Za darmo

Приглашение на казнь (парафраз)

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Им не дают слова сказать. Совсем не дают.

Я для них, шёпотом, по секрету скажу, что упрямо долбясь в мильоны слов, срывая ногти, раздирая руки и ноги в кровь, вы обязательно докопаетесь, поймёте, догадаетесь, откроете для себя, что всякая правда – иллюзии ли Майи или иллюзии Жизни, не такая уж труднонепонятно(не)доступная величина, а, напротив, простая вещь… мы обязательно докопаемся, догадаемся, откроем для себя: что всякая правда – Иллюзии ли, Майи, или иллюзии Жизни, не такая уж труднонепонятно(не)доступная величина, а, напротив, простая вещь:

Чёрная да белая,

Выбирай из двух одну.

Чёрный выпал – на одну!

С белым если спутался -

На другую сторонý!

Так у детей, когда они выбирают кому ловить, а кому удирать. И всякий тогда знает: кому ловить, а кому удирать. А то, порой, точно: не знаешь, удираешь ты или догоняешь.

Только ли, надо это вам, срывать ногти?

Только надо ли это нам, срывать ногти?

Не такая уж, труднонепонят…

– А если нюансы? Чёрный, белый – очень, уж, просто, больно, уж, просто.

Постоянно вмешивается кто-то опоздавший. Не даёт слова договорить. Пытаясь втесаться, задаёт вопросы полоумного. Wahnsinnige Fragen.

Так вот, по поводу нюансов: Того, кто не сразу рассмотрел (например, больное зрение), того могут, конечно, увлечь нюансы: васильковее, кружав/частей(-чее); для этих подчеркну: любая достойна быть (считает Родион) человеческая жизнь, и та, которая протекает в полётах меж кружевным и голубым, и та, что сосредоточена на чёрном и белом.

Ах, да ну кто с вас спрашивает этой сосредоточенности? Придумали сами себе заботу – жить. Ценности себе придумали: «Этого можно достичь только ценой человеческой жизни!», Лучше бы сказать, ценой собачьей жизни! Цена человеческой жизни… смешно!

"Злополучный однодневный род, дети случая и нужды. Зачем вынуждаешь меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя – скоро умереть".

Добавим: Что тоже не в твоей власти! ослиноухий, правильнее, ослоухий Мидас!

Да и давно уже, без нас умников, сказано: «…не можешь ни одного волоса сделать белым или чёрным».

И Ромка тогда… Когда? – неважно! задыхался, как если бы ему не хватало воздуха, как если бы у него отбирали… у него его право мечтать, пребывать в иллюзиях, надеждах. А когда голова падала, и ловкий он, Ромка, успевал подставить ведро, чтоб голова не покатилась по настилу прямо туда, где отхлынет от неё толпа, будто опалившись кипящей кровью, когда очередная душа отлетала, Роман Виссарионович вдыхал огромный глоток этой воздушной души, перемешав его с поднимающимся краснокровым паром, как вдыхает глоток мокрого воздуха, выбрасываясь на поверхность с пустыми лёгкими, ныряльщик за перлами; с пустыми лёгкими, зато с перлом в руке.

Какое тут человеконенавистничество?

Там, тогда, на прощальном ужине, накануне, в пригородном доме заместителя, показывал Ромка этот «Брудершафт» (об этом дальше), как свидетельство, свидетельствующее о примирении приговорённого со своей участью (участь персонифицировал в данном случае, лобызающий палач). Запечатлелось впечатление, запечатлевшее, что у осуждённого появилось уже даже желание, самому, без всяких себяоплакиваний и скорбей, и истерик, содействовать закону, предаться суду и справедливости (что одно, конечно, и то же!) Тогда и пошёл слух о помиловании. Как скажет сейчас директор, «проникло, умилило, пронзило». Фальшивка (фальшивая фотография, сделанная этим «спе-ци-а-лис-том по фотогороскопам», этим «фальшивым с ног до головы палачом», этим «акробатом и манипулятором», заплечных дел мастером, сыном шлюхи, наконец). Эта фальшивка произвела своё действие: в Цинциннате нашли отходчивое стремление к открытости и прозрачности… возникло чувство милосердия… теперь уже уверенно можно сказать, к сожалению.

А ведь «всё было кончено»: палач уже просил Ромку и Родьку помочь кому-то из последних рядов, чтоб всем было видно одинаково, «уже побежала тень по доскам, уже «Цинциннат стал считать»…

– Вот как вы? – сказал внутренний Цинциннат.

– Вот как вы, – встрял директор, – покорили отцов города! – Проникли, разжалобили отцов города?! Умилили! Особенно… Адвокат – кстати скажу вам – это был его главный аргумент – может показать вам фото… Особенно этим на Brüderschaft (mit j-m Brüderschaft trinken; sich küssen) умилили вы их! Ах, эти писаки-фотографы и щелкопёры-поэты-сссс!.. журналюги, как сказал композитор. Последний такой случай зарегистрирован, – здесь, глаза Цинцинната встретились на миг с глазами директора, а глаза директора, в этот же миг, встретились с глазами Цинцинната. В тот же миг истязал в себе себя второй директор, чувствуя, что он говорит не то… не то! не то, что необходимо было сейчас сказать. Что всё это рама, которая облезла, прогнила, не та, та, которая тускнеет и делает изображение не обидным, а та, та, которая всё равно, изъеденная древоточцами, должна развалиться… вместе с изображением.

Первый же, продолжал:

– Бывало всё: снимали с плахи, с костра, с колá… ставили запятую, там где хотели, где надо было! (восклицательно взлетевшая вверх – будто может взлететь вниз – бровь). Сняли с плахи (в прямом смысле слова), а потом постригли в монахи. Видите (разведённые в безнадёжье, безнадёге руки), стихи!

И вдруг, Родриг Иванович нашёлся и зашёлся в ха-ха-ха и хо-хо-хо, имитируя неожиданно поразивший его смех (шутка – монахи, плахи), полез в карман (хотел вынуть носовой платок, чтоб промокнуть брызнувшую на сюртук нежданную «хрустальную» слюну и стереть бисер, на лбу выступивший от смеха, в виде капелек пота) и снова вдруг, как наступают на горло собственной песне, сцепил зубы: «Да, Роман Виссарионович, не больно-то у нас весело…»

Вместе с платком вылезло и упало на пол коричневое что-то, что оказалось куклой, монашком, в коричневой рясе.

Директор поднял монашка, хотел сунуть в карман, но, держа в руке, соображал ещё своё… всё смотрел на монашка.

Все смотрели на монашка.

– Выиграл в шахматы, – не больно-то хвастаясь, похвастался Родриг Иванович, – эротический подарок! – ещё посоображал: «туда или сюда» и, всё же, решив «туда», стал, поднимая, показывать перед собой кукольного монашка, как бы говоря, что это он, он, он! (монашек-мошенник), а он здесь директор, он здесь (директор) ни при чём.

– Гроссмейстер, чемпион, шахматист хренов! потеет, – буркал второй из кармана пауку на плече.

– Семейное это у них! Не можешь, так и не брись, в смысле – не брись, в смысле – не берись, в смысле – был согласен паук.

– Монах на весле… – продолжал Родриг Иванович, – …на весле… на весле… – не втыкалась гласная, – на ве-сѐ-ле! – наконец воткнулась, и паровозик двинулся, весело пыхтя и свистя, набирая ход, оставляя за собой завитки… тронулся:

– «Мо-нах ве-сё-лый!» – указывал директор на этикетку, будто он был ковёрный в цирке, а не ковёрный директор в тюрьме, указывал, – от-ли-чный весёлый подарок, поднимающий всем настроение! Особенно, если жертва вашей шутки не догадывается о том, что монах в любой момент может продемонстрировать собственный аппарат: «весло!», ха-ха-ха, во весь рост!» – Хи-хи-хи, ха-ха-ха, хо-хо-хо-хо-хо-хо!

«– Звините за перебивку, – загугнил зазолотившимся аксельбантом, явившийся цирковой укротитель зверей, может это был шпрехштальмейстер, теперь уже всё равно, – но утверждён ли, господин, что та анекдота вцельно для ушей?..»

«Полноте, полноте», – голоском м-сье Пьера оборвал шпрехштальмейстера-укротителя директор и тем же голоском вжал его туда, откуда тот вышел, а сам стал демонстрировать, демонстративно показывая «собственный аппарат во весь рост» монашка, хи-хи, ха-ха, ха…

Прервал первого и, сжав зубы, следил ревниво (тоже перенял у м-сье Пьера) за судьбой шутки второй (не исключено, что это был рыжебровый (не рыжебородый) Роман, а может и рыжебородый (не рыжебровый) Родион в кармане; теперь уже всё так перепуталось, настоящее Rokoko, как скажет потом сам же Родриг Иванович).

Цинциннат молчал… адвокат молчал… паук молчал. Директор послушал ухом второго директора, директор послушал ухом, принадлежащим второму директору, «за дверью» (как Родион мух в коробке) и, когда понял, что у всех его шутка повисла в воздухе, перемигнул и продолжал:

(Allegro, но не радостно) Какая шутка! Какая судьба! С полным основанием можно говорить, что человечество часто или редко, но повторяет ошибки, не учится… повторяет и не учится… ошибки… – и директор, наверняка не без всякого основания, бросил грустный и пристальный взгляд на адвоката, после чего оба директора стали в позу.

Он же (адвокат) – тот, который был преднамеренно грустно и пристально осмотрен, обвзгляжен, можно было бы сказать, достал из портфолио паспарту с требуемой фотографией и подошёл к Цинциннату, и показывал ему её на вытянутой руке, другую, при этом, засунул в карман, где лежала вчетверо сложенная, с заголовком, похожим кеглем и гарнитурой на заголовок «Правил заключённых», газета.

На паспортѐ, снизу, почти посередине (это и раздражало, всё – почти посредине; как сказал автор: лампочка в потолке и та не посредине), почти посредине было написано с завитком «Брудершафт».

Конечно же, это была подделка: «при помощи ретушировки и других фотофокусов»: фотошопа, компьютерной программы, программы Point, их наклонили друг к другу, и видна была изумрудная линия отреза на шее Цинцинната (необходимо было придать нужный поворот!); и месье Пьер грубо, сексуально грубо (так не целуют на брудершафт) впился губами в губы Цинцинната (видно было, что тоже не получилось, потому что м-сье Пьер засосал в себя только нижнюю губу, верхняя же, оставалась свободной и лишь приподнятой, как от удивления). Сбоку выглядывал профиль попечительницы учебного округа и несколько размытый, размазанный по фону парадной лестницы абрис шурина-остряка. «Боязно, поди? Вот хлебни винца до венца…» – было написано на лице абриса. И на множестве других абрисов вокруг не было никакого даже намёка на понимание того, что их обманывают, что им втюхивают…

 

– Поделка… это поделка! Это же подделка… – встрепенулся, взметнулся и опал снова Цинциннат.

На самом деле встрепенулся и топал тот один, из снова раздвоившегося Цинцинната… и хорошо!.. никто не видел и не слышал. Второй же, отвернулся, чтобы проглотить подступившую брезгливую тошноту. (Пакостненький запашок палача сквозил с фотографической подделки).

– Ничего, – заугрожал директор м-сье Пьеру за дверью и закрыл пальцами свои затрепетавшие крылья чутких ноздрей (тоже неприятен был запах), – Ничего, скоро узе… узе… узе… запало «з» вместо «ж»…

Бедный, всё-таки, месьешка Пьер! Придётся теперь, и «запашка» лишиться, и охотки до «леща», и не ему уже утешать «рыдающего младенца», подклеивать игрушку…

Лишаясь места, лишаешься, wie sagt man, и «запашка».

«2. Кротость узника есть свойство его характера, не вступающего в противоречия…» – продолжил (не продолжал, а продолжил) адвокат из «Правил для заключённых».

– И всё же, Роман Виссарионович! «Quid sunt leges sine moribus…23, – законы ничего не значат без добрых нравов, как и добрые нравы ничто без законов. Как у Вас с латынью?.. Роман Виссарионович? Наверное, с латынью слабовато!.. поэтому посмотрите, поищите, мы же писали… должно быть у вас… нашли? как хорошо! Начнём со вступления… Читайте, прошу!

«Узник! В этот торжественный час… – начал адвокат, а директор тюрьмы теперь сам, будто сурдопереводчик, дразнил и передразнивал адвокатский фальцетик…

Адвокат: когда все взоры направлены на тебя, и судьи твои ликуют,

Директор ломко и мягко, становясь ломче и мягче, складываясь, виясь и распрямляясь, под несложные шутки репа:

У тебя в де-ме ворота,

Отключись, не лезь навзрыд.

Смой, утри окало рота,

Недобитый инвалид, -

Адвокат: и ты готовишься к тем непроизвольным телодвижениям, которые…

Директор взялся за сложные брейк-фигуры, в то время как реп продолжал:

У тебя в де-ме ворота.

Смой, утри окала рота,

Недобитый инвалид

Де-мό, демό, демό.

Демо, демо, демо.

Адвокат: Узник! В этот торжественный час…

Реп на фоне брейкующего директора:

Ты привыкла жить в запаре,

Отключись, не лезь зазря.

Смой де-мо с позорной хари,

Ты привыкла жить в запаре,

Смой де-мо с позорной хари,

Не скули от фонаря!

Демό, демό, демό,

Демό, демό, демό,

Демо, демо, демо,

Демо, демо, демо!

Дэ-тэ-пешный инвалид!

Демо, демо, демо.

Покажи свой лучший вид!

Демо, демо,

Отключись, не лезь навзрыд!

Демо, демо, демо,

Дэ-тэ-пешный инвалид!

Издалека певица пела: «Издалека долго, Течёт река Волга, Течёт река Волга…»

Демо, демо, демо! – пел леп (не получилась звонкая согласная), -

Демо, демо, демо

Течёт река Волга…

Ты готовься, наряжайся

Крась наружные слои

Демό, демό, демό

………………………..

………………………..

Адвокат: Узник! В этот торжественный час…

Де-мό, демό, демό.

Демо, демо, демо.

Адвокат: Узник! В этот торжественный час…

Де-мό, демό, демό.

Демо, демо, демо.

Адвокат: …телодвижения, которые непосредственно следуют за отсечением головы…

– Стоп! Стоп! – будто наступил на горло собственной песне Родриг Иванович. Он любил наступать… – Подождите! По-до-жди-те! Роман Виссарионович! Но вы же, снова, читаете неактуальный вариант. А новый – составленный специально, для случая?

Адвокат засуетился, посмотрел сюда, где на столе, туда, где за дверью; где в углу, где под столом, порылся в карманах. Ничего не нашёл. При этом незамечено выпала из кармана вчетверо сложившаяся… сложенная… газета, с невидимым в её глубине, красным заголовком большим кеглем и причудливой гарнитурой.

– Ничего не нашёл, – «руки бедняка, показывающего, что у него ничего нет», руки фокусника (нафокусничал, мол, здесь и уехал), протянутые, будто на них ничего и не было, ладошки. – Ничего, нигде нет!

– Не получается. Да! ничего не получается! – затомил директор и, как бывает когда заканчивается в кране на кухне вода, с хрипом-сипом выплюхнул наружу и втянул в себя назад последнюю сопливую каплю.

– Сп-сплы-сплох-хва-вахв-ова-хвофова-ли… – опустил руки и понурил голову.

Паук, чувствуя что-то не то, ещё раз опробует… как воздушный гимнаст в цирке (а как же ещё в этой повести?), уцепившись одной рукой за канат, летит высоко по кругу. И-и и ап! садится на плечо, лелея аплодисменты и приветствия. И Цинциннат, действительно, приветствует циркача одиноким угасающим аплодисментом.

– Тебе-то… да… – говорит понурившийся опустивший руки и щелчком не сбивает (и на том спасибо) паука – современника24 ископаемых животных драконов и динозавров, свидетеля25 поколений; сам же садится на край кровати как раз туда (нет, не как раз – это-то и было отвратительно), садится на край кровати.

Кому было нескладно? У кого не складывалось, не получалось, не состыковывалось? Не у паука.

Паучья жизнь не такая, чтоб отчаиваться и опускать руки. «Лови паук мух, – как сказано, – покеле ноги не ощипаны!»26

А что? Живут одиночками. Ни словом, ни с кем перемолвиться, ни делом общим заняться. Сближаются, как сказано, только в момент половых отношений.

Пауку, «официальному другу заключённых» и официальному другу же тюремных стен и решёток и слова такие неизвестны… «не состыковывалось», «не получалось». Он уже забыл то, что мы ещё только начинаем понимать.

Необходимо тянет в этом месте, случае, развить заданную импровизацию, продлить, как говорится, cadenza, или verlängern den Sturz, правильно – падение или, как говорят, «La caduta» о пауках.

Стёкла и козырьки в камерном окошке (будто в камерном театре) устроены так, что ничего самостоятельного влететь, как же и вылететь, не может. Самостоятельные мухи и мятущиеся бабочки исключены. Луна заглядывает в окошко, ищет своего затравленного любовника – от неё не скроешься… она и днём… это мы её не видим – она нас… wie unter die Lupe, рассматривает в своё удовольствие… С кем поделится «друг заключённых» припрятанным от Родиона мушиным крылышком: со своей любимой, своим любимым, любимыми своими друзьями, свидетелями счастливого счастья и несчастливого горя?.. или мучнистым червячком, когда спят наблюдатели и видят сны соглядатаи? Не с кем! Миллионы лет – не с кем. Но это – загадки изощрённого, как уже сказано, эзотерическим знанием ума.

Блаженство зачатия, блаженство рождения и блаженство смерти27, три «б», на которых, как сказал профессор Делаланд, стоѝт или держится, как кому нравится, мир. Должна быть любовь, измена, наказание и прощение! Не себббя же самого всю жизнь прощать? А вот тебе! Пожалуйста! – крутобёдра и грудаста, и хитра, как сам напроказивший Сатана. Её и прощай!

Паук в четырёх стенах, потолке и решётке камеры, одиноко, хочу заметить, следящий сверху. А внизу, в уголочке – кучка мусора – Родион редко мёл этот угол – считалось, что пыль туда не достаёт, – в кучке мусора, которую однажды, всё-таки, он выгреб, оказалось целое паутинное, паучье, правильнее сказать, кладбище. Странно стало, даже Родиону, «откуда, мол?», – оправдывался он перед Родриг Ивановичем. Фальшивый раб! А действительно: не мог ли Родион? Не замечал уже, скажете, мол, как не замечает привыкшая уже за много лет тряпичная кукла, что в именно этом па-де-де какого-нибудь парного танца надо опереться о руку партнёра с той лёгкостью, с какой ты к нему относишься.

Не замечал по заметным приметам: обрыв паутинки в неожиданном месте, в другом – уплотнение, будто тут топтались на одном месте; не замечал, что лицо, содержащееся, на содержании пребывающее лицо, временами спадало с лица. Не замечал остатки капель, в которые превращались грёзы, и потёков, оставшихся от надежд. Все грёзы и потёки не только облекали педипальпики, но и распространяли запах, тонкий-тонкий, который Родион чувствовал, его, с размахом распахнутыми ноздрями, совсем такими же, как у Родрига Ивановича. Фальшивый! – всё, что зиждется на обмане, рано, поздно ли, хоть и окатив, озолотив мир благодеянием, и даже само уже забывшее свою неправду, всё равно будет скошено, как трава, от которой и в печи – ни жара, ни света.

«…в один день придут на неё казни, смерть и плач, и голод, и будет сожжена огнём…» и будут, слепые тыкаться друг в друга и повторять дурацкий вопрос: За что, Господи?

А не сам ли, тёмными ночами, устраивал свидания и красным глазом, не сам ли, изумлялся мерным там-там-тамам, тамтатамного далёкого оркестра?

Фальшивый раб!

Пафос считаю излишним.

Тело его вибрирует. Он клешнёй своей постукивает.

Она ещё в из газеты свёрнутом кульке, и замерла. То царапалась, шуршала, пыталась найти выход, а то услышала, наверное, желанную вибрацию и… Родион заглядывает в газетный кулёк. Оттуда тоже смотрят на него глаза. А паук спускается в лунном луче, проникающем сквозь тюремную решётку, прямо на тень решётки, решётковое отображение в полоску, на плече, на плече Родионова пиджака, раскланивается публике, а сводник (ты прав, Цинциннат) подносит правой рукой, ближе к плечу в решётковом луче, бумажный кулёк. Неудобно очень – и шея, и глаза у Родиона на пределе, скошены до предела. Что-то там они некоторое время высиживают, может, сканируют друг друга в полной тишине. Потом уже в луче, она, за ним, поднимаются. Медленно, с остановками, ещё и ещё раз демонстративно оглядываясь (оглядывая) друг на друга, с поклончиками и реверансами, и коленцами. Разыгрывают ритуал, видите ли! Гостья крупнее и, я бы сказал, толще. Ещё ни разу не удалось Родиону поймать такую, чтоб… (потом уже, он вычитал, что у пауков самки всегда толще и ещё, самое главное вычитал, что после полового акта, если мадам будет не очень огорошена способностью кавалера, то содельничка (одно блаженство, zusammen, получали) она может съесть, с тем, чтоб обеспечить потомство никогда нелишним харчем: белками и углеводами. И тут надо было следить, в этом месте надо было быть особо внимательным. И то, казалось бы, какая разница? Съест паучиха паука, так сама останется, и с потомством ещё. Разводи, не хочу (о разведении особый рассказ, если бы, не озадаченный читатель). Нет, всё же, Родион был однолюб: «…всей той жизни всего: кошка, птичка (о птичке позже) и паук».

Между тем, ритуал продолжался. Вожделенец спускал ей лестницу-самотканку, и гостья, устроившись на первой ступеньке, чуть раскачиваясь и шевеля лапками, ждала в брезжании лунного луча. Родион, в это время, прилаживал на паутину, поближе к центру (не совсем к центру, это и было неправдоподобно), свежезадавленную (-удушенную) муху. Подарочек. Мол, ждали, готовились, не так просто, не пальцем, в конце концов… хотя, как сказала одна моя знакомая, и я этого не стесняюсь, пальцем можно и лучше даже…

И пока она жует, медленно и разборчиво, паучок наш, «мал золотник, да дорог», – говорил в этом месте, в это время всегда говорил Родион, – паучок в это время и лизал, и гладил, как говорят, и взлезал и взбегал, и так и этак, пока его собственные педипальпики, всё больше полнясь, наполнялись лимфовиднопотомковой жидкостью и устремлялись, чтоб притронуться – ну хоть раз, маленький разочек, только дай, дай притронуться, прикоснуться и тогда, пусть разламывают, размалывают, размазывают, разжёвывают, хоть на белки и на углеводы. И в этот самый момент, когда потомковые элементы, наконец, соприкасаются с мягким и обволакивающим… паучиха переставала жевать. Надо бежать; сам он не может; ему уже: «пусть что хотят…».

Тогда Родион брал героя двумя пальцами и, чувствуя ещё судорожные содрогания членов, пересаживал в верхний угол, а паучиху разрезал на две половины, приготовленными для этого специально маленькими ножницами. Своеобразная декапитация, потому что голова у паука то же что и грудь (полной грудью дышит и ею же думает). Утром уже, Родион смахивал с паутины расчленённый и пустой, высосанный весь, вместе с подаренной мухой и зачатыми паучатами трупик (героям-любителям всегда хочется после этого – всем знакомый нагулянный аппетит – чего-нибудь поесть).

А ты, Родион, разыгрывал удивление на лице, когда, якобы неожиданно, обнаруживал кладбище разъятых подруг.

Родион прощал своему товарищу его каннибализм. Родион считал, что всякая жизнь заслуживает жизни. Добренький, тоже. «Ничего ни поделаешь, – говорил Родион, – это у них в роду!»

Бедная паучья мама. Паучиха мама.

«Пастушок, мой пастушок… – напевает богиня из пасторальной партии. – Бедный мальчик… разве коровам нужна твоя блистательная красота? И вот тебе – Троянская война!

 

Герой, чувствительный, обиженный, лишённый. Воспарис… воспарис… воспариссс – запор, с этими согласными, запар! но что-то в этом есть, не зря природа нам подставляет знаки всякие, дорожные: «направо», «налево», «тупик», «осторожно – дети»! Воспарив! в мечте о близости с божеством (не близости божества, а близости с божеством), мальчик… но не об этом сейчас, надо только сказать: всего миг данайских приключений, и огненная головешка, сгорая сама, палит ещё многих… Ну что ж, чего б и не палить, если есть что и ради чего палить!

Таких историй паук хранил в своей памяти… считывай, не хочу! Перекачивай в свой воспалённый роман.

«И все это откладывалось в памяти Двейна, – в памяти Двейна Гувера28, если кто помнит, – на случай; если что-нибудь ему понадобится. У него в голове много чего накопилось».

И вот тут-то! Вот она, парадигма! Вот он, тот злокозненный выверт: Споткнулся, летальный исход… Но, рано! Рано ещё! Но теперь, эта даль мне уже видна, я уже различаю эту даль. А сейчас ещё рано!

Снова выходим… только всю жизнь и делаем, что входим и выходим.

Узник был такой маленький, что его выпрямленные на кровати ноги, с короткими ногтями («вы-то, милые»), даже не доставали до сидящего на краю кровати директора тюрьмы (вы-то невинные). Или кровать для Цинцинната была большая? Плотный преступник не оставил бы места директору.

– Не получается! – директор был готов к откровенной беседе. Не мог никак начать. Что-то его сдерживало. Злился на себя. Крайне отчаивался. – Откровенность какая!.. Вы располагаете, чтобы вам наоткровенничали? Я не располагаю… Мне никто… Обмишурились все.

– Ну почему же, давайте поговорим начистоту. Что значит вся эта утренняя комедия?

– По-вашему утренняя? Я хотел сказать, – по-вашему – комедия?.. Я хочу сказать, пусть и не своими словами, что «между комической стороной, и космической (стороной дела) – разница в одну свистящую согласную!» – так-то, вот!

Адвокат, которому было не до всякой там игры свистящих и согласных (горло ещё давало о себе знать), продолжал из «Правил»:

3. Убедительно просят соблюдать (исправлено): наблюдать тишину…

У-у-уй, как приятно Родригу Ивановичу исправление. Сам, лично, своей рукой… и как красиво: «наблюдать тишину…»

Приятно, но начистоту… начистоту, всё же, не получалось. Не получалось.

Паук был прав. Что-то было не то. Все замолчали и тишина наступила.

О тишине

Тишина бывает разная: тишина, когда мышь в углу скребёт; тишина, когда только жаворонок в небе; тишина, когда ещё выше, чем жаворонок, где звёзды ночью, и не слышно как они падают, а только видно. Когда шорохи и страхи – тоже тишина; когда далеко «звонит колокол» – тишина; покойник в доме, – снова тишина, хотя не совсем, – потому что в такую тишину стучатся думы. Чтоб услышать тишину, надо самому стать тишиной.

Директор: Да подожди ты!

– Да подожди ты! – сказал директор (наверное, тишине). Встал вдруг, оттянул сзади залезшее и залипшее между половинок и вышел. «Начистоту», пока не получалось.

Паук повис.

Часы стали озвучивать.

Все делали вид, что слушают.

С последним загулком29 появился в двери и объявил «Фрюйштук» Родион с подносом.

– Фрюйштук! («фриштык» – у автора).

…в двери появился Родион с подносом и объявил: «Фрюйштук!».

…с подносом, объявился в двери Родион и, будто пародируя Родрига Ивановича, полиглота и графомана или без зла, по-простому, подражая, посмеиваясь над ним, заявил: «Фрюйштук!» (интересно, где теперь, в каком кармане или может просто за пазухой, пребывал симпатичный полиглот Родриг Иванович? Конечно, он пребывал в складочке, в той…)

В партере уже наливали кофе и м-сье Пьер сидел задумчивый, в первых рядах, не глядя в свою чашку. Воспользовавшись моментом, проскользнула Эммочка. Ей было тоже не до кофе. У неё был маленький рюкзачок за плечами. Завтра уже уезжала, а было что непременно рассказать. Но рассказать не получилось. Заметили. Жестикулируя и сопротивляясь, и виляя бёдрами и голенями будущей танцовщицы, под взглядами и с помощью Виссариошки, Родиошка, под скрытый ропот зрителей, выплеснул проказницу с подмостков. Она же, протянув при этом «ладонью кверху очаровательную руку балетной пленницы», села в зале, рядом с неморгающим палачом. Дверь захлопнулась.

Родион

Стоит на авансцене, спиной к захлопнувшемуся партеру. Спиной к нам, как стоит, например, всякий дирижёр оркестра.

(Адвокату, будто тот не адвокат, а какой-то рыжий альт-горн, или флюгельгорн):

– Вы бы прибрались здесь!

Адвокат сгрёб на край стола бумаги, схватился вдруг за карман: «Потерял!» Стал щупать себя, ворошить, полез под стол. Вылез со сложенной вчетверо, расправив её и положив поверх собранной стопки бумаг заголовком, набранным большим кеглем и причудливой гарнитурой, вверх, газетой.

– Директор сказали «пока не положено», – держа поднос в руках, указал глазами на заголовок Родион, и заголовок был снова сложен вчетверо.

– Сегодня, по случаю праздника, – Родион, чувствуя, что на него смотрят (из зала тоже, в щель (читай в глазок, в волчок)… в глазок и волчок интереснее), стал серьёзно сервировать с подноса стол. У щели выстроилась целая очередь: первый подсматривал и шептал второму, второй, со слов первого, шептал третьему и так далее, пока последний в очереди не был окончательно на ушкό проинформирован. В основном это были остроты, потому что первым был Цинциннатов шурин, известнейший в городе остряк. Когда же острота доходила до всех и даже до бедненького м-сье Пьера, все вволю смеялись и ждали следующей. М-сье Пьер не смеялся. Он уже переставал смеяться остротам. М-сье Пьер сидел, и перед ним стояла его нетронутая чашка кофе, с несморщеной даже, кофейной плёнкой сверху. Он, казалось, уже, ничего не ждал, в том смысле, что его, казалось, уже, не могли тронуть остроты.

Кофейник с буквой вензелем «Ц» (вторая – по всей вероятности «П» – была заклеена мутным скотчем), кофейник Родион поставил посредине (нет же! не совсем посредине)…

– Сегодня, по случаю, сладкий фрюйштук! – (печенья, пирожные, сладкие кулебяки, ириски, кис-кис и жевательный мармелад, в отдельной, с ультрамариновой каймой по краю, вазочке, особый медовик (его и доходила жена, супруга директора, почему и не пришла вовремя, вместе со всеми, но сейчас уже на месте). – Большая искусница, – про жену директора, – кондиторша, в смысле кондитерша (хорошо, хоть не кондукторша), говорят, из неприличного, неприлично сказать из чего, просто из неприличия, да, может конфетку сделать. Всегда наскребёт из сусеков. Родриг Иванович ей часто говорит, так и говорит ей: «Ты по сусекам поскреби!» – и, обращаясь теперь только к Цинциннату, всем своим большим, в рыжей («некачественной», к сожалению) бороде, телом: – Просим! Просю, значит! К столу! Мы ведь тоже не просто так: Фрюйштук! Ауgenцойге, например, Цайтгеноссе, пожалуйста вам: Квид сунд легес сине морибус… Перед законом, и это правильно, не устоят никакие нравы! Мы-то знаем. Просю!

Но Цинциннат не двинулся. Двинулся другой Цинциннат. Пошёл туда, налево, где вверху сходятся в угол, чтоб тишком друг другу, решётка, стены и потолок, где вверху солнце и небо, небо и солнце пытаются разъять, растереть и растворить клетчатую заплату окошка. Там он «снял халат, ермолку, туфли, снял полотняные штаны и рубашку. Снял парик, как (чужую) голову. Снял ключицы, как (парашутные) ремни, снял грудную клетку (вместе с простым сердцем и чистой душой), как кольчугу, Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил всё это, вместе с руками, недвижному, на кровати, Цинциннату. То что осталось… постепенно рассеялось, едва окрасив воздух» и, пролетая сквозь решётку (туда, на волю), покрасило и её в розовое (может, это были только мимолётные эволюции солнца), и краска, совсем свежая, негустой струёй (-йкой) оплавилась на стену и ещё через какое-то время, уже, казалось, пробила себе дорогу, но загусла, совсем набравшейся каплей, собравшейся в каплю каплей.

Склоны и долины, и разбитые в группы куртины, и листва, растущая в неведении садовых ножниц и внимания общественных учреждений, листва куртин и дорога, совершенно пустынная, вьющаяся удавчиком вдоль отвесного склона, и белая расколотая надвое толстая статуя, и статуя капитана Сонного, и статуя знакомого поэта, похожая на снеговую бабу, которую когда-то сторожила луна, и пýгало, в продавленном цилиндре, плавучая библиотека Синеокова, двое на скамейке, уже вставшие и устремлённые, «бормотание цепей, оранжевые абажурчики, купальни», от себя хочется добавить: «Курсистка на скамейке», «Старичёк-полевичёк», «Егорыч-пасечник», «Менада»30, всё проплывало, проносилось под разоблачившимся, обратившимся летучим, летящим облачком Цинциннатом. Всё складывалось в сплошную гармонию цветов, кораблей, фигур и даже собственных портретов, будто в том волшебном зеркале, не в том, которое умножает преступления, а в том, которое превращает уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в логичнейшее отображение образца и мечты. Цинциннату даже показалось, что он видит ту «балку», «в пустыне цветущую балку», где он мог бы… ему даже казалось, что все что он видит и есть та «балка», где он мог бы… Дальше, вслед за вставшими со скамейки, шли люди (не призраки и привидения, и пародии), но, отцы города, телеграфисты, каждый со своим настоящим человеческим, и, судя по голосам… ему ещё казалось, судя по голосам, что люди как и он… подобны ему. Шли вместе с ним, параллельно ему, идущему между ними, в одном направлении с ними и в приподнятом настроении.