Za darmo

Приглашение на казнь (парафраз)

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Она ббббыла в шляпе, кружевной, небесно-голубой и снежно-белой, с огромными полями, закрывающими половину глаз; вторая половина, подобно первобытной инфузорийке меняла цвет и форму, и он проваливался в пропасть, а она восставала вновь из глубины и вновь манила… И ввввсё равно, такая замаскированность не могла укрыть ставших такими пронзительно тонкими, черт её естества, её колкого посыла, и те же глаза, за небесно-голубыми тенями, прозрачно-скользкими инфузорийками же, проникновенно обволакивающие с ног до головы – с задержечками (остановочками), с ног до головы, те же глаза, вместе с замаскированностью, ещё больше подчёркивали её игривую линию.

«Марфинька! Это Марфинька?» – спрашивал себя Цинциннат, тот второй Цинциннат, который протиснулся сквозь решётку, оставив на стене розовую каплю (я уже говорил – может это солнце потрафило), и который, пролетев над бормотанием цепей, опустился на подмостки открытого, под открытым городским небом, городского театра.

«Другая, другая Марфинька! Неужели ты прочла мои записочки, и в твоей маленькой головке произошла перемена? Куда исчезла твоя податливая любому («в первый же год брака… с кем попало и где попало»!) и всякому расплывчатость, и даже бархатки не было, и бархатные туфельки обратились туфельками балетными (жёсткими), и ты поднялась и встала на пуанты. Шквал аплодисментов! Балетоманы; среди них: в первых рядах отцы, пожарная команда с сигналами и сиренами, телеграфисты со своим шефом в чёрном с червонными орденами мундире и со своими родственниками, которые ради этого отменили все свои дни рождении и всё, всё на свете своё отменили ради этого не своего; во вторых рядах заведующий фонтанами, нахальный (нет, совсем не нахальный уже) начальник снабжения, итальянский укротитель, судья, глухой, но милый старец, лакированный садовник; между рядами порхали слуги, набранные из мелированной (словарь предлагает «меблированной») и малиновой молодёжи, которые как колибри, блестя подносами, зависали меж желающими мороженого и сладких, с пузырьками напитков; по третьему ряду многие из простой публики и франты, и дальше – многие из простой публики – многих не было – они были там, где перед дверью Цинциннатовой камеры.

Балетоманы, неистово приветствуя, приветственно неистовствовали.

Ловко оттолкнувшись, в безукоризнейшем арабеске, ты полетела и уткнулась своей маленькой головкой с тонкокожими ушками под «прядями чудных женских волос», мне в грудь. Оркестр, набранный из инвалидов и ветеранов31, заиграл вальс и ты, спрянув с меня в книксен, предложила мне тур. Это было знакомое раз-два-три. Раз-два-три – ещё оттуда. Это было там, тот там-там, там-тот-там-там.

И всё же, другое! Марфинька была другая, и это чувствовалось, несмотря на шляпу и скрывающие глаза тайны. Запах свободы, ненаказуемой искренности, ненакрашеной… просто ненакрашенности, исходил от тебя, и публика срывалась в бис, браво, потому что всё ей было приятно, доступно, откровенно и прозрачно и, потому – что было понятно: никакой «ночи из кубических саженей» никто ей не предлагал, всё было дорого и любо.

– Марфинька – помиловали!

«Цинциннат, тебя освежило преступное твоё упражнение». Обратная дорога была сплошным сияющим тоннелем, без куртин и картин.

Розовая капля, только, осталась на стене под окном… хотя, конечно же, это был просто наплыв краски, запечатлённый неаккуратной кистью.

– Просю, значит, к столу…

Понимая нелепость ситуации, Цинциннат медлил; нелепость ситуации, понимая, не вставал, не шёл, а тот второй, к этому времени, ещё не вернулся, ещё не опомнился от «преступного упражнения», и некому было затопать ногами и сказать: «Прекратите ломать комедию!»

– «Фу, какой бука… Смотрите, смотрите, – губки вздрагивают…»

Цинциннату на миг показалось, что перед ним уже не Родион. Не Родион – Родриг Иванович. Но это был ещё Родион, и Родион продолжал: – Вот, такой бука! Ну, я (глядя, на закрывшего глаза Цинцинната) все, что от меня требовалось, сделали. Спасибочки за внимание, я пойду, недосуг мне тут, ихь хаб филь цу тун, у меня ещё есть… у меня слова, как… козы в загоне… allora! Просю отзавтракать! – и растворился; проявился же, как фотографический негатив под действием ртутных химических реактивов, размером в дверь… дверь нешироко раскрылась, раскрывшись, тут же захлопнулась (за дверью всё равно было всё то же самое – пили кофе); нешироко вступив, вошёл снова директор в рыжих волосках на лацканах, а за ним, всё же успев, пока дверь ещё не закрылась, проскользнул задумчивый палач. Проскользнул, будто он был Эммочка… как Эммочка. Это Эммочка всегда проскальзывает. Хотя был задумчив, как и следовало в таких обстоятельствах палачу. Задумчив, как палач и скользящ, как Эммочка. Скользящая задумчивость. Эманация.

– А вам не положено! – куда-то через плечо, огрызнулся на эманацию директор. – Нафотографировались, намонтажировались… вволю… или намонтажились… грамотные все!.. фотограф…

– Да вы уж, совсем… – хотел было возразить, окончательно обратившийся из эманации… хотел возразить неуверенный в себе м-сье Пьер – фотограф, фокусник и шахматист! Бедненький м-сье Пьер хотел было, возразить, но не получилось… и, под взглядами Родьки, Ромки (Цинциннат оставался с закрытыми глазами, паук, будучи официальным другом Цинцинната наблюдал из своего угла), м-сье палач под взглядами, обиженный, расстроенный, разбитый, хотел было уйти в разбитый перед дверью в Цинцинатову камеру, в коридоре, временный бивуак (типа: акция с палаткой, перед городским административным зданием, городским зданием администрации), но Директор остановил и указал пальцем на открывшуюся дыру в стене, лаз, как все знают, который ведёт прямо в камеру, «пронзённую солнцем» и с акварельным изображением на стенном календаре.

– Ваша идея, так и пользуйтесь! – добавил безжалостный Директор.

И пришлось, пришлось туда, раком, как говорят, задом наперёд, с печальным страданием в глазах, как говорится: «Только раки-зыбияки Не боятся боя-драки…» и т.д.

А директор, печально сменив безжалостность на печаль (печально, как и Родин, и адвокат, и палач, и др., но, noblesse oblige!), придав печали торжественности, поднял и раскрыл глаза на сервированный стол, сбив щелчком несколько неаккуратных крошек… стоило бы развить тему: мол, паука щелчком, мол, щелчком крошки и жизнь саму, мол, можно щелчком жизни лишить, да что там – не из крошек ведь душа состоит, которые… но не буду… так вот, раскрыл глаза и сбил щелчком крошки, оставленные неаккуратным Родионом (песочный der Kuchen, приготовленный с душой (от души) кондукторшей-супругой) на накрахмаленной скатерти.

«В саду, в том далёком городском саду, где под сенью говорливой листвы, меж дерев…» – мог бы сейчас заговорить стихами тот, второй директор, директор, который был печален (никакая печаль не делает человека поэтом) (и директором, кстати, тоже). Наш директор не поэт. Семь, восемь… В девять лет он пристрастился ловить птичек. Синички, щеглы, снегири (pyrrhula pyrrhula), чижики. Зимой птички прилетали из лесу и питались зёрнышками конопли, чертополоха и всяких других сорных кустиков, густо поросших у границ парка. Снег лежал сугробами. Птицелову надо было добраться до кустиков и там, расчистив место, поставить клетку-западню… Днями просиживал. А дома, когда приходил – пойманные, посаженные в клетку пичужки, издавали лёгкие, приветственные свисты. Наперебой принимались рассказывать ему…

Здесь идут душещипательные истории из нелёгкой птичьей жизни в неволе и на воле… Не буду рассказывать, хотя я бы, пожалуй, пожалуйста, но что (снова) скажет читатель?.. Надо только сказать, что маленький директор тюрьмы любил своих узников и узниц, и кормил, и, как сказал бы сам автор… «харчи смертникам полагались директорские».

Самец щегла (Carduelis carduelis) кормит самку, сидящую на гнезде.

Сомнительная шутка. Скабрёзная…

Одиннадцать, двенадцать… в тринадцать лет, в самую, что ни на есть белую зиму, пламя человечьей любви опалило душу маленького птицелова.

„Der Vogelfänger bin ich ja,

Stets lustig, heisa, hopsassa!

Такая хоп-ца-ца, что душа зажглась, запылала, как факел, и высветила в том далёком городском саду, где в окружении замёрзших и безмолвных дерев он встретил её, высветила уже известных алебастровых истуканов:

«Курсистка на скамейке»,

«Старичок-полевичёк»,

«Егорыч-пасечник»,

«Менада».

Ах, в том городском саду… да что там говорить… Сколько их, городских садов побывало на прицеле у поэтов и художников? И наш любимый автор, как знает наш начитанный читатель, не преминул… «зелёное, муравчатое… там, где Марфинька… боялась лягушек, майских жуков»…

Ну вот вам, пожалуйста, ещё одно откровение, одного моего знакомого поэта:

Там на неведомых дорожках,

Русалки с раками живут,

Одна из них на курьей ножке…

У той, на курьей ножке, был отбит пальчик и уже много лет висел на арматурной проволочке… да разве в пальчике дело – осенённая Афродитиным лучиком ожила, запела, можно сказать, и видно было, что не до курьей ей ножки, ей совсем стало не до курьей ножки, а взяла её за её алебастровое сердце любовь.

Теперь сначала:

Там на неведомых дорожках,

Русалки с раками живут,

Одна из них на курьей ножке,

Так с ней и раки не живут, -

сказал поэт.

Истуканы, не потому что на них молились или вокруг них производили всяческие магические обряды, – а потому, что стояли они недвижно на своих парковых пьедесталах. Знаете, как говорят: Стоит как истукан!

Но, когда в конце аллеи появилась она, будто из снежной пыли северная звезда… какие там истуканы? Да и истуканы, и ожившие вместе с ними, в снежинковых одеждах деревья, проснулись от своего истуканьего пребывания и наполнились светом дрожания задрожавших, невидимых, но всегда присутствуемых, даже и в любых истуканах, струн любви.

 

Сразу отступила тишина; отступила, и на все голоса зараспевало вокруг:

Der Vogelfänge bin ich ja,

Stets lustig, heisa, hopsassa!

Известный всем я птицелов,

Я молод весел и здоров!

…………………………..

Но где найти такой силок,

Чтоб девушек ловить я мог?

………………………………….

Что они только ни вытворяли, эти старички-полевички, егорычи-пасечники и менады, и Курсистка, когда факел любви осветил их истуканий сон! Они распевали (уже сказано), танцевали, я бы даже сказал, выплясывали: и сальса, и бачата (Te regalo una rosa), и реггетон, и зук, и просто хастл, и рок-н-ролл, и краковяк, и лезгинку… и хватит, потому что какая разница, что они выплясывали; выплясывали всё, потому что осветил их факел… ведь скрашивает нашу жизнь не метафора существования, а существование метафоры – представляете? разыгрывали всякие любовные театральные миниатюры – представляете: кряжистый пень сучит (сучил) обнажёнными кряжами и ими же, предлагает (предлагал) сыграть в любовь (хорошо хоть не в преферанс), предлагает сыграть в любовь вспыхнувшей чувством к нему конопляной ветке?

Смешно!

Словом, здесь должен бы быть рассказ о любви… Какие вас устраивают? Можно передрать, содрать про любовь, скажем, бешеного Коня-Нептуна и свободолюбивой титаниды, или Аполлона и Корониды, или Кристины и Карла, или Самсона и Далилы, или Юстиниана и Феодоры, Генриха Французского, английского Генриха, Дианы Пуатье и демуазель Агнессы… или про Абеляра и Элоизу…

– Надо, – как сказал соратник (мы с ним в одной рати), – чтоб тронуть читателя, показывать примеры из высших пород и классов.

Другой соратник ответил:

Хотя, по зрелом размышленьи

с князьями надо поступать

всё так же, как с простым народом.32

У простых людей с этим тоже всё в порядке. Например у Лев Глево… Лева Глевовича… Лева Глебовича… Льва Глебовича! на четвёртый раз! («Ну и имя у вас, батенька…»), как, например, у Льва Глебовича с Машенькой или у Картофельного Эльфа с фокусницшей, манипуляторшей (муж у неё был фокусник и манипулятор) и у самого Цинцинната (все эти описания там-тамов, стекающего с губ сока персика, и самого персика, и вот это, особенно: «Жонка у вас – тишь да гладь, а кусачая»… или у К.Маркса и Женни, но – не хочется этой правдоподобной правды, хочется метафоры: метафоры жизни, метафоры звука, метафоры цвета… С другой стороны – правда, что выхватывание из жизни её щемящей правды – тоже метафора или правильнее: это и есть метафора; но где эту щемящую жизнь брать? где её во всей этой правде отыскать? Её можно только придумать, сконструировать: Вот, могло бы, мол, быть так… Но никогда не будет.

Ах: Der Vogelfänger bin ich ja! и …heisa, heisa, hopsassa!

Несчастные, они были вовлечены в это хитросплетение, в кружение, в лабиринт, в конце которого, как всем известно, ждёт пожиратель, и правды жизни, и любого поэтического, и, если хотите, эротического озарения, но не об этом сейчас, сейчас о том, что птицелов и вся его в перьях прелесть, и будто из снежной пыли, северная звезда – где-то выше мы назвали её «будто из снежной пыли северной звездой» – были насильно втянуты в игру, прекрасней которой не сконструируют никакие Данте и Петрарки.

Он целовал её губы, пока не стали они пунцовыми и большими (у многих губы становятся пунцовыми и большими, если их долго целовать), как лепестки розы, как лепестки розы, от нежной тяжести, они открывались, чтоб вобрать в себя полыхающий стебель любви… mauvais ton!

Не буду!

Смешно!

Некоторые щелкопёры, охочи были бы сейчас покопошиться и в тайнах нескромного, низкого, позорного – что не одно и то же… «меж тем как я, великодушно готовый подарить ей всё – моё сердце, горло, внутренности – давал ей держать в неловком кулачке скипетр моей страсти». Ну, что ж, пожалуйста… но для этого надо быть автором, а не простите, ещё раз: «щелкопёром». В этом, без материи не обойтись. – Да и занимайтесь себе, на славу! кто не даёт? истязайте себе, на славу, описательную материю… только что за это дадут? Может, и вообще ничего не получите… вааще!

Они пытались из прозрачных льдинок сложить слово вечность. Да разве существует такое? Разве кому-то такое удалось?

А говорите, директор у нас не поэт!

Потом она умерла. Вот так! Аннабелла. Через четыре месяца. От тифа. На острове… или, например, Элоиза: «Ах, боже мой!» – быстро, вовремя, исчерпала себя как персонаж… Вот так у нас, у авторов! А что делать, если всё так и было? Он потерял её. Они отобрали у него её. Небытие украло её (бедный маленький Vogelfänger). Небытие. Как может небытие, которого нет, украсть бытие, которое есть?

Или ещё: «Вот и всё, а через год она умерла», – про Вирджинию, кто знает. Исполнила своё назначение, сыграла свою роль, осиротила, искривила, перепутала, и прощай. Зато есть о чём писать, потому что так и пойдёт теперь по жизни: искривлённый, перепутанный и осиротевший, пока самого в считанные три минуты не станет.

Снова поэтические трюки. Не жизнь, а слова, не звуки, а музыка… это уже было, было, было…

И истуканы снова погрузились в истуканьи сны.

И снова нечем(у) или некому разбавить плотную и потную жизнь, трудно проходящую и всё же… проходящую.

А где было директору тюрьмы набраться метафор? Хилый кустик с жёлтыми цветочками, куриная слепота? которая выросла там, за сараем, где тюремщик Родион закопал, в шесть лет, бесхвостую кошку?

Заламываньем рук и хрустом чудовищного зуба…

У-у-у-у! Никак не обойти описательную материю. Может потому, что факт бывает такой уникальный, единственный, исключительный, бессистемный, что нет до него никому дела? Не обобщить его, не превратить в символ или хоть бы в аллегорию какую-нибудь. Ни на что он не действует, не сбивает с толку.

Так мне ещё никто не гадил,

Не сбивал с толку.

А ты девочка…

Затянула меня…

– по-моему автор… а кто, собственно, автор? Неважно! автор устал, судя по последним и предпоследним шуткам.

Но, ещё раз: noblesse oblige!

Заламыванием рук и хрустом «чудовищного зуба» (наш автор назвал бы это Эдгаровым перегаром, а ещё можно назвать это отрыжкой Кафки) или, как будто хрустом громадного таракана под брезгливой торопливой ногой (отвратительный мокрый хруст), под торопливым кожаным башмаком, торопливой резиновой калошей, вставала картина с рыдающим маленьким директором Родрижкой. Гицели, хулиганы ещё в те годы, в «годы, – если хотите, – всеобщей плавности…», если хотите, когда «атлет навзничь лежал в воздухе» и «ласточкой вольно летела дева в трико», хулиганы уносили клетку, его западню; гицели и хулиганы; они даже и не посмотрели в его сторону, только один цыкнул с угла губы и чуть не попал…

Ограбили!

В клетке был один щегол, самчик, он, когда самочку оставляли дома, пел тоскливей, зазывней и задористей, и слетались к нему задиристые щеглы, и щеголихи, которые обращают внимание на что-ни-попадя, только, не на того, кто может искусней и задорней всех.

Родриг Иванович испугался, напал страх, не сопротивлялся – мог бы ещё и получить, как говорят, по башке! – а второй маленький директор (тогда ещё Родиона не было, был кто-то другой. О приобретении тюремщика Родиона в качестве своего двойника, уже потом, в силу сложившихся обстоятельств, должна была бы быть целая глава. И я бы, пожалуйста! Но может быть потом – ещё, как сказал бы тот же Родион: «Ещё не вечер»), второй, ещё зачаточный директор в душе клокотал, стучал ногами, у него колотились зубы: Карманьола, Марсельеза, Гимн народовольцев, Вихри враждебные и Смело товарищ в ногу, стучались в голове.

Переступить страх; броситься, вцепиться, кусаться; два печальных щегла, самка и самчик, на обратной стороне замазанных чернилами век – щегол в красной шапочке, будто в колпачке, красный колпачок, который надевают – как всякий школьник, он знал эту «подставную фразу»… «…Вам наденут красный цилиндр».

Ещё амфибрахий бился, будто утопающий, никак не умеющий ухватиться за соломинку:

Один красногрудый снегирь

И чижик один голосистый…

И снова:

Один красногрудый снегирь

И чижик один голосистый…

Засыпал, слова путались, путались: «голосистый, красногрудый, снегирь, чижик, в борьбе, и право, и кинжал», - будто швейной иголкой, цикающей флейточкой, флейточкой швейной иголочки вдруг кто-то, как анализ крови из пальца, протыкал тишину. Пи-ик! Печальная щеглиха кликала из клетки сбежавшего своего кавалера: Сбежал, оставил! – она же не знала и думала, что он от неё сбежал, оставил, и от этого она была печальной. Печальная ще-го-лиха. Наступала тишина, сквозь чёрную стену которой (никто же не будет отрицать, что тишина чёрного света, стена чёрного цвета, потому что в ней, в чёрной стене, как в чёрном свете есть все краски мира – есть все миги жизни: от того, что называется чернухой, до того, что называется кружевами).

Сквозь чёрную тишину как колючей флейтой: Пинь-пинь-чи, пинь-пинь-чи! Ци-ци-фи, ци-ци-фи! – песня была синичья! Почему синичья? Но Сон уже смял песню.

Теперь он сидел, едва различая круглую притрушенную хлебными крошками, среди снега, под поклонившимся лопухом мишѐньку (пейзаж гламурненький: в кружевном инее дерѐва и ветки, точно выверенного размера небо, слегка серое, подкрашенное бардово-свекольным, то ли рассветом, то ли закатом, розовощёкие гномы в склáдных телогреечках (душегреечках) и фетровых валеночках – словом, как в гламурном сне), вытоптанный в снегу кружок с, посреди, с не совсем посреди петлёй из конского хвоста. Замёрз (условно, как мальчик Кай, неумеющий никак сложить слово «вечность», а тут ещё Герда (спасла всё-таки мальчика от вечности своими розами!), а тут ещё и Герда со своими розами). Птахи: щеглы, чижики, снегири, синицы порхали, перескакивали от одной чертополошьей головы к другой, будто в калейдоскоп смотришь: красно-сине-зелёно-коричнево-фиолетово-оранжево… -иние, -етовые, -асные и -желтые, перемигивались, менялись местами, будто в пятнашки играли, претендуя якобы на какой-то смысл формы, которого, в общем, там, и не содержалось. Так… мелькание. Семена падали и некоторые, незамеченными проникали сквозь снег, к земле, чтоб на следующий год снова кормить пёструю шпану. Хотя многие считают, что кормит шпану Господь, но, как говорится: на Бога надейся, а сам не плошай.

Амфибрахий теперь звучал, носимый морфеями и запечатлевался на обратной стороне черепа, как на памятливой флешке, как музыкальное сопровождение и поспевающий вовремя рефрен:

Один красногрудый снегирь

И чижик один голосистый…

И снова:

Один красногрудый снегирь

И чижик один голосистый…

Птицы показывали своё полное безразличие к ловчим приспособлениям и бьющейся в голове юной строфе, бьющейся в юной голове строфе, бьющейся в юной голове юной строфе, к бьющейся в юную голову строфе. Индифферентно совсем, поклёвывая свисающую тут же рябиновую рябину-ягоду, снегирь, позаимствовавший себе на грудь красоту заходящего солнца, позаимствованную себе рябиной, даже и один глаз свой не косил на приманку. Синицы, чижики и щеглы суетились, но не по поводу лежащего внизу конского силка… ах, у каждого свои заботы, свои радости, разговоры.

Конечно! они врали все и ломали комедию. Опытный глаз не мог не заметить, что они все врут и ломают комедию. На самом деле, всем было любопытно. И голод не тётка. И они всё ниже, всё ближе к крошечному (из крошек), невесть откуда взявшемуся гостинцу. Синица большая (Parus major) повисла в воздухе прямо над силком, дребезжит крылышками, дребезжит, наметила глазом кроху и упала, прямо на силок. Заметила, бросилась с крохой вон, но было поздно… схватил её силок. «Ци-ци-фи, ци-ци-фи! На помощь! Пинь-пинь-чи, пинь-пинь-чи! – так, что все в страхе разлетелись.

В это время уже пришёл в себя, влетел никем незамеченный, собственно, был никем не замечен и когда вылетал… может пауком только? (триста миллионов лет опыта!), прибыл из городского театра второй Цинциннат и стал слушать про Директора.

Пинь-пинь-чи, пинь-пинь-чи! – выбивалась из сил птица. – На помощь! И всё тише: «На помощь», всё тише «Пинь-пинь-чи», – но он не шёл, маленький, брошенный любимой, ограбленный гицелями начинающий директор тюрьмы, директор цирковой тюрьмы не шёл на помощь. Не шёл, но стоял и смотрел, и шевелилось в нём что-то нехорошее (он понимал, что нехорошее), каким-то образом связалось… связалась его обида, обидные и какие-то ещё страдания, хотелось наступить, уничтожить, забыть это; страдания от своей никчемности; «переступить страх; броситься, вцепиться, кусаться», «они даже не посмотрели в его сторону, только один цыкнул…» И она ушла. Аннабелла аннабеллоглазая. И эти печальные, оставленные в горшке розы… это как раз так и было… Она ушла, навсегда, навек. Пожалуй…

 

Ему, ничего не сказав, взяли, ушли, забрали, отняли, ограбили, унося печального самчика…

Мизерности, мерзостности, мерзопакости не умеющей преодолеть страх, хотелось бы дать имя, назвать, чтоб засуществовала.

В те поры гламур выскользнул в образцы, оказался образцом: образчиком поведения, классикой с уже неподвластной изощрённому штихелю критика матрёшкой и исполинским, с деревянным молотом, медведем. Под это не подделаешься, это на роду написано.

А что? открыть ли и нам, какой-нибудь французский магазин? У нас не меньше, чем у призрака с мёртвым глазом, способностей притворяться.

Да, нам тоже, как и вечному проходимцу и совратителю, хочется заглянуть пустым глазом в душу, узнать, что болит, что скребёт, что тлеет там, что зреет; пощекотать свои, жирком подёрнувшиеся нервишки, подёргать за засаленные ниточки.

Для начала, как уже положено, с рококошной лепнины потолка проливается Золотой дождь (знаете, как говорят: «как с неба свалился»). Зачатые Золотым дождём данаи… от Данаи, которая зачала от Золотого дождя, а родила от Зевса. А что? Кто тебе не Даная сейчас? Разбросанные во Вселенной падающими звёздами. Падающими подразумевает, что есть на что падать (если не иметь в виду свободного падения). Про свободное падение поговорить бы. Но я уже сам так запутался… то печальные щеглы, то аннабеллоглазые Аннабеллы, то вдруг французский магазин, никак не выправить на ровную дорогу, а ещё про свободное падение. Шо занадто, то нэ здраво, говорят поляки. Но вот, вкратце, самое основное: В особом (по правде, не в моём вкусе), в особом случае, падение превращается в вечное падение, кому больше нравится – свободное падение. Не имея под собой на что падать, падаешь вечно и попадаешь тогда в плен бесконечных длящихся, таких как «ы» или «и», в отличие от таких как «ц», или «п», или, пусть будет «б». Знаете, это как кто-то живёт по прямой, у которой может и конца нет, а кто-то, сколько ни живёт, всё равно возвращается в свои оглобли или, может лучше: упирается лбом в стену.

И тут выясняется (это французский магазин, мам-зели!), выясняется, что вот той! «…да, да, ты, подойди, по-вер-нись, Опа! а она, она, она, у ней на-ро-ду-НЕ-на-пи-са-но! Молоки золотой не хватило. Как сказал бы Родион, на всех не наберёшься или ещё мог бы сказать: «Вот тебе и Ферсаче!»

Ах, не написано на роду? Тогда и расплачивайся, отвечай! Кому-то же надо отвечать – хоть и надрываться, хоть и биться из последних сил. На роду, значит, написано надрываться и биться, в беспомощности и из последних сил.

– Нет! – это сказал Цинциннат, расстроенный несоответствием… несостыковкой… неверным отображением… неужели есть такие зеркала, которые несовершенство и ничтожество могут выпрямить и превратить в идеал и наслаждение, уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в образец и мечту?.. – Фрустрации и сублимации, – сказал расстроенный Цинциннат.

Песнями не остановить дрязга зубов.

Он даже вскидывал руки и топал ногами, чтоб напугать, снова заставить, когда птица замирала на миг, птицу рваться и терять перья жизни, в страданиях страдать от жуткого страха. Потом, вынув птицу из силка и почувствовав ещё некоторый, всё-таки уже ужаленный смертью порыв, он протянул руку к небу и раскрыл ладонь, хотя знал, что синичка (Parus major), была уже мёртвой.

Родриг Иванович, директор тюрьмы, маленький птицелов почувствовал облегчение и тут же новый испуг. Он оглянулся: обиженный злодей, обиженный изверг, обиженный палач, и спрятал мягкую и тёплую жертву в карман. Оглянулся и хотел заровнять взрыхлённый под силком снег и сам силок расправить, привести снова в рабочее положение. Остановил себя и валенком растоптал и силок, и крошки, и пух-перо, принявшей на себя страдания, расплатившейся за него. Оглянулся, прямо в объектив лицом, крупно, искажёнными чертами лица посмотрел и пошёл туда, где за деревянным сараем, в котором потом у него ещё… не об этом сейчас… где за сараем, под забывчивой, расцветающей жёлтым крестиком жарким летним вечером, куриной слепотой, лежала закопанная бесхвостая кошка. Снова светила Луна и понятно было, что всё будет записано.

Родриг Иванович, как и Родион, был неторопливым и тоже, даже, флегматичным мальчиком, и, как все Родриги, равно, как и все Родионы, всё же, мог постоять за себя и не любил предателей.

Цинциннат встал, надел большие шепелявые туфли («Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут» – это уже было), запахнул халат и подошёл к столу. Директор и адвокат Роман Виссарионович вежливо (у каждого своя; у всех своя вежливость) отошли в угол, туда, где стены, потолок, туда, где решётчатое окошко и угол, и паук сходились, чтоб тишком друг на друге, друг о друга… отошли, чтоб узник отзавтракал, не будучи стеснённым их присутствием.

Но Цинциннат не сел, не налил из кофейника кофе: «Вы пришли сообщить мне о моём помиловании?» – спросил Цинциннат.

– Нет! ну зачем же? Зачем же Вы так? – взорвался, брызнув шутихой (шпалерными брызгами) директор. – Совсем!.. Вы что? завтра… завтракать будете? Не будете. Снова вы… отказываетесь. Столько трудов! Теперь-то почему? – и, сдержав фейерверк, как фотокамера, бывает, сдерживает стремнину водопада, Родриг Иванович подошёл к столу, взял двумя пальцами преющую в ожидании кулебяку, но не стал есть. – Как вкусно! Зря вы так! (смотрел и напросвет, и снизу, не подгорела ли, и корочкой ли сверху, и…). Столько трудов, – и положил зарумяненную назад, к своим, нескольким, таким же, другим. Но тут же, снова взял: «Всё равно уже пальцами… – и мощно зажевал, показывая тем крепость своих неподдельных, неискусственных (в отличие от некоторых) челюстей.

– Мы зарубок не делаем… – укоряя, тыкая кулебякой в направлении наспех заштукатуренного розовой штукатуркой туннеля33, за которым подразумевался неприсутствующий м-сье Пьер и, поучая, и жуя, продолжил директор, – взялся за гуж, так не говори, что не дюж! – и съел кулебяку, превшую до этого в ожидании.

– Да, вы уж совсем… – попытался, попыталась, образовавшись в розовых разводах стен, маленькая жёлтая личинка м-сье Пьера: – Вы же сами знаете, как всё было. Как всё было… – попыталась ещё раз личинка.

– А ваш номер восемь, когда надо тогда и спросим! – грубо и нетерпеливо оборвал личинку директор тюрьмы Родриг Иванович.

Тут же появилась женщина в чёрной шали (вполне возможно, это была попечительница, по крайней мере, её мать – лицо было наполовину скрыто шалью, а наполовину похожим на мать). Не успев толком появиться, вместе с жёлтой личинкой, взятой на руки, была тут же затёрта штукатурами в штукатурку, и малярами в покраску. Адвокат, подбежав, демонстративно попробовал пальцем… краска уже давно просохла. Адвокат показал не окрасившийся от стенки средний палец.

– Как говорил Родька, – добавил, по-вселенски пожалев о своём, адвокат: – Не берите дурного в голову…

– Я такого от Родиона не слыхал, – опротестовал Родриг Иванович. – Всё шутите, Роман Виссарионович.

– Нет, совсем и не шучу, – (похоже, адвокату было тоже не до шуток). – Не до шуток!

Стало жарко.

Да, другой причины не шутить, не было.

Стало жарко. Надышали, как сказал бы Родион.

Стены стали от жары искривляться и доискривлялись до того, что Цинциннат увидел себя, размазанным по розовой стене (он сам сначала «помогал образоваться на ней рисункам», помогал, помогал, а потом сам и размазался, как домашнее кино по стенке, и увидел, при этом, себя на сморщенном экране, как в сморщенном мутном домашнем кино, на кривом и мутном экране увидел болтающийся под свежим утренним бризом эшафот (конечно же, это была та лохань, в которой Цинциннат решил освежить себя, как сказал автор: «ради завтрашней Марфиньки», и в которой он тихо плыл)…

Океаниды, нереиды и наяды, неторопливо просыпаясь, косились на клетчатый Фебов луч, лениво тоже, проникающий сквозь толщи, толщи и толщи. Бризеиды, счастливые прабабушки обесчещенной красавицы Бресеиды (разница в одну свистящую, смешно). Бризеиды уже, будто пастýшки поутру, гонят от берега пенных барашков, и Цинциннат, в своей лохани, вдыхает чувствительными ноздрями (хоть и был курящ) душки (от: дух, духи, ароматы, ударение на «и»), душки проветривающихся спален. Рядовые телеграфисты и работники с фабрики мягких кукол для школьниц, пьют кофе (интересно было бы знать, что в это время пьют не рядовые?)