Za darmo

Где лучше?

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Но как ни тяжела была работа, здесь каждый надеялся на получение хорошей платы, и это удерживало рабочих на железной дороге. Хотя же они однажды и требовали от управляющего улучшения пищи, но он им сказал: не хотите компанейских хлебов, можете сами печь хлеб и варить щи, – и велел прекратить корм рабочих. И все рабочие остались без хлеба и без щей, потому что сельским и деревенским жителям строго было приказано не продавать ничего на железную дорогу, под опасением взыскания большого штрафа, также никто не смел и с дорог подвозить провизию к железной дороге. Пришлось обратиться к компанейской пище, за которую вычитали по пятнадцати копеек в сутки с человека, не ставя, впрочем, разбавленную водой водку в счет. Если же кто хотел выпить более двух чарок в сутки, ют платил по четыре копейки за чарку. Однако, несмотря на разные строгости, рабочие напивались в селах и деревнях на ночь и покупали там табак. Чтобы прекратить такое самовольство, приказчики стали хлопотать о том, чтобы им было дозволено вычитать из платы рабочих каждое путешествие в село и деревню, но управляющий разрешил приказчикам заниматься торговлею в селах. Сельским жителям было трудно конкурировать с богатыми людьми, которые всячески старались разорить своих противников каким-нибудь образом От этого и вышло то, что в селах цены на все, кроме водки, поднялись очень высоко, и рабочие, получавшие деньги от приказчиков, половину или две трети их отдавали им же.

Прожил Горюнов на железной дороге месяц, а своих не разыскал. Он так и думал, что Короваев непременно ушел куда-нибудь, и подумывал махнуть в Петербург попытать счастья. О Петербурге и здесь ходили хорошие вести… Но его удерживало то, что такого-то числа назначена была от станции проба на протяжении пятнадцати верст: хотели пустить локомотив с пятнадцатью вагонами, наполненными рельсами. Этого дня ждали с нетерпением; большинство рабочих хотело удостовериться в полезности их труда и сомневалось, чтобы поезд мог пройти по рельсам, не свалившись в овраг, так как рельсы были положены в одном месте на пол-аршина от края, а полотно было устроено на три сажени выше от земли.

Наконец настал и этот день. Приказчики и мастера бегали как угорелые с раннего утра, смотря направо, откуда должен был идти поезд; все инструменты были убраны с рельсов и полотна, тормозы были несколько раз испробованы и приведены в порядок, рабочих гнали с полотна. Но к вечеру их известили, что у двух вагонов лопнули два колеса и поезд придет завтра. Вечером, впрочем, показался вдали локомотив, свистнул и медленно прошел один по рельсам. На третий день он привез двадцать вагонов-ящиков с рельсами, отцепил вагоны и ушел обратно по другому пути.

– Каково прет-то! В каждом ящике, чать, пудов двести будет… Штука!

– И не упал!

– Знатно, значит, устроили.

С этого дня началось движение между двумя станциями, из коих на одной, постройки уже приводились к концу, а на другой еще только что оканчивали кладку фундамента. Локомотив по два раза в сутки привозил сперва вагоны-ящики с песком, на которых уже сидели с лопатами по два человека, и, выбросив из ящика песок, отправлялись назад, – потом камень и другие принадлежности для железной дороги. Теперь работа шла еще сильнее прежнего и, как говорится, проводилась уже набело.

Горюнов уже хотел идти совсем, да захворал Николай Глумов, которого ни за что не захотел покинуть брат. На другой день захворал не только брат, но и Горюнов, и человек пятьдесят рабочих; от них горячка распространилась и в другие балаганы, а время было дождливое, осеннее, дул резкий ветер. Приказчики струхнули, донесли управляющему, который распорядился построить на скорую руку большой балаган вблизи села. Пока отстроили балаган, рабочие умирали десятками в старых, сырых и угарных балаганах на полу и в грязи. Начальство вызвало несколько фельдшеров с одним уездным лекарем, которые, надо правду сказать, больным рабочим не принесли ровно никакой пользы, потому что при них не было лекарств и они могли только пустить кое-кому кровь. Между тем управление железной дороги хвасталось публично, что у него около станций устроены больницы на несколько кроватей и больные пользуются всеми медицинскими средствами на счет управления. Избу состроили скоро, но в ней еще больше стало умирать. Однако, несмотря на то, что больные не умещались в избах, валялись там и сям десятками, в рабочих недостатка не было; они то и дело заменялись другими, и большею частью уже такими, которые давно работали на дороге, перенесли болезни и, так сказать, обтерпелись и которых привозили в ящиках уже по железной дороге из других промежуточных станций, где рабочих уже требовалось немного.

Горюнов выздоровел, то есть он мог едва-едва бродить, а на железной дороге, те, которые были в состоянии немного ходить, уходили в села или в деревни, где и поправлялись. Так и Горюнов ушел в село один. Глумовы померли еще в старом балагане. К этому горю прибавилось еще другое: во время его беспамятства у него украли платок с деньгами, который он постоянно носил за рубахой на груди. В декабре месяце он поправился совсем. В это время дорога, в том месте, где работал первое время Горюнов, была уже окончена совсем, на дороге рабочих уже не было, а рабочие были только у станции, красивого каменного здания с фигурчатыми окнами и стенами.

– И черт же меня сунул сюда, прости господи! – ворчал Горюнов. – Купил бы я на родине дом, устроил бы постоялый двор… Нет! Жадность поганая! Денег больше захотелось иметь… Што я теперь? Нищий… Уж лучше бы было помереть, как ребятишки глумовские померли. Бедные ребятишки! А как я вас любил-то ведь… – И Горюнов утирал слезы с глаз.

Горюнов не знал, что ему делать. Работать на дороге в эдакой мороз ему не хотелось. Раньше у него была по крайней мере надежда, что он к имеющимся у него деньгам накопит еще хоть рублей пятьдесят или семьдесят – и потом поедет по железной дороге в Петербург, где, по его мнению, с деньгами он мог бы чем-нибудь заняться. Но теперь что он за человек без денег? Теперь у него и охоты не было работать. Но надо же было что-нибудь делать. И он пошел к станции, там рабочие доделывали платформу. Горюнов поздоровался с ними, те молча кивнули головами и сделали между собой нелестное на его счет замечание, состоящее в том, что этот кривой человек, вероятно, накопил порядочно денег, что без работы шляется. Недалеко от них двое рабочих в полушубках стругали балку.

– Бог на помочь! – сказал Горюнов.

Оба рабочие, держа струг в руках, стали глядеть на Горюнова.

– Кажись… Ах вы, христовые! – проговорил вне себя от радости Терентий Иваныч, и по заскорузлому его лицу пробежали две слезинки.

Рабочие были Короваев и Григорий Прохорыч.

Радость всех трех была неописанная, но они пожали только друг другу руки. После расспросов, как живется, Горюнов уселся около них на доски и стал накладывать трубку табаком.

– Ну, а где же, Влас Васильич, твоя молодуха? – спросил Горюнов Короваева робко, боясь услышать неприятное о своей племяннице.

– Какая? – спросил в свою очередь Горюнова с удивлением Короваев.

– Как?.. Мне сказали в М. заводе, што ты ушел с Палагеей…

Короваев улыбнулся и сказал:

– Я сам об ней хотел спросить у тебя… Где она?

– Оказия!.. Как же это?

– Это вон Григорий шел с Лизаветой, а я с ними для компании, – сказал Короваев.

– Я сестру оставил в селе… Потом я встретился с Лизаветой в Прикамске: она кладь там таскала… Ну, она сказала, что Пелагея ушла в город Заводск вскоре, как Панфила стали судить за фальшивую бумажку… Панфила потом выпустили… Я его видел и звал сюда. Хотел идти, – говорил Григорий Прохорыч.

Запечалились земляки. Но горю не поможешь. Рассказов было так много у каждого, что они до вечера проговорили, сидя вместе.

Короваев говорил, что в М. заводе он никак не мог заниматься столярною работой, потому что ему не на кого было работать, и он работал на литейном заводе. Но работа у огня расслабила его силы так, что он пролежал около двух месяцев в больнице. Жизнь в М. заводе ему не нравилась по дороговизне и потому, что он там начинал порядочно попивать, не желая отстать от товарищей, да и работа была такая, что выпить хотелось. Поэтому он никак не мог скопить много денег. Подумывал он и выписать туда Пелагею Прохоровну, которая могла бы купить корову и продавать в городе молоко, чем даже прокармливают себя иные тамошние женщины, но для этого нужно было непременно иметь свой дом, огород, покос, да и он не знал, понравится ли Пелагее Прохоровне такое занятие. «Тамошние женщины, – говорил Короваев, – сызмалетства привыкли ходить в город, отстоящий от завода в трех верстах, по два и по три раза в день, во всякую погоду. Они женщины бойкие, и у них не пропадет ни одна копейка. А Палагее Прохоровне ко всему этому нужно бы было привыкать». А тут чуть было его не женили: стала за ним очень ухаживать сестра хозяйки, у которой он жил на квартире, и дошло даже до того, что самовольно стала распоряжаться его деньгами. Вот поэтому Короваев и решился идти на железную дорогу.

Григорий Прохорыч говорил, что ему тоже не нравилось житье в М. заводе, потому что там много было всякого народа и каждый человек то и дело что хвастался уменьем взяться за все; в сущности же ленились все, надеясь на других. Кроме этого, в М. так было много воров, что по ночам было опасно ходить от города в завод. Тамошние девицы ему не нравились, потому что предпочитали халатникам сюртучников, наряжались по-городски и вообще, на его взгляд, не могли бы ужиться с одним мужем, тем более что они сами заработывали себе пищу и одежду от огородов и коров. Хотя же он и сердился на Лизавету Ульянову, но с тех пор, как он увидал ее на пристани, его тянуло поговорить с ней, так как до нее у него не было там знакомых женщин, в которых бы он мог влюбиться, а у нее тоже там не было приятелей. Мало-помалу они сошлись, но обещались друг другу жениться, накопив капитал на железной дороге, куда пошла с ними и Степанида Власовна с детьми. Но Степанида Власовна испугалась далекого путешествия и осталась с детьми в Пояркове.

 

Вечером все земляки ушли в теплую избу. Изба здесь была светла, просторна и имела большую русскую печь. Это была образцовая изба, которую компанеи показывали начальству путей сообщения, уверяя его, что здесь помещается большинство рабочих, которых привозят сюда на машине. В избе было несколько женщин, и в том числе Лизавета Елизаровна. Она была говорливее всех, и по голосу ее далеко было слышно. Она тоже обрадовалась Терентию Иванычу; но известие о смерти отца ее недолго печалило; ей уже много приводилось видеть, как здоровые люди умирали скоро.

– Я, дядя, хочу в Петербург. Хвалят тамошнее житье-то. Лизка мне покою не дает, – проговорил Григорий Прохорыч.

– Да как! Што это за жизнь?.. Здесь с голоду помрешь и околеешь, как собака… Да я и одна найду туда дорогу, – говорила Лизавета Елизаровна, лежа с Григорьем, около которого лежали Короваев и Терентий Иваныч.

– А есть ли деньги-то, Гришка? – спросил дядя племянника.

– Мы с Лизкой уж накопили тридцать рублей.

– Да и я тоже думаю, – сказал Короваев.

– У меня были деньги, да украли их. Ведь пятьсот рублей было, – приврал Горюнов.

– Ну, мы дадим, после сочтемся.

– Не хотелось бы мне так-ту, ребята…

– Полно-ко, Терентий Иваныч!.. Я вон тоже на Гришкины деньги ехала сюда, – сказала Лизавета Елизаровна.

– То ты… Нет, я лучше поработаю.

И земляки остались; но прожили только до апреля месяца, потому что сперва захворал Григорий Прохорыч, потом Лизавета Елизаровна выкинула младенца, которого и зарыли в землю, как вещь негодную, на что приказчики не обращали внимания.

В апреле земляки поехали в Питер попробовать: не лучше ли житье в столице?

Часть вторая. В Петербурге

I. Пелагея Прохоровна находит Петербург не таким, каким ей малевали его раньше

Июнь месяц, полдень. Несмотря на то, что идет дождь, деятельность и всеобщее движение не прекращаются в Петербурге. Как и в хорошую погоду, многолюдные улицы полны народом; торгаши булками, рубцами, печенкой, яблоками и другою мелочью стоят около своих подвижных лавочек, накрытых клеенкой; артельщики несут на головах или рояль, или по полдюжине стульев, диваны и тому подобные громоздкие вещи; ломовые лошади, сопровождаемые понукиванием и руганью извозчиков, везут шагом, часто останавливаясь, кули, тюки хлопчатой бумаги, пеньки, железо, машины, ящики с водкой и с пустыми бутылка ми; бесчисленные городовые, стоя на углах улиц, или отгоняют кого-то, или распекают ломового извозчика за то, что у него упала лошадь или остановился огромный воз не в указанном месте. Из высоких труб фабрик и заводов, по окраинам столицы, поднимается черный дым и потом, рассеиваясь, наполняет и без того удушливый воздух смрадом. Реки и каналы запружены барками и судами, из которых выгружают на берега дрова, камни, кирпичи, доски. Много судов и барок медленно пробираются по рекам и каналам дальше. Огромные дилижансы и пароходы битком набиты пассажирами, едущими с дач и на дачи. На Невском не редкость встретить двух мужиков с завязанными бечевкой назад руками и сзади их городового, держащего под левой мышкой книгу, а в правой руке концы бечевочки… Везде движение, суета, восклицания яблочников, шток-фишников, спичечников, татар с халатами, поясами, платками или просто с узлами – и т. п.; треск, не умолкающий ни на одну минуту, жалобный стон и рев фабричных и заводских труб, неслышный в середине города. Никому, кажется, нет дела до того, что дождь мочит и мочит; только на панелях пешеходы стараются обойти лужи, ругая тех, которые задевают их зонтиками разных объемов, и дворников, которые, сметая с панелей грязь и воду, без церемонии задевают метлами по ногам пешеходов. Каменщики преспокойно спускаются и поднимаются с тележками по лесам около недокладенных каменных домов; кое-где приколачивают над окнами новенькие вывески; кое-где поправляют штукатурку и красят стены на домах; там и сям мужики в оборванных поддевках разбивают на мостовой камни, вколачивают один к другому или выбрасывают из ямы на поверхность черную вонючую грязь и выкачивают воду, пробуя, хорошо ли действует водопроводная труба. Без умолку пристают к «пешеходам извозчики, беспрестанно ходят вокруг каланчей два сторожа, взглядывая изредка на вывешенные два черных шара. Но никто никому не мешает, всякий идет своей дорогой, ничем не интересуясь, останавливаясь разве там, где много собралось в кучу народа; все куда-то спешит, торопится; на лицах не заметно радости; каждый при своем месте и считает себя находящимся при деле.

Поезд, следующий из Москвы, опоздал. Весь двор запружен извозчиками, извозчичьими и городскими каретами; барские кареты стоят особо. Извозчики сидят смирно, толкуя друг с другом; кучера с огромными бородами, покуривая из трубок табак, тоже разговаривают с лакеями и с презрением поглядывают на меньшую братию. По двору ходит несколько городовых. В вокзалах народ, барыни, разодетые по погоде, баре, купцы, купчихи, чиновники и чиновницы, полиция, бедно одетые люди. Некоторые из солидных людей свободно расхаживают по платформе, то и дело натыкаясь на жандармов, квартальных и городовых. Все эти люди пришли и приехали встречать поезд. И в этой встрече есть две цели: одни встречают родных, знакомых, друзей; другие стараются поживиться на счет приезжающих; не говоря об извозчиках, в вокзале находится до сорока квартирных хозяев, которые только тем и живут, что прямо с железной дороги берут к себе на квартиры жильцов.

Но вот показался поезд. Задрожала мостовая по линии железной дороги. Поезд идет тише и тише, наконец он остановился. Весь народ, бывший в вокзалах, рванулся на платформу, извозчики скучились на подъезде и перед подъездом. Народ стал выходить из вагонов, – и боже мой! сколько в течение четверти часа вышло из них народа, народа простого! И куда денется весь этот простой народ – мужики, бабы, девки?.. Все суетятся: разиня рот, разыскивают своих товарищей по деревням, свою родню, хватают за руки или полы полушубков, кацавеек, поддевок… Слышатся восклицания вроде следующих: «Митрей! а Митрей!.. Не видал ли, любезный, мою бабу?.. О, штоб тебе околеть! сказано – держись за меня! Держи крепче мешок-то: оборвут!» Каждый из приехавших простых людей что-нибудь да имеет при себе: кто котомку или попросту полушубок, обмотанный ремнем и надетый на спину, кто мешок, кто пилу, кто лоток – и т. п. Но вот мало-помалу платформа опустела, опустел и вокзал.

Около ворот на панели стояла молодая женщина с узлом под левой мышкой. По всему видно было, что она только что приехала и не знает, куда идти. Казалось также, что ее все удивляло: и большие дома, построенные всплошную, с вывесками сверху донизу, точно облепленные картинками, и треск, и многолюдство, и крики торгашей под самым ухом, предлагавших и спичек, и яблоков, и других сластей… Она стояла разиня рот, ничего не понимая; голова ее кружилась.

– Прикажете отвезти-с? – надоедали ей извозчики.

– Што стоишь-то? – крикнул на женщину городовой, должность которого состояла в том, чтобы стоять у ворот Николаевской железной дороги, и который, видя стоящую женщину с узлом, хотел развлечься.

Женщина очнулась и вдруг спросила:

– А где у вас тут бог-то?

– Не видишь, што ли! Ослепла. – И городовой показал ей на Знаменье.

Женщина, отличивши, наконец, церковь от больших домов, перекрестилась и поклонилась на церковь.

– Скажи, ради Христа, куда мне идти? – спросила опять женщина городового.

Этот вопрос немного озадачил городового, но он думал недолго.

– Всякой дряни в столицу хочется!.. а дороги не знает! Ты, поди, ехала с кем-нибудь!

– Как же! Только не понравились они мне… Укажи, ради христа, я тебе гривну дам.

– Иди на постоялый.

– Да тут ко мне приставали какие-то фармазоны: мастеровые – не мастеровые, кто их знает. Так они просили с меня тридцать копеек в сутки.

– Как зовут?

– Меня-то?

– Ну да! – прикрикнул городовой.

– Палагея Мокроносова.

– Што за узел? Развяжи-ко?!

– Стану я для тебя развязывать!! Ишь, што выдумал!

– Ну-ну!! В полицию сведу. Извозчик?! – крикнул вдруг городовой и потом прибавил: – узнаешь!

Пелагея струсила и стала развязывать узел. В узлу оказалось два сарафана, одно ситцевое платье и шерстяной платок.

Пока она показывала и трясла свои вещи, народу вокруг нее и городового собралось много. Народ этот был большею частию простой, занятой, но останавливающийся там, где собирается в кучу человек десять.

Народ говорил:

– Воровку поймали!

– Господи, какая молодая, и…

– Ну-ну!! Пошли! Чего не видали? – крикнул на народ городовой. Но народ только попятился от городового.

Куча росла.

– Паспорт?! – спросил вдруг у Мокроносовой городовой.

– Ишь, выдумал!! Он у меня далеко… вот где. – И она указала на грудь.

– Доставай!

Мокроносова засунула руку за пазуху и с большим усилием достала платок, на котором было нарисовано сражение при Синопе. Развернувши платок, она подала городовому паспорт. Городовой стал читать про себя, то есть не поднимая губ и не открывая рта. Несколько голов заглянули на паспорт и с обеих сторон головы городового.

Просмотревши паспорт и проверивши его с личностью Мокроносовой, городовой возвратил ей его, сказал: ступай! – и пошел прочь.

Народ тоже разбрелся в разные стороны.

«Што же это такое? што ему нужно было от меня? и што он за человек такой есть? Такой оказии со мной еще нигде не случалось!» – думала Пелагея Прохоровна.

А народ идет и едет по площади по разным направлениям; треск, стук, крики сливаются в одно; на домах пестрят вывески, точно картинки; извозчики, видя стоящую с узлом женщину, то и дело предлагают свои услуги прокатить ее по Питеру за полтинничек; прохожий народ то и дело сталкивает ее то с панели, то в лужи на панели. Голова закружилась у Пелагеи Прохоровны: все ей кажется ново, непонятно, удивительно.

– Куда я приехала? Много я городов видала… а здесь… Што же это такое?

– Московские калачи хороши! – прокричал пожилой мужчина, неся на голове корзину, и, обратясь к Пелагее Прохоровне, сказал ласково: – не желаете ли купить?

И, не дожидаясь ответа, он снял с головы корзинку и откинул клеенку. В корзинке оказались булочки французские, русские и польские.

Пелагее Прохоровне хотелось есть. «Отчего не купить и не попробовать питерских булок?» – подумала она и стала рассматривать булочки.

– Какую желаете?.. эти московские, эти французские, это пеклеванный.

– Што это за пеклеванный?

– Мука такая есть. Господа его очень любят. В трактирах все тоже пеклеванный.

– Значит, питерской.

– Именно! И дешевле против этих и сытнее будет.

Пелагея Прохоровна купила целую булку и спросила у торгаша: куда ей идти? Тот, расспросив ее, откуда она и когда приехала, указал путь.

– Вот теперь ты поверни налево, будет Лиговский канал. Направо через канал будет идти переулок, ты в переулок не ходи, а иди прямо. Тут ты увидишь постоялый двор, только туда не ходи, потому там извозчики живут, а иди дальше. Там спросишь: где, мол, постоялый двор, што для проезжающих с машины…

– Покорно благодарю.

И Пелагея Прохоровна пошла. Дождь в это время перестал идти.

Когда она вошла по указанию налево в улицу, картина представилась ей уже другая: дома попроще, мало красивых вывесок, много питейных заведений; из дворов несет чем-то нехорошим; мало идет и едет народа. Но главное, что ее заняло, – это Лиговский канал, посреди улицы, с мутною вонючею водою и огороженный деревянными перилами. Здесь было много грязи, проход через канал – узенький, деревянный мостик. Налево деревянные тротуары с провалившимися досками, а кое-где просто канава. Пелагея Прохоровна поглядела в канаву. Она забыла слово канал, потому что не понимала его, и поэтому думала, что это река. Но какая же это река: из нее так и несет чем-то нехорошим, и узенькая она, и вода в ней, должно быть, стоит, ни судов, ни лодок нет на ней.

– Этот калашник надул меня; потому какой это Питер?

Она оглянулась назад. Там дома, как на картинках писано, – красивые… Ишь там как трещит и гудет… И она пошла назад туда, где трещит и гудет. Навстречу ей шел мужчина, держа под мышкой фунта два черного хлеба, а в правой руке булку и печенку, которые он откусывал понемножку. Он был уже выпивши и шел неровно. Одет он был в оборванный полушубок, синие изгребные штаны, в лапти и меховую рваную во многих местах шапку, промокшую до того, что с нее и теперь изредка капали на лицо капли, которые, протекая по лицу до бороды, оставляли на той или на другой щеке черные полоски. Он прошел мимо Пелагеи Прохоровны молча, даже посторонился от нее.

«Это из наших! Непременно. Бурлаки у нас так-то ходят», – подумала Пелагея Прохоровна и пошла за ним.

 

Немного погодя она догнала этого человека.

– Дядюшка! – сказала она, став с ним нога в ногу.

– Што? – сказал он охриплым голосом, глянул на нее – и потом, мотнув головой, стал глядеть на мостовую.

– Питер ли это?

– Знамо, Питер.

– Где бы мне остановиться?..

– Остановиться?.. Известно, где люди останавливаются… – Он глянул на нее и опять стал глядеть на мостовую.

– Укажи ты мне дорогу.

– И укажу! провалиться…

– Да ты мне скажи, куда идти-то?

– Куда идти?! Подем к Артемьевне… Я у ней живу.

– А есть ли там бабы?

– Как не быть бабам… А ты, брат… Кабы мне такую бабу!..

– Пустое говоришь. Ты доведи до места. – Они пошли.

– Разве я пес?.. Нет, у меня душа христианская… Я к слову: потому у меня жена в деревне. Да какая она теперь жена мне?

И крестьянин остановился.

– Почему теперь я в Питере? – спросил он сердито. Лицо его подернуло, брови сдвинулись.

– Все вы таковы. У вас все только жены виноваты.

Крестьянин махнул рукой, и из руки выпал недоеденный кусок булки, который и попал в лужу. Крестьянин взял его, обтер грязь полушубком, поскоблил пальцем и откусил.

«И здесь тоже, видно, хорош народец», – подумала Пелагея Прохоровна.

Крестьянин вошел во двор одного из деревянных домов.

Пятиоконный деревянный дом, обшитый тесом, с питейным заведением, принадлежал, как гласила голубая дощечка над воротами, купчихе Фокиной. Он стоял особняком от других домов, потому что с одной стороны находился дровяной двор с возвышающимися около самого забора и заслоняющими с одной стороны свет к дому рядами еще не распиленного на дрова леса, с другой же стороны находилось пустопорожнее место, на котором, впрочем, купчиха Фокина летом садила капусту и картофель. Как перед домом Фокиной, закоренелой староверки, так и перед дровяным двором и пустопорожним местом вместо тротуара существовала канава, которая, впрочем, только отчасти походила на канаву, но зато к каждым воротам были сделаны деревянные мостки. В настоящее время, в дождливую погоду, около низеньких окон дома нельзя было вовсе ходить: хоть грязи было не очень-то много, но почва была такая, что ноги скользили. Несмотря на то, что наши староверы чистоту любят, двор купчихи Фокиной не оправдывал этой славы: он был очень грязен и вонюч до того, что в нем пахло как из бочки с протухлой рыбой или говядиной. Впрочем, это объясняется, может быть, тем, что Фокина сама в доме не жила, а приезжала в него только изредка. Кроме дома, во дворе был флигель с двумя окнами по бокам и дверью в середине, выходящими к воротам.

Помещение в этом флигеле тоже не отличалось изяществом; войдя в дверь, даже простой человек мог заметить, что внутренность его устроена с расчетом. А именно: большая изба с двумя окнами – одно недалеко от двери к выходу, другое налево. Но с первого раза нельзя отличить, изба ли это или горница: во-первых, потому, что в ней не было полатей; во-вторых, направо, в углу на заднем плане стоит чугунка, и от нее проведена через все помещение железная труба, идущая над дверьми направо, в помещение хозяйки; и, в-третьих, в этом помещении нет ни нар, ни скамеек, ни стола и ни стула. Прокоптелые сырые стены, когда-то оклеенные желтыми обоями, которые в иных местах уже отпотели и отпали, а во многих местах висят клочками; грязный, никогда не моющийся пол; в углу маленький образок, который с первого раза трудно заметить; серый потолок с дранками крест-накрест и штукатурные карнизы; сырой табачный и иной неприятный воздух – вот и все в этом помещении, которое содержательница флигеля, солдатская вдова Софья Артемьевна называла постоялою избою. Так и нам следует называть это помещение.

Когда Пелагея Прохоровна вошла в эту избу, она заметила, что несколько мужчин в поддевках, зипунах, а более в полушубках, различных лет, высокие и низкие, сидели на полу около стен, точно собирались петь «Вниз по матушке по Волге». Такое предположение, впрочем, в настоящий момент было неверно, потому что они говорили почти все разом, передавая глиняные и деревянные трубки с коротенькими чубуками соседям. Подалее от двери лежало четверо крестьян во всем как есть, подложивши под головы свои узелки; в переднем и противоположном ему углах лежало несколько котомок. Тут же можно было заметить кирку, пилу, лоток. Из хозяйской комнаты слышались крики женщин.

– Ермолаю Евстигнееву! – крикнуло несколько голосов вошедшему крестьянину. Несколько человек слегка приподняли шапки. Пелагея Прохоровна ушла в хозяйскую половину.

– Ну, как дела?

– Нашел ли место?

– И не спрашивайте!.. Народу нонича страсть. На Сенной-то нас собравши, почитай, была ста два. Дождем так и мочит. Ну, стояли-стояли, топтались-топтались, – хоть бы кто!!

– Нет?!

– Провалиться!

– Надо по заводам походить.

– Да што на заводах-то делать? На фабриках – другое дело.

– На суда бы.

– То-то, братцы; там все стояли, кои на суда… Вот в маляры да в каменщики спрашивали. А таких, штобы на суда, – не было. Народ галдит: чать, поздно! Пошли к рекам – в полной препорции! судов страсть – и народу страсть.

– Мы тоже по рекам-ту ходили – народу в препорции. Надо рядиться песок плавить или хоша камень.

– Вре?!

– Семьдесят пять надыть просить. Мы в прошлое лето с дядей Митрием ходили в Питер, так у него деньги были, он и купил лодку – семьдесят пять выложил да нанял четырех работников: так он еще в барышах остался и лодку имеет. Только помер теперь.

– А лодка?

– Што лодка? я ходил к тому месту, где мы ее под караул оставили, караульщик и не дает. «Дай, говорит, такую бумагу, што лодка тебе предоставлена, и плыви, говорит, с ней по Неве». А у меня бумаги нет. Ночевал я там, а утром уж лодки и нет. Ну, что ты поделаешь?

– Ничего не поделаешь. Известно, простота не доводит до добра.

Помещение хозяйки – кухня и комната, как хотите называйте его, – было уже мужского, которое отделялось от него перегородкой до потолка и имело изразцовую печь, похожую на русскую. Все пространство, вровень с печкою, было занавешено ситцевой драной занавеской, сквозь которую виднелись кровать и комод. В переднем углу стоял стол со шкафом; на столе красовался самовар, не чищенный более месяца; по обеим сторонам стола стояли три стула с решетками. Над столом, в углу, укреплено три образа в фольговых украшениях, которые от времени и от копоти уже отлиняли. Стены оклеены голубыми обоями, которые хотя и прокоптели, но еще целы. На стене, противоположной дверям, висит небольшое зеркальце и две картинки, из которых одна изображает девочку, держащую в руках книгу, а другая немца, отправляющегося на охоту с ружьем и двумя собаками. Потолок здесь выштукатурен, пол чистый.

В то время как в это помещение вошла Пелагея Прохоровна, шесть женщин в коротеньких шугайчиках и полушубках, в сарафанах и в платках на головах, от восемнадцати до сорока пяти лет, сидели на своих узелках в ряд на полу у стены, закусывали кто хлебом черным, кто белым хлебом с соленым огурцом и селедкою. Тут же была и хозяйка, низенькая, толстенькая женщина, с распухшим красным лицом, с широким ртом, с подбородком, заплывшим до того, что с первого взгляда казалось, нет ли у нее тут грыжи, с толстым красным носом, свидетельствующим, что она в день употребляет не малое количество водки, с маленькими карими глазами, то и дело перебегающими с одной женщины на другую и успевающими заглянуть в мужское помещение. Одета она была в это послеобеденное время в старенькую черную терновую юбку, которую жильцы называли платьем, потому что она носила еще такую же черную кофточку с широкими, немного поменьше поповских, рукавами. В ушах ее сережек не было; но на левой руке, на указательном пальце, находилось постоянно кольцо польского серебра – знак ее вдовства.

Пелагея Прохоровна помолилась на образа и поклонилась хозяйке и женщинам, которые при входе ее в комнату замолчали.

– Што тебе? – спросила хозяйка охрипшим голосом, наливая в чашку кофе.