Za darmo

Где лучше?

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

XIII. Пелагея Прохоровна знакомится со столичными рабочими женщинами

Дом, в котором жила Лизавета Федосеевна Горшкова, был полукаменный. Нижний этаж, сложенный из кирпича, когда-то вмещал в себе лавки, но теперь на нем не только не было штукатурки, но не было даже и дверей там, где когда-то были лавки. Во втором, деревянном, этаже с девятью окнами, выходящими к дровяному двору, рамы были с разбитыми стеклами, с замазанными бумагой или просто заткнутыми тряпкой дырками. К этому этажу со стороны дровяного двора была сделана крутая лестница с перилами, – лестница очень старая, с ступеньками, прикрепленными бечевками, так что невольно думалось, что тут, в этом этаже, живут не рабочие, а какие-нибудь другие люди, которые или не дорожат своею жизнию, или не умеют состроить новую лестницу. На перилах этой лестницы, наверху, и на протянутой вдоль дома бечевке сушилось разное белье. Направо от лестницы дом примыкал к забору, выходящему в какой-то переулок, за которым тотчас начиналась фабрика. Во дворе было очень грязно; о зловонии и разговаривать нечего.

Петров не повел Пелагею Прохоровну по лестнице. Они завернули к противоположной стороне дома. Там стояла поленница барочных дров, были три гряды, с которых уже до половины были выбраны капуста и картофель, и росла одна березка.

– Вот и у нас, в Питере, жильцы заводятся своим домом. А знаете ли, Пелагея Прохоровна, что эти три гряды принадлежат восьми семействам, которые живут во втором этаже? Я думаю, у них много было ссоры из-за того, кому в каком месте сажать, да и теперь без ссоры, чай, не обходится. Вот и береза тоже. Но отчего бы не срубить ее, еще гряда бы была! Не мешает, говорят, пусть ее стоит; по крайней мере, детские пеленки можно на ней сушить…

– Ну, а што ж та лестница куда идет?

– Это фальшивый ход. Тут прежде по этой лестнице, когда дом не был еще очень стар, ходили в квартиру хозяина дома, потом в ней жил приказчик дровяного двора, но сделался пожар в его квартире, упали потолки. Вот хозяин лесного двора и велел заколотить эту квартиру. Однако наши бабы добрались и до нее. Есть у нас в доме квартира Селиванова, так его сестра стала раз вколачивать в стену гвоздь, оказалось, что гвоздь куда-то прошел в пустое место, а доска была поставлена и держалась на карнизах. Вот муж ее взял подрубил эту доску, вынул – и таким образом открыли пустую квартиру, в которой зимой многие сушат белье и в которую ходят через квартиру Селиванова.

С этой стороны дом несколько менял свою наружность. Казалось, что он как вверху, так и внизу имеет по две половины, именно потому, что в середине дома, внизу, было большое закоптелое отверстие, а вверху в окне вовсе не было рамы, и там стояли какие-то поломанные горшки и бутылки и висела юбка; внизу, по левую сторону, в двух окнах были рамы, и в форточку одного окна выходила железная труба; направо было три окна с рамами и разбитыми в них стеклами.

– Вот я тут и живу, направо. Нас тут, в двух берлогах, помещается восемнадцать человек. Ничего, живем дружно и друг у друга не воруем; от посторонних воров нас тоже бог спасает. Да и правда, что украсть-то у нас, кроме инструментов, нечего. А налево живет кузнец. Он работает на заводе, когда у него дома нет работы, а как только достанет работу, дома мастерит.

Петров провел Пелагею Прохоровну и ее брата по узкой, крутой, с двумя оборотами, лестнице во второй этаж. На площадке, перед окном без рамы, были три двери. Петров отпер дверь направо; там оказалось еще два хода – напротив двери и налево от входа. Они вошли налево в узенькую прихожую, из которой ход был в кухню, и еще направо. В кухне пожилая, высокая, худощавая женщина суетилась около печи; откуда-то слышался детский плач и мужской голос.

– Вот, Лизавета Федосеевна, и жиличка с братом, – сказал Петров.

Женщина поглядела на Пелагею Прохоровну и ее брата и стала что-то мешать в чугуне.

– Согласны вы их принять?

– Да уж коли сказала, так надо. Софья! – крикнула она, поворачивая голову к двери.

Оттуда вышла молодая низенькая женщина с ребенком и поклонилась всем в один раз.

– Вот надо им устроить. А у вас, поди, ничего нет?

– Ничего. Я в кухарках жила, – сказала Пелагея Прохоровна.

– Как же ты сказал, што она из фабричных? – обратилась хозяйка к Петрову.

– Она в провинции работала, а здесь еще недавно.

И Петров, распростившись с хозяевами и новыми жильцами их, вышел.

Комната, которую нанял Пелагее Прохоровне Петров, была маленькая, и свет в нее проходил через пространство между перегородкой и потолком из соседней комнаты, занимаемой хозяевами. В ней был всего только один с тремя ножками стул.

– Вы идите пока в нашу комнату. Вот Данило Сазоныч придет, он все вам устроит, – сказала молодая женщина.

Комната, занимаемая хозяевами, имела два окна, выходящие к дровяному двору. Она была бедно, но хорошо меблирована, и даже две кровати занавешены.

Софья Федосеевна стала расспрашивать Пелагею Прохоровну, откуда она, и обещала свести завтра на сахарный завод, но Лизавета Федосеевна сказала, что завтра надо белье стирать, и поэтому Пелагея Прохоровна, может быть, чем-нибудь обзаведется. Панфилу Прохорычу надоело слушать бабью болтовню, и он ушел из квартиры. Пелагее Прохоровне очень понравился ребенок, но у этого ребенка было бельмо на левом глазу.

– Это ваш ребенок-то? – спросила она Софью Федосеевну.

– Мой. Только отец-то его помер.

– Экая жалость! А сколько вы замужем были?

– Мы не были обвенчаны. Он все сбирался, голубчик, да деньгами не мог раздобыться. А я хоть и работала, так жила с матерью. Мать чахоточная была, и мне ее не хотелось пускать в больницу.

Начали говорить о работе. Софья Федосеевна говорила, что женщин больше обижают, чем мужчин, и меньше дают против мужчин дела; поэтому женщин мало работает в сравнении с мужчинами, и работают большею частию девушки, привычные к фабричной работе с малолетства в провинции или здесь, в Петербурге; но эта работа многих из них убивает преждевременно.

– Мне двадцать девятый год; я начала работать с восьмого года, здесь, в Петербурге, – говорила Софья Федосеевна.

– Неужели и у вас, в Петербурге, так же берут в работу, как и у нас в горных заводах?

– Не знаю, как там у вас. По вашим рассказам, ваша жизнь тоже похожа на нашу, только вас давила крепость, а нас самосудство.

– Ну, и у нас, Софья Федосеевна, тоже приказчики помыкали нами как господа.

– У нас это вежливее делается. Да вот я про себя расскажу. Мать моя была, может быть, такая же женщина, как и я. Судить об ней я не могу, потому что была немного постарше этой девочки. Может быть, она и любила меня, только к чему и любовь, когда есть нечего… Ведь вот и у меня не всегда есть заработок; бывает, что по четыре дня без работы живешь. Починку на себя и для ребенка нечего считать за работу. Хорошо еще, что с сестрой живем дружно… А моя мать, вероятно, была одна-одинехонька. Должно быть, ей было невмоготу с ребенком, и она продала меня. На седьмом году меня заставляли сучить бечевки, ткать. К четырнадцатому году я только и умела, что бечевки делать и ткать ковры. Я не была крепостною; меня считали за воспитанницу, и я за то, что меня кормили хлебом и одевали, должна была повиноваться. Но вот я узнала, что срок моему вскормлению кончился. У меня были подруги. Все мы были, конечно, против наших воспитателей; имели много веры в себя, думали, что нам и руки-то оторвут, требуя нас на работу. Оказалось не то. Куда мы ни придем – нужно учиться сызнова: ткачей мало из женщин, и заработок этот, как мы узнали, дешевле против прежнего наполовину… Потом я работала на бумажной мануфактуре. Нас было там, по крайней мере, до двухсот женщин, и заметьте: замужних было только штук тридцать. Я сперва находилась при чесальне и получала в день по пятнадцати копеек. Некоторые женщины получали и семьдесят пять копеек, но это такие, которые были в близких отношениях с мастерами, конторщиками, начальством, и труд их был очень легок. Им стоило только смотреть, направлять машины и распоряжаться девчонками. Я там ничего не приобрела: все, что получала, шло на одежду и на хлеб. Оттуда перешла на обойную фабрику. Там машин было мало, и нашему брату приходилось растеребливать и сортировать хлам. Вдруг фабрика закрылась, и нам за три недели не заплатили заработку. Нужно было платить за квартиру, лавочнику; а тут вышли новые порядки – нужно в полицию платить за адресный билет. Меня посадили в часть.

– А вот угадай, где я был? – произнес в это время хриплым голосом вошедший мужчина.

Софья Федосеевна замолчала, и лицо ее сделалось печально.

– Уж ты всегда сумасбродничаешь. Где ты был, подлец? – кричала Лизавета Федосеевна.

– Извините, Лизанька…

– Ах ты, пьяница! Тут есть нечего…

– У нас зато есть.

Несколько минут продолжалось молчание. Пелагея Прохоровна хотела уйти, но неловко было. Софья Федосеевна, уперши голову одною рукою и глядя на спящего ребенка, молчала. На лице ее Пелагея Прохоровна заметила какую-то жалость.

– Господи! И когда это кончится!.. – проговорила Лизавета Федосеевна. По ее голосу слышно было, что она плакала.

– Жена!.. Супруга!.. Не реви!.. – говорил мужчина; но и он, как слышно было, плакал.

– Это каторга, а не жизнь!

– Ной еще! Ной!.. О, будьте вы прокляты!

Ребенок проснулся и заревел.

Вошедший был высокого роста, одет в суконный кафтан, с красным платком на шее и с фуражкою на голове с очень высоким верхом. Ему было на вид годов сорок. Волоса на голове и бороде черные, глаза и лицо выражали невозмутимость. От него пахло водкой.

– Машинька! Ах ты, шельмочка!.. – И он начал занимать ребенка, который с охотою полез к нему.

Пелагея Прохоровна ушла в кухню.

– Ты дома будешь обедать? – спросила мужа Лизавета Федосеевна.

Не получив ответа от мужа, Лизавета Федосеевна стала торопить сестру.

– Ради бога, сходи ты за водкой, а то уйдет! – говорила она шепотом.

 

– Посмотри, Лиза, за ребенком.

Грустно сделалось Пелагее Прохоровне. Пошла она в свою комнату; но ей еще грустнее стало при виде ее пустоты. И она вышла из квартиры.

– Это ли жизнь? Неужто за Питером люди живут лучше?

С этими мыслями она вышла на набережную. Она стояла у забора, потому что идти было некуда и погода была невеселая. Дождя хотя и не было, но везде грязь, холодно, дует ветер, и дышится как-то тяжело, да и самые предметы не веселят: фабрики черные, постройки ветхие, все как-то мрачно – и небо, и строения, и оголяющиеся деревья; на длинных дрогах едут очень медленно с железом, досками, кулями и т. п. оборванные и невзрачные мужики с выражением усталости и какой-то безнадежности; едут эти мужики без клади, и лошади их, тощие, избитые, с протертою в кровь кожею на задних ногах и хребте, еле-еле переступают ногами, так что не верится, что эти животные в состоянии возить по убитой камнем мостовой по тридцати пудов всякой клади. Народ здесь бродит все рабочий, так что очень мало увидишь человека в порядочном кафтане или сюртуке, а если и попадется кто-нибудь одетый по-модному или по-приказному, то у него или галстук на боку, или сюртук продран, или другой какой недостаток. Хотя в их разговорах и замечается удальство, но это ни больше ни меньше, как привычка с малолетства выражаться и вести себя похожим на довольного человека, в самом же деле у этих людей многого не хватало и для крохотной доли довольства. Женщины одеты тоже бедно и легко: все они худощавы, с изнуренными лицами: маленькие дети хотя и носят на ногах обувь, но ходят в оборванных рубашках и хорошим здоровьем не обладают. Так все и наводит тоску, ни за что бы не смотрел, и все-таки среди этих людей нужно жить, нужно привыкать к этой жизни и жить их жизнию. И тут подумалось Пелагее Прохоровне: неужели же эту жизнь нельзя сделать получше?

Пелагея Прохоровна пошла в лавку, но вдруг ее перегнала молодая женщина в палевом стареньком платье, с загрязненным подолом и с небольшим ситцевым платком на голове. Лицо ее выражало отчаяние и какую-то дикость, точно она с цепи сорвалась. Она шла очень быстро и, как только перегнала Пелагею Прохоровну шагов на пять, остановилась, посмотрела на нее и так же быстро подошла к ней.

– Ты… ты из какого дома? – спросила она Пелагею Прохоровну торопливо.

– Я… тут за постоялым двором.

– Ты из того же дома! И отлично! Пойдем, голубушка!

– Куда?

– В кабак… Чему удивляешься-то? Э-эх, матушка, поживешь с нами, похлебаешь кислого, захочешь и горького. А впрочем, как знаешь! До свиданья.

И женщина убежала в питейное заведение.

Еще больше запечалилась Пелагея Прохоровна: в провинции она хотя и знавала женщин, пьющих водку в кабаках, но такие в каждом городе были на перечете, и все их считали за самых отчаянных и развратных; теперь ей показалось, что в Петербурге, пожалуй, много таких женщин; она видела их в полиции; многие кухарки даже хвастались тем, что отпивают водку жильцов. Она ужаснулась при мысли: неужели и с ней то же будет?

Однако, несмотря на то, что время шло к вечеру и рабочий народ больше прежнего шел в питейные заведения, песен не слышалось.

Возвратившись домой, Пелагея Прохоровна очень обрадовалась, что в ее убогой комнате появилась кровать. Кровать была деревянная с двумя ножками, которые были к ней привязаны; вместо других двух ножек был подставлен деревянный ящик. Досок на кровати не было.

– Довольны ли кроватью? – спросил Пелагею Прохоровну вошедший хозяин.

– Покорно благодарю; только спать-то как?

– О! Это мы устроим. Вот завтра я с заводу достану бечевок, оплетем кровать. Отличная штука будет.

– А дощечек у вас нет?

– Опоздали немножко. В пустой квартире, что теперь белье вешают, почти две стены ободрали бабы, – кому на гладильную доску, кому на подтопку, потому житьишко-то наше некорыстное… А вы завсяко просто к нам приходите сидеть-то.

И он ушел.

Пелагея Прохоровна присела на край кровати – шатается. «Еще упадет!» – подумала она с улыбкой. В соседней комнате у хозяев плакал ребенок; за стеной кричали две женщины; где-то ругался мужчина.

Пелагею Прохоровну тянуло на улицу, потому что и сидеть было неловко на худой кровати без досок и крики из соседних помещений стали надоедать; в этой комнате становилось темно; у хозяев свечи не зажигали.

– Что сидишь-то тут в темноте? Иди к нам, – сказала Лизавета Федосеевна, появившаяся в дверях комнатки.

Она вошла, заглянула на кровать и, качая головой, проговорила:

– Как же ты спать-то тут станешь? Эдакой он, право, осел! Это он на смех кровать-то поставил… Да. На смех добрым людям, а мне назло, потому что я не хотела больше пускать мужчин. Они у нас все добро приломали. Известно, женщина более к хозяйству норовит, а мужчине что!

– Хозяин говорил, что бечевками опутает.

– Бечевками!.. И ты поверила!.. Мало же ты знаешь наших мастеровых… Да он, пожалуй, и обмотает, да так, что ты наземь упадешь. Вот он какой человек-то!

– Я не просила кровати; на што мне ее!

– Ну, без этого нельзя потому, что, во-первых, у нас во всем дому такое множество мышей – страсть! Ловушки на них поделаны тоже, должно быть, для того чтобы мышам над нами смеяться! А кошка у нас в квартире хоть и есть, так она, будь проклята, только спит. А другое опять – блох тоже… Нет, без кровати нельзя… Я ужо посмотрю в ермоловском доме. Там недавно один мастеровой померши, так его жена хочет в деревню ехать… Может, за полтинник-то уступит. Ну, а там помаленьку, и другое что заведете с братом. Вдруг нельзя. А где же у те брат-то?

– Не знаю. Поди, в кабак ушел.

– Дело плохое… да пойдем же к нам-то!

Они пошли в хозяйское помещение. Софья Федосеевна укачивала ребенка. Хозяина не было. На столе стоял кофейник и две чашки, из которых только к одной было блюдечко. Кошка действительно спала на окне.

Хозяйка хотела зажечь лампочку, но Софья Федосеевна сказала, что еще светло, и так как сегодня праздник и завтра надо вставать рано, то можно и раньше лечь спать, на что сестра возразила, что наши черти, вместе с блохами, не скоро дадут заснуть, потому что будут пьянствовать до полночи, и ей, пожалуй, придется идти за мужем. Вообще хозяйка жаловалась на мужчин, которые пьянствуют, и на худое житье; но Софья Федосеевна защищала мужчин, говоря, что они не все пьяницы, и если пьют, то непременно от чего-нибудь.

– А отчего ж мы-то не пьянствуем? – сказала Лизавета Федосеевна.

– Этого еще недоставало… Какая ты, сестра, глупая! До старости дожила, а говоришь бог знает что. Ведь ты сама знаешь, что у нас больше привязанности к дому. Кто бы без нас стал ребят воспитывать? Кто бы кушанья стал готовить?

– Однако возьми Устинью Николаевну: у ней двое детей.

– Эх, сестра, сестра! – сказала со вздохом Софья Федосеевна. – Что же делать, если и из нашей братьи, рабочих женщин, наберется несколько пьяниц… Ее надо жалеть, стараться, чтобы она не пьянствовала!

– Все-таки, по-моему, нехорошо женщине пьянствовать в кабаках, – сказала Пелагея Прохоровна.

– Што про это говорить!..

Женщины замолчали. Ребенок уснул, но за стеной все еще ругались мужчины, и визжала какая-то женщина.

Пелагея Прохоровна сказала, что у ней болит горло, хозяйка посоветовала ей выпить сала, а если она этого лекарства принять не в силах, то посоветовала простое средство: намазать на правый чулок сала с мылом и привязать чулок к горлу. Пелагея Прохоровна сказала, что это средство она знает, но думает, что пройдет и так.

– Ну, пренебрегать-то этим, матушка, нечего. У нас зачастую эта болезнь бывает, и мы только этим и спасаемся: днем заболит, к ночи привяжем, а к утру и пройдет.

В квартиру Горшкова вошла та женщина, которая звала Пелагею Прохоровну в питейное заведение. Она была слишком навеселе, размахивала руками, делала отчаянные жесты. Платка на ее голове не было.

– Еще здравствуйте… А, и вы здесь? Прекрасно! – проговорила она скороговоркой и села на табуретку.

Хозяева, видимо, были недовольны ее посещением.

– Представьте!.. Иванов стал ко мне примазываться. Каков сокол!

И она стала рассказывать, как к ней примазывался Иванов и как она выпила на его счет две бутылки баварского.

При этом хозяйка просила ее несколько раз говорить потише.

– Этот Иванов и теперь ждет меня у Гриши. И я пойду! Вот околеть, чтобы я не пошла… И уж непременно напьюсь…

– Эх, как хорошо!

– Ей-богу, напьюсь!

– Не кричи, пожалуйста, Устинья Николаевна! – сказала Софья Федосеевна.

– Ну, и ты, Софьюшка, на меня!

Женщины опять замолчали.

– И отчего это ты, Николаевна, пьянствуешь? Ну, выпила бы косушку перед обедом, легла спать, вечером тоже косушку… Да дома. А то ведь уж безобразничаешь много! – проговорила Лизавета Федосеевна.

– Худая я, скверная женщина… И сама знаю об этом. Да что ж я сделаю? Сердце так и сосет!

– То-то вот и скверно, что ты все деньги пропиваешь, а потом твои ребятишки голодают. Нехорошо.

– И сама я знаю, да скверный я человек. Помереть мне надо, вот что. Жизнь мне надоела хуже горькой редьки; ребятишки мучают. С самого рождения, кажется, я не видала радостей; почти все в работе находилась и ничего от этой работы не нажила хорошего. Вот мой-то покойничек все упрекал, что я-де получаю за работу деньги и никаких повинностей не несу. А на то он и не хотел обратить внимания, што ведь я и за паспорт платила и за больницу с меня брали, хотя я и никогда еще там не лежала! Ну, опять надо за квартиру заплатить, и есть, и платье сшить; ведь я была молода, хотелось и одеться получше. Ну, а велик ли наш заработок, сами посудите! Ну, вот вышла я замуж, и помянуть это время нечем! Муж – пьяница, стал меня бить, не работал по неделям. Мы с ним исходили почти весь Петербург: где-где не жили! Теперь вот я одна, ребята есть-пить хочут, им надо одеться, а сами знаете, нашего брата с ребятами не везде-то жалуют на квартирах!

– Ты бы отдала детей. Что тебе с ними мучиться?

– Жалко. А придется, видно, отдать… Нет, я их при себе буду держать, пока еще могу работать. Я уж сама по себе испытала, Лизавета Федосеевна, каково расти-то в людях: сама не знала ни отца, ни матери.

Лизавета Федосеевна зажгла лампочку с керосином. По щекам Устиньи Николаевны текли слезы; Софья Федосеевна сидела грустная, подперши руками голову.

– Мать здесь? – крикнула девочка годов шести, войдя в кухню Горшковых.

Подойдя быстро к Устинье Николаевне, девочка уперлась в нее взглядом и спросила:

– Ты опять напилась?

– Вот у нас какие ласки-то! – сказала Устинья Николаевна и прибавила дочери: – А ты видела, что я пила водку?

– Все говорят. Потемкин тебя в кабаке видел… Иванов видел.

– Ну, так что ж такое!.. И знаете что, бабы! и жалко мне моих ребят, больно жалко, а вот так мне противно дома, так… – проговорила Устинья Николаевна и махнула рукой.

– Надо тебе, Николаевна, перейти в другое место: там другие люди будут и не скоро научат ребят говорить тебе в глаза укоризны. Право. А тебе их трудно заставить не говорить; битьем не поможешь, хуже будет.

– Да я их и не бью. А покою от них нет. Уж как берегешься, чтобы они не знали, что я пошла выпить, – нет-таки! пойдет, вцепится в меня и давай плакать: не пей, мать! пьяна будешь! работать не будешь!

– Правда! – сказала девочка с укоризной.

– Ну, пойдем домой. Спокойной ночи. А ты, как тебя, приходи ко мне-то, у меня комната отличная, – проговорила Устинья Николаевна Пелагее Прохоровне и потом, взяв за руку девочку, ушла.

Горшковы минуты три сидели задумавшись. На Пелагею Прохоровну Устинья Николаевна произвела тяжелое впечатление. Она сознавала, что Устинья Николаевна права; но ведь, думала она в то же время, не всем же женщинам выпадает такая жизнь. Ведь вот Лизавета Федосеевна не пьянствует же и живет, кажется, достаточно, так что и кофей пьет. Конечно, с детьми было бы похуже, и умри ее муж, то и Лизавете Федосеевне с детьми не совсем-то бы было хорошо. Нет, видно, плоха жизнь рабочей женщины в столице!

Пелагея Прохоровна распростилась с хозяйками и ушла в свою комнату. Вскоре пришел брат. Он был трезвый и сказал сильно охриплым голосом, что у него болит очень горло, самого его тянет и ломит ноги. Лизавета Федосеевна опять-таки посоветовала Пелагее Прохоровне привязать к горлу ее брата чулок с салом, а завтра сходить ему в баню и хорошенько выпариться веником.

Пришел Данило Сазоныч и стал буянить. Он долго буянил и разбил стекло в окне. У соседей тоже долго ругались мужчины и целую ночь плакали дети.