра, имея всего только плечевую кость и два ребра, так почему я не могу сделать то же самое с маленькой мышкой?

21

Итак, Гари нам говорит, что он был похож на грустную, педантически чистую и озабоченную мышь и что он выглядел скромным, неприметным и даже просто никаким. Вот и все – все, что известно о его внешности. Из этого мы можем заключить, что одевался он с известным шиком, конечно, сообразно со своими средствами, а также с временем и местом: ботинки всегда чистые, одна-единственная пара, но по субботам он всегда их начищал до блеска, поплевав на щетку; брюки черные, антрацитово-черные, широковатые, но не пижонские клеши; рубашка мешковатая, с крупноватым и коротковатым, но всегда ровным и по всем правилам завязанным галстуком; подтяжки – правда, иной раз их недоставало в его туалете (забывчивость – увы!), тогда ему изрядно доставалось от дворовых сорванцов; жилет с кармашком, где круглый год, отсчитывая время, шли часы; и круглый год поверх всего он надевал сюртук с бобровым воротником, отличный черный сюртук на каракулевом меху с длинными полами, которые он каждый раз откидывал, садясь, – сюртук был ему чрезвычайно к лицу, а еще, как он сам говорил, согревал его старые кости.

22

Меж тем Пекельный был не так уж стар. Гари не уточняет его возраст, читателю же почему-то видится тщедушный старичок, который любит погулять по липовым аллеям, украдкой поглядеть на встречных барышень: зимой, когда голые ветки деревьев прикрыты снежными шапками, а головы людские – меховыми, полюбоваться румяными от мороза щечками, а летом, когда теплые шапки покоятся в шкафу, – изящными лодыжками, и после, трусцой, опираясь на тросточку, вернуться домой.

Но это не так. Он умер, говорит его биограф (если можно считать биографией три странички), во время войны, лет через пятнадцать – двадцать после их встречи на Большой Погулянке, 16 в начале двадцатых годов. Иначе говоря, в то время, когда Гари, тогда именовавшийся Кацевым, познакомился в Вильнюсе, тогда именовавшемся Вильно, с господином, именовавшимся Пекельным, этот господин был еще не старым. Сколько ему могло быть лет? Никто не знает, а может, никто никогда и не знал: бывают люди, над которыми время не властно, их возраст не определишь на вид, а сами они не скажут, если же кто-нибудь их спросит, они изящно уклонятся от ответа: стоит ли говорить о предмете, который меняется каждый год?

Скорее всего, ему было от сорока до пятидесяти. Однако, думается мне, он всегда выглядел старше своих лет: в молодости трехдневная щетина старила его на три десятка лет; ну а в уже немолодые годы он стал опасаться, что борода его состарит на три века, поэтому остановился на бородке – небольшой, изящной, по парижской моде. Она, сообщает Гари, порыжела от табака, значит, ее обладатель курил. Да-да, так и вижу его зимним вечером, вот он пришел домой после долгой прогулки по темному городу – гулял он просто так, чтобы послушать, как поскрипывает под ногами снег, да посмотреть на звезды, – снял ботинки, устроился около печки и, вытянув ноги к огню, достает из серебряной табакерки щепотку – в такой вечерок можно себя и побаловать, – берет свою трубку, набивает ее, зажигает, затягивается и выпускает клубы дыма, пеленой застилающие гостиную (столь плотной пеленой, что я его уже не вижу).

23

А вот он опять, наш Пекельный, наутро, стоит у окна. Проснулся, глотнул горячего кофейку и глядит на пустырь с дровяным складом, заиндевевший за ночь, на кучу кирпича – она тоже, не то из кокетства, не то из стадного инстинкта, не то просто от холода, оделась в белое, – все это ужас как красиво, но пора на работу.

24

Конечно, Пекельный работал, а как же! К презирающим материальные нужды Luftmenschen[4] он явно не относился. Никакой ренты не имел и тем паче не жил за счет женщины. Ишачил как миленький. Что именно он делал? Об этом тоже ничего не говорится у Гари. Ясно одно: он уходил из дому рано утром и возвращался вечером. А был ли он при этом плотником, механиком, кузнецом, бакалейщиком, шорником, тележником, столяром, скорняком, жестянщиком, камнерезом, торговцем тканью, цирюльником, пахарем, бондарем, кожевником, чесальщиком, плетельщиком, трикотажником? Я не знаю. А был ли кто-нибудь, кто знал? А может быть, и знает до сих пор?

25

Если подумать, бакалейщик и торговец отпадают. Чтобы наш Пекельный стоял за прилавком, расфасовывал кофе или какой-нибудь рахат-лукум, раскладывал рулоны ткани или расставлял оловянных солдатиков? Вряд ли он также занимался делом, которое требует физической силы, – с его-то субтильным сложением. Здоровяк – это не про него. Ни серп, ни молот не годятся. Поэтому из списка разом вылетают механик, плотник, тележник, пахарь, кузнец, кожевник и жестянщик. Надеюсь всей душой, что ни чесальщиком, ни шорником, ни бондарем он тоже не был (знать бы, что это все такое!). Так кем же? Скорняком? Цирюльником? Но скорняком был Ромушкин отец, а мы не собираемся писать тут романтические сказки. Итак, цирюльником – вот кем, вернее всего, был Пекельный.

26

Крохотная цирюльня в тихом закоулке неподалеку от Большой Погулянки, с вывеской в виде железного уса под золотыми буквами: ПЕКЕЛЬНЫЙ. ЦИРЮЛЬНИК. Вы входите, он ловко, деликатно поможет вам снять сюртук и шляпу, повесит на крючочки, усадит вас в изъеденное древоточцем кресло с подголовником и подножкой. А после, отступив на шаг-другой, застынет с помазком в руке и будет долго, вдумчиво рассматривать клиента – так Микеланджело стоял с резцом перед мраморной глыбой, которая станет Давидом. Затем взобьет в тазике мыльную пену, замажет вам лицо, потом величественным жестом – не дернется веко, не дрогнет рука – возденет бритву, и лезвие, выскальзывая из оправы, блеснет, как нож “деревянной вдовы”. Надо видеть маэстро в эту секунду, за миг до того, как он приступит к ритуалу: смесь ужаса и вожделения читается в его глазах, как в глазах у Сансона, виртуоза опаснейшей на свете бритвы. И, как Сансон, он попросит клиента не дергаться, если жизнь дорога (что, впрочем, мало волновало Господина Парижского[5]), после чего отточенными, артистичными движениями, без лишних слов – чтоб гладко брить, не надо гладко говорить – начнет скоблить вам щеки сверху вниз и снизу вверх, водя попутно за нос. Потом пройдется по лицу квасцовым камнем, унимая жжение, наложит крем домашнего изготовления, накинет белоснежную салфетку, горячую и влажную, так что блаженная дрожь пробежит по жилам. Если же вы особо волосатый завсегдатай, Пекельный, в виде фирменной услуги, чиркнет спичкой и мгновенно подпалит щетинки, торчащие у вас из ушей. А после снова отойдет на шаг – оглядеть завершенный шедевр. Наконец, крутанув одряхлевшее кресло, оставит вас лицом к лицу с вращающимся зеркалом и, трепеща, будет ждать приговора. Ибо, как истинный артист, он назначает цену в зависимости от того, насколько удовлетворен клиент: широкая улыбка – плáтите три злотых, средняя – два, кислая мина – нисколько (находились мошенники, которые нарочно строили недовольную рожу, чтобы побриться задарма). Напоследок Пекельный подаст вам шляпу и сюртук, услужливо откроет дверь, поблагодарит за визит, пожелает приятного дня. Вы зашагаете по улице, заглядывая в каждую витрину – полюбоваться на свои усы – французские, венгерские или щеточкой (кто же из нас так не делал!), а он набьет себе трубочку да задымит, наслаждаясь заслуженным отдыхом. Или, возможно, сразу же переключится на нового клиента. Или, что тоже возможно, я ошибся и он был таким же цирюльником, как сам я – чесальщиком, шорником или бондарем.

 
27

Зато в другом я уверен: ни жены, ни детей у Пекельного не было – во всяком случае, такое складывается впечатление от скупого рассказа Гари. Любил ли кого-то Пекельный? И был ли любим, если да? Наверно, он не отказался бы, чтобы по вечерам, когда он возвращается с работы, его встречал накрытый вышитой скатеркой стол, с серебряными приборами, а то еще с цветами и свечами; и чтобы он, как царь, садился во главе стола, а на другом конце усаживался царский двор в лице хорошенькой юной жены, которая почтительно молчала в присутствии своего господина или, что еще лучше, лепетала на милом местечковом жаргоне, где идиш перемешан с польским, спрашивала, как прошел его день, а он в ответ пожимал бы плечами – “да так себе” и, не переставая есть, выкладывал на стол дневную выручку – пишу и ясно представляю кучку злотых, сияющих свечными огоньками, и сияние влюбленных глаз жены; однако, судя по всему, он ничего такого не имел, щедрый монарх ужинал по вечерам в одиночестве; хотя двором, заснеженным или залитым солнцем, мог любоваться каждый день – из окна.

Как у каждого человека, у него когда-то была любовь – как-то во вторник, в молодые годы. В августе месяце в его цирюльню зашла дама – в перчатках, в шляпке, в макияже – к чему ей брадобрей? “Сударь, – сказала она, – у моего мужа, инвалида, отросла борода. Побрейте его на дому – я заплачу вам вдвое”. Клиентов в тот день у Пекельного не было, он сунул помазок в один карман, бритву – в другой, трубку – в рот и последовал за дамой. Они пришли в огромный особняк, прошли насквозь все комнаты до самой спальни, где Пекельный очутился наедине с хозяйкой дома, хозяина же там не оказалось. “Он сейчас будет, – сказала хозяйка, – а пока я с радостью показала бы вам дом, но только я немного утомилась. Если позволите, прилягу на минутку?” Пекельный позволил, и дама в шляпке, перчатках и макияже сняла с себя сначала шляпку и перчатки, а потом все остальное (так жарко, вы позволите, я попросту? Пекельный позволил) и пригласила его лечь с нею рядом. Пекельный обработал ее спереди и сзади, и снова спереди, но выше, на уровне лица, не столько ради удовольствия, сколько скорее для порядка – чтобы ни одно отверстие не обойти вниманием. Они были поглощены друг другом в полном смысле слова, как вдруг заявился супруг, сначала несказанно удивленный, потом разъяренный, изрядно бородатый, но ничуть не инвалид. Пройдут годы, а люди еще будут клясться, что видели в тот день, как по улицам Вильно несется в чем мать родила человечек с изящной бородкой, трубкой в зубах и одеждой в руках. С тех пор как отрезало. Слово “любовь” осталось для него пустым звуком, и до конца жизни у него не было никого. Ни домашней феи, которую так приятно обнять, забравшись в чистую постель, ни даже какой-нибудь старой, сварливой, не охочей до нежностей пани Пекельной, которая устраивала бы ему сцены, когда он возвращался домой из “левой” пивнушки на темных задворках, где стаканами глушил вино, лапал девочек и решал судьбы мира, решительно разрубая рукой густую пелену табачного дыма из трубок с незримой примесью пьяного перегара из глоток, – и тушкой валился на супружеское ложе. Нет, даже такой жалкой малости ему не досталось, и рано или поздно должен был настать день его смерти.

Должен был, и хоть долгие годы Пекельный надеялся втайне, что уж его-то, именно его минует этот жалкий неотвратимый жребий, однако в один ничем не примечательный день он все-таки умрет. И кто тогда вспомнит о нем? Его, беднягу, убивала одна мысль о том, что единственным следом его земного бытия останется убогая мацева – серая кособокая плита, заросшая сорняками и без единого камушка сверху. Худо-бедно покориться судьбе, уготованной всем небесами, он еще мог, но отдать на волю божию саму память о себе не мог никак; смириться со смертью – куда ни шло, но не с вечным забвением – он не желал, чтобы вместе с ним умерло его имя. Пусть, вопреки законам времени, кто-нибудь где-нибудь нет-нет да и произнесет его имя – Пекельный! Хоть в Вильнюсе, хоть где угодно. В Париже, например, откуда я решил продолжить свое литовское расследование и написать по этому случаю письмо.

28

Это было 9 октября 2014 года, то ли в среду, то ли в четверг. Отлично помню этот день – я необычно рано встал, часов в десять. В Париж я переехал недавно, по всей квартире валялись коробки, которые следовало разобрать, да было неохота. И вот я сел и написал письмо – просил проверить в архиве, кто жил в доме 16 по улице Большая Погулянка с 1921 по 1925 г. Вложил в конверт и собирался выйти опустить его в почтовый ящик, как позвонил Клеман.

29

Как-то раз, несколькими годами раньше, сидя на открытой террасе кафе “Рефюж” на улице Ламарка в Париже и попивая светлое фруктовое пиво, я заприметил молодого человека лет двадцати, который, дожидаясь заказа, по памяти переписывал на скатерти двадцать пять строф “Пьяного корабля”. “Странный способ коротать время”, – сказал я ему. “Кому что нравится”, – ответил он и представился: Клеман. Мы легко разговорились – оказалось, что у нас общий порок, постыдный, хоть и не наказуемый по закону: мы оба писали. Мы встретились снова, потом подружились.

30

– Слыхал? – сказал Клеман.

– Что?

– Про Модиано!

– Он что, побил рекорд по прыжкам с шестом?

– Ему дали Нобеля!

Я воздел руки к небу, как будто сам получил эту премию: в литературе, как в спорте, позволительно болеть за своих. И тут же подумал о Филипе Роте – как он там у себя в Коннектикуте, тоже, воздев к небу только не руки, а глаза, хватается за голову и недоуменно бормочет: “Патрик fucking who?”

Вот почему я точно помню день, когда отправил по почте письмо в Центральный государственный архив Литвы, могу и адрес дать на всякий случай – мало ли!

Lietuvos centrinis valstybės archyvas, O. Milašiaus g.12, LT-10102 Vilnius, Lietuva.

31

Литовский архив находится на окраине. Я не был там, когда первый раз попал в Вильнюс. Как вышел в девятой главе из подворотни, направился к Старому городу, дошел до бронзового мальчика, у ног которого лежала роза, так и дальше бродил себе по улицам, и смутная тоска разливалась в душе, со мной такое иногда бывает: смотришь на мир словно через какой-то фильтр с эффектом сепии.

Это неизвестное медикам хроническое заболевание, которым, кажется, страдаю я один и которое заключается в том, что человек видит все вокруг не таким, как оно есть, а таким, каким оно было в определенный исторический период.

В Париже я все вижу сквозь революционный фильтр. Однажды, например, проехал на скутере по улице Риволи, наплевав на все правила и лавируя с риском для жизни под рев моторов и нелюбезные окрики водителей, до площади Конкорд и вдруг увидел в центре не золоченую призму изрезанного иероглифами обелиска, а Свободу во фригийском колпаке и рядом с ней ее сестренку-гильотину во всем ее надменном величии, с окошком, рычагом и, разумеется, блестящим косым лезвием, окрашенным алой кровью жертвы, которую только что обезглавили, к восторгу толпы. Кто никогда не застывал на никелированной “Веспе” перед палачом, держащим за волосы свежеотрубленную, сочащуюся яркой кровью голову, тому неведомы корчи сепия-синдрома.

Обычно этот фильтр никак не влияет на мое поведение, – обычно, но далеко не всегда, и, если все же недуг прорывается наружу, я выгляжу в глазах других людей оригиналом, а то и просто сумасшедшим. Никогда не забуду, как однажды, когда я обедал с приятелем в “Прокопе” на улице Ансьен-Комеди, мне померещились за столиком в углу три заговорщика: Дантон, Марат и Робеспьер; я вскочил, поднял свой бокал и, распугивая официантов, крикнул: “Да здравствует революция!”

В тот день в Вильнюсе я пережил острый приступ сепии 1920-х. Так, на какой-то улице я, вместо двух рядов такси, увидел пролетки с кучерами в цилиндрах и накидках; на площади – вместо туристов, щелкающих селфи, толпу торговцев, грузчиков, извозчиков, точильщиков; сепия-синдром поразил и мой слух: войдя в какой-то бар, откуда несся бесподобный флоу Эминема, я вдруг услышал шарманку, выпевавшую трескучую, тягучую заезженную мелодию.

Когда же я вышел обратно и в лицо мне ударила хлесткая плетка из ветра с дождем, я ничего другого, кроме этой хлесткой плетки из дождя и ветра, не почувствовал, – хотя бы это не изменилось со временем! Пройдя немного, я набрел на книжную лавочку и юркнул в нее – не столько чтобы порыться в книгах – они же все на литовском, – сколько чтобы укрыться от непогоды. Но, поди же, на дальней полке оказалось несколько американских романов на разных языках: испанском, немецком, итальянском, французском – и путеводитель по Вильнюсу, его-то я и принялся листать от нечего делать.

Первое, что мне попалось на глаза, это фраза, которую я и сейчас могу повторить без запинки и которая сообщала читателю, что “до войны в Вильнюсе жило около шестидесяти тысяч евреев”, после войны “осталось менее двух тысяч”, а ныне – “не более тысячи двухсот человек”. И чуть ниже: “Сегодня из ста шести синагог, существовавших в 1940 г., в городе осталась всего одна”.

Мой фильтр мгновенно исчез. Я вернулся в суровую реальность, купил путеводитель и стал читать подряд: раздел “Ремесла, кухня и история”, потом раздел “Самое главное”, состоящий из двух подразделов: “Сделать” и “Осмотреть”, где говорилось, что с башни Гедимина “открывается незабываемая панорама”. До минского поезда оставалось еще несколько часов, и я решил послушаться путеводителя и посетить эту самую башню, “сорокавосьмиметровое сооружение из красного кирпича, увенчанное мачтой с трехцветным литовским флагом”; во времена Пекельного на ней по очереди реяли то польский двухполосный, то советский с серпом и молотом, то фашистский со свастикой, то опять советский герб, впрочем, вторично увидеть его Пекельному было не дано, равно как не дано узнать, что этот город, куда я приехал чуть не сто лет спустя, его Вильнюс, тот, который сам он называл Вильно и который, кроме того, как я узнал из путеводителя, перед войной называли “литовским Иерусалимом”, почти исчез, поглоченный, как Атлантида, коричневой и красной стихиями, – тот Вильнюс, о котором в разделе “Ремесла, кухня и история” было сказано, что он “лишился почти всех евреев”, стал judenrein[6], как выразились бы нацисты.

32

Когда-то я несколько месяцев прожил в Венеции. Вставал на рассвете, примерно в полдень (в пяти-шести часовых поясах от Венеции это и впрямь рассвет), и шел завтракать на кампо Санта-Мария-Формоза, выбирал всегда одно и то же: una brioche a la crema e una cioccolata calda[7], потом целый час читал, лежа на бронзовой крышке колодца посредине площади или же прислонясь спиной к его каменной, без всяких украшений, тумбе, затем возвращался домой и писал дотемна, вечером же надевал шорты, футболку, кроссовки и, экипированный должным образом, выходил на пробежку. А ровно через сорок пять минут останавливался, где бы ни очутился, и устраивал передышку, любуясь на то, что было перед глазами, чаще всего – на воду и плывущие по ней суда и суденышки: вапоретто, байдарки, фрегаты, траулеры, теплоходы, пироги и ялики, яхты, шлюпки, скорлупки и прочие лодки, в том числе, разумеется, гондолы, снующие по каналам или стоящие у свай в прибрежной тине, спящие под синими чехлами, поочередно кивающие в ритме волн своими гребешками о шести зубцах, будто пальцы пианиста пробегают по клавишам и слышна неумолчная трель – клекот воды о борта. Но случалось мне останавливаться и посреди крохотной темной calle[8] (обычно в такие проулки набивается по ночам венецианский молодняк – обходят меж чужих стен и под открытым небом родительский запрет – “только не в моем доме!”), перед закрытой дверью и долго, внимательно разглядывать ее детали: раму, карниз, петли, косяк, наличники, верхнюю и нижнюю поперечину, брусья, золоченую ручку в виде головы мавра, молоток, зажатый в львиной пасти, и т. д. … или же на Дзаттере, самой красивой набережной в мире, ну, или на Рива-дельи-Скьявони – тоже местечко неплохое.

 

Каналетто. Площадь Святого Марка. Около 1740 г.

Масло, холст. Музей Жакмар-Андре.


Однажды вечером мой забег закончился именно там, у отеля “Даниели”, близ площади Святого Марка, я перевел дух под ажурной двухъярусной колоннадой Дворца дожей, а разминаясь перед полумечетью “с покатым и выпуклым полом”, которая именуется базиликой[9], вдруг заметил прямо перед ней три высоченные красные мачты, установленные на бронзовых пьедесталах с тонкой резьбой, которых прежде никогда не видел. Наверно, их поставили недавно, решил я и больше об этом не думал.

Прошло несколько месяцев, и как-то раз, уже в Париже, я забрел в музей Жакмар-Андре (случай сам по себе исключительный, поскольку вообще-то, надо вам сказать, меня от музеев тошнит). И наткнулся там на полотно ведутиста Каналетто, влюбленного в Венецию: “Площадь Святого Марка” (1740).

Ошарашенный, я долго стоял перед картиной – площадь на ней была точно такой же, какой я ее видел совсем недавно: базилика, колокольня, часовая башня и те самые красные мачты, которые якобы установили незадолго до моей вечерней пробежки; на самом же деле – и доказательство было у меня перед глазами – они стояли там уже при Каналетто. И если бы, подумал я, теперь, спустя два с половиной века, художник очутился в городе дожей, ему не показалось бы, что все вокруг совсем другое.

Конечно, многое его бы изумило: наверняка он подивился бы лодкам без весел, управляемым не иначе одной силой воли; возможно, испугался бы непонятных жуков, выпускающих из-под крыльев белые струи, которые расчерчивают синеву и быстро тают в ней; пришел бы в смятение, узнав, куда девались все далматы и албанцы, фламандцы, греки и миланцы, татары и монголы, и недоумевал бы, из каких краев набежали все эти орды варваров, опоясанные сумочками-бананами, в сандалетах поверх носков, выставляющих напоказ свое невежество и ежеминутно направляющих на себя какие-то палки со странными амулетиками на конце.

Я не хочу сказать, что в облике города нет изменений, которые изрядно удивили бы Каналетто: куда, спросил бы он, девалась церковь Сан-Джеминьяно[10]? С каких пор на восточном конце Кастелло раскинулись сады? Откуда взялись еще три моста через Большой канал? Что за монстр торчит на кампо Манин? И неужели его архитектора не повесили без суда и следствия между колоннами Святого Марка?

Но все-таки он бы узнал свою Венецию, пусть изуродованную и опошленную массовым туризмом, но не настолько, чтобы он потерял все ориентиры и почувствовал себя в каком-то незнакомом месте. Пекельный же, думал я, бродя по Вильнюсу, очутись он в нем здесь и сейчас, пришел бы в ужас, поскольку не нашел бы практически ничего знакомого, ничего, что напомнило бы ему город Вильно того времени, которое он знал и которое кануло вместе с ним самим в бездонный колодец прошлого.

33

Так, гуляя по Вильнюсу, я думал о Венеции. Вильнюс – это Венеция наоборот. Время в этих двух городах протекало по-разному и возымело противоположное действие: в Венеции прошлое кристаллизовалось, в Вильнюсе – бесследно растворилось.

34

Но, как оказалось, это неверно.

Вскоре я понял, что топография города хотя и была перекроена, но не полностью. Помимо башни Гедимина, там и тут по всему Вильнюсу сохранились площади, улицы, памятники, парки, строения, существовавшие еще до Пекельного, так что он мог видеть много из того, что видел теперь я: пышный свадебный торт, до наваждения похожий на собор, сад бернардинцев, ворота Авроры, множество церквей у подножия холма Трех Крестов – словом, католический Вильнюс остался невредимым, но тот город, где, собственно, жил мой Пекельный, еврейский Вильнюс с его ешивами, синагогами, каменными домами, тот самый литовский Иерусалим исчез безвозвратно.

35

“Добрейшая виленская мышка давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы”.

В начале своих поисков я не знал о Пекельном почти ничего: как его звали, сколько ему было лет, чем он занимался, но знал, что погиб он во время войны, его убили нацисты. Значит, можно найти его имя в списках какого-нибудь лагеря – несколько буковок, выведенных рукой учетчика из канцелярии смерти.

Знал еще – так говорила логика, – что в его жизни была долгая поездка.

Набитый людьми вагон, черная, без единого огонька, ночь за окном, гнетущая тоска бескрайних польских равнин, паровозный гудок – рельсы кончились, поезд прибыл на безымянный вокзал, – вот что было с Пекельным.

Назад он не вернулся.

Пекельный был еврей. Но не такой, как блистательные выходцы с Кефалонии – “евреи, привыкшие к солнцу и красивой речи”[11], – нет, он – еврей, привыкший к снегу и тишине, молчаливый, смиренный, соблюдающий шабат, боящийся и чтущий Господа, повсюду видящий Его присутствие – облако в небе? Божья борода! – и вечно уповающий на Его милость (хотя не забывающий под вечер запирать свою лавку на два оборота – осторожность не бывает лишней). А в ежеутренней молитве просил лишь об одной-единственной вещи, незначительной и грандиозной, – меня эта молитва трогает до слез: чтобы сильные мира сего узнали, хоть на миг, о существовании проклятьем заклейменных.

Но, как известно, молитвы заботят лишь самих молящихся. Всемогущему бородачу недосуг ни исполнять все подряд, ни даже всех выслушивать, – нет, мы Его не осуждаем, Его можно понять, но можно понять и Пекельного: на Бога надейся, а сам не плошай, неплохо бы подстраховаться на случай, если там, на небесах, будет не до него. Тут как раз рядом, в том же доме, жил мальчонка, которому мать сулила великое будущее: мол, твое имя, написанное золотыми буквами, будет красоваться на стене твоей школы, ты, мол, станешь Д’Аннунцио, Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии, – ну вот Пекельный и подумал: в конце концов, почему бы и нет, что он теряет, кроме разве что рахат-лукума да оловянных солдатиков? Надо поговорить с мальчонкой.

36

Итак, о Пекельном я знал только то, весьма немногое, что написал о нем Гари в “Обещании”, всего несколько строчек. Сам Гари давно мертв, и все, что касается маленького человечка, высвеченного им всего в одной главе романа, осталось тайной, которую автор унес с собой и в последней главе своей жизни вместе с собой развеял в синем небе над Ментоной[12], а в том, что на свете остался кто-нибудь, кто мог бы рассеять потемки, я очень сильно сомневался.

Впрочем, возможно, где-нибудь еще уцелел какой-нибудь пожилой господин, родившийся в Вильно до войны, который мог мельком встречаться с ним; когда-то давним зимним вечером глаза его блеснули при виде человечка в сюртуке – тот возвращался с рынка, нес в кармане коробочку рахат-лукума и угостил малыша, – и вот теперь, ничего невозможного нет, постаревший малыш, в чьей памяти оживет этот случай, опять почувствует на языке то лакомство, резинистый лукум, и вспомнит, как с благодарной детской важностью протягивал ручонку человечку в сюртуке и как тот ласково трепал его тогда еще густую, не седую шевелюру.

Не стоило, однако, обольщаться: даже если такой пожилой господин существует и если в самом деле был такой случай, вряд ли тогдашний мальчик знал, как звали человечка в сюртуке, а если знал когда-то, то уже не помнил, а если что-то помнил, то довольно смутно, а если ясно, то не то; а главное: если предположить, что он еще не умер, как его разыскать? Приходилось признать и смириться: всей правды о Пекельном мне никогда не узнать. Свидетелям, которые могли бы что-то рассказать о его жизни, дало отвод само время.

37

Почему, чуть подумаю о Пекельном, я слышу скрипку?

Возможно, он на ней играл. Зимой в Вильно длинные вечера, их приходилось чем-то занимать. Одно из множества таких занятий, как я предполагаю с полным основанием, состояло в том, чтоб извлекать из музыкальных инструментов – духовых, или струнных, или, реже, ударных – гармоничные звуки понятного всем, но неизъяснимого языка, наслаждаясь высокой алхимией, так расширяющей жизнь. И стоит мне прислушаться, подумав о Пекельном, как слышится скрипка. Наверно, он ее купил по случаю, в начале века, за несколько монет – рублей или злотых, больше она и не стоила, – деки были изъедены древоточцем, одного колка не хватало, похожий на сушеного морского конька завиток отломался, да и все, вплоть до струн, было потрепанным и никуда не годным, так что ни один виртуоз, будь он хоть виленским Паганини, не сумел бы исторгнуть из нее ничего, кроме натужного хрипа, будто холодным декабрем идет, шатаясь, по грязно-белому снегу какой-нибудь польский старик-нищеброд после изрядной кабацкой попойки и пропитым сипатым голосом ругает небо, землю и прохожих.

Пекельный был, что называется, мастером на все руки, хотя и не скрипичным, несколько месяцев он терпеливо ремонтировал свой инструмент и даже самолично выточил отличный завиток, правда, похожий не на морского конька, а на усы пышной дугой, с подкрученными кончиками, “как у Пруста”, – мог бы сказать Пекельный, знай он, кто такой Пруст, но в его время Пруст еще не стал кумиром и был известен только горстке графинь да салонных хлыщей с дворянскими приставками и шапокляками, они-то и станут опорами его собора времени.

4Людям, витающим в облаках (идиш).
5Господин Парижский – прозвище знаменитого парижского палача Шарля-Анри Сансона (1739–1806), обезглавившего во время Великой французской революции сотни людей, включая короля и королеву.
6Очищен от евреев (нем.).
7Бриошь с кремом и горячий шоколад (итал.).
8Узкая венецианская улочка (итал.).
9Автор цитирует французского писателя Поля Морана, который в своей книге “Венеции” (1971) назвал собор Святого Марка “мечетью, покатый и выпуклый пол которой словно устлан молитвенными ковриками”.
10Церковь Сан-Джеминьяно (Святого Геминиана) на площади Святого Марко в Венеции была разрушена в 1807 г. по приказу Наполеона.
11Намек на героя Альбера Коэна Солаля – кефалонийского еврея, ставшего в Европе блестящим дипломатом.
12Прах Ромена Гари, согласно его воле, был в 1981 г. развеян в море близ города Ментона на Лазурном берегу.
To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?