Пыльные записки

Tekst
5
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Lise, что Вы, я не шутил вовсе. У меня и до сих пор колит сердце. Вот… вот, слышите, как бьётся?

– Расскажите, что с Вами, я теперь не отпущу Вас и дойду до самой точки, мне так нужно, – настаивала девушка, – а сердце-то и впрямь сильно… колотится… А как Ваше здоровье? Вы ведь в самом деле здоровы, не больны то есть? Это мне нужно, нужно, и не отворачивайтесь, потому что я друг Ваш, и обязана в самой подробности знать, должна уверена быть во всём…

– Нет, не болен. Здесь совсем иное, Лиза. Я не знаю, как и вымолвить, слов необходимых не сыщу. Расскажу, как всё я чувствовал, и почему чуть было коршуном на Вас не слетел. Снится мне, будто я старик, в самом совершенном и натуральном виде, будто сплю всё время и на всё досадую, – может быть, знакома Вам черта эта у людей пожилых, – им бы только причитать и приговаривать, тревожить и так измученное за годы сердце своё. И до того я это воспринял, до того, так сказать, вжился в эту роль, что теперь вот, сердечко-то чуть было не слетело от страху. Да, да, я чрезвычайно испугался этого переворота, этого поворота событий, что ущипнул многократно себя пред тем, как к Вам идти. Но это ещё не главное. Страннее всего то, что я как будто жизнь прожил и мудрость нажил, – не смейтесь только очень надо мною, особенно над мудрёностью. Я помню, что пролежал в своей постели столько лет, что невольно спутал дни и ночи, даже окончанье своё уж чуял. А так жить – помню, – очень-очень хотелось, хотелось всем упиться напоследок, и думал что упьюсь, но что-то сковывало и спутывало беспрестанно ноги, и тогда я воображал себя всадником, желая одним мечтаньем исколесить весь мир, иссушить стремительные каналы его, разломать цепи, но ровнёшенько ничего из того не выходило, ибо кони мои мчались лишь по мглистой небесной стерне, совсем позабыв обо мне. (Зачем же и теперь в рифму заговорил?) Знаешь, милая моя голубка, – ведь ты всё же позволишь мне так тебя называть, – милая моя, я оробел тогда перед всем, во всём потерял нить, скрепляющую людей с действительною жизнью; во всём я стал лишь мечтателем. Может, я клевещу на мечтателей вообще, это очень может быть, но я и признаю именно в них самые святые, самые священные клады, цены которым сыскать невозможно, ибо лишь в них и на них основываются все художества мира, все произведенья великие и все пресомнительнейшие; в мечтателях – всё, но их обделила природа силою, вернее, очень часто недодавала её. О, здесь нужно многое для их спасения, самое важное – мужество, непременно оно; ещё – упорство и непрерывность, – это тоже не мои слова, но они взаправду нужны всем дитятям солнечного света и утончённых чувств, – прости, прости, что в сторону склонил; но пускай, теперь – всё, теперь именно всё хочу я рассказать тебе. Не притомил тебя, Лизонька?

– Совсем нет, только Вы говорите, говорите, не отрывайтесь; знаете, Вы уж очень обрывисты, сперва начали про старика, а закончили бог ведь знает какой штукою: о мировом художестве и о доле этого же самого художника.

– Но тут одно из другого и вытекает самым прямым и верным образом!

– А Вам, Ваня, может, и теперь всё снится? Может, и я – сон Ваш? – заметила смелая лукавка.

– Что Вы, что Вы! Зачем меня Вы так мучите, это вынести никак не можно… нет, нет, Вы помните пороховую бочку? Вот ту, от которой Вы отшатнулись давеча, – она грозит и вовсе взорваться!

– Я пошутила, не вините и меня сильно. Ну как вы, однако, смотрите на меня, в эту минуту и такой взгляд!.. Не смотрите так, а то я маменьку позову! Ах, нет, давайте не ссориться, давайте после долгой и счастливой встречи нашей не затевать ссоры!

– Я очень, очень рад буду.

– Тогда и теперь не смотрите прямо мне в глаза, уж очень сильно Вы… Вы, однако, дырку на мне прожжёте… Милый Иван Петрович, я Вас… я Вас слушаю чрезвычайно внимательно. Так что же там-таки случилось со старцем Вашим, рапортуйте!.. – игриво продолжала Lise.

– Он остался жив. Меня более всего поразило то, что мученья как бы гасятся сном, как бы окрас иной приобретают, когда человек доходит до «своих» лет; и что, напротив, в сердце остаётся место для улыбки. Это был добрый старик. Знаете, Lise, как говорят теперь, да и прежде говаривали, – вернее, про себя думали: если человек силён, то к чему ж ему доброта; а коли слаб, и к тому ж беспомощен в своём таланте, то ему ничего не остаётся, как быть лишь добрым. Я оттого и подчеркнул это «лишь», потому как все считают доброту в человеке «последним» качеством. Именно в людях нераскрывшихся, а пуще и вовсе в доходягах. Ведь здесь есть то, чем можно их всех оправдать и себя не мучить. Он, дескать, ни к чему не пригоден, ни к чему не способен, а добр, так пускай же живёт себе с богом, а мы стороною, стороною… Я, может, не очень ясно выразился, но не могу выразить иначе всё то, что сильно нутром чую.

– Ваня, так это и есть. Но только тот пример, что мы с Вами указали – это самая «последняя» доброта! Но есть и иная. Я слыхала тоже, от одного поэта слыхала: «Чтобы быть умным – достаточно быть ироничным, а чтобы быть мудрым – нужно быть добрым!» Разная есть доброта. У нас есть сосед, он с нами живёт рядом, в соседнем домике, так он такой смешной человек, как есть смешной, такой неловкий: и в движеньях, и в походке, как ребёнок. Улыбнёшься, бывало, на него глядя, а он, завидя тебя издали, хоть и приметит насмешку твою, но в ответ такими добрыми, такими ласковыми глазами посмотрит, что дрожь по всему телу невольно так и проскочит. И ведь знаешь, что он не обидится и не будет держать зла на тебя, тебе же и улыбнётся первый, а всё ж и совестно совсем станет, не по себе как-то.

– Это удивительно, что так и у Вас, что и Вы это чувствуете, – заметил Иван.

– Может быть, у нас родственная и единая душа? Как славно, что мы вместе! Ваня, не пугайте меня больше своими выходками и давайте не будем о старости, – упрашивала Лизавета Ивановна, – давайте начнём о прекрасном, Вы ведь любите прекрасное? Не отвечайте. Молчите. Хотите на прогулку? Вы не забыли наш пышный яблоневый сад? А там и птицы, и червячки, и жучки. Вы удивляетесь тому, что я люблю жучков? О, не беспокойтесь, в рацион мой они не вхожи.

– О, как дивлюсь на Вас, какой же Вы хороший и предобрый ребёнок, Лиза! – улыбнулся Иван Петрович.

– В хорошем смысле «добрый»? – выпытывала девушка.

– В самом высшем! Вы – милый ангел! И как я мог удостоиться чести быть и даже говорить с Вами, право, не знаю…

– Ну, зачем, зачем же Вы снова, вновь принялись за свою кутерьму, и унижать предо мной себя принялись. У меня на душе в эту минуту простор. Знаете, я просто пушинка, и мне теперь этой пушинкой хочется парить, кружить: так вот бы и до солнышка долетела б, до самого вышнего облачка, прикоснулась до пушистой птичьей головки, обняла бы её, приголубила, да с нею вместе странствие начала своё по свету, новую жизнь в себе бы открыла!.. Всюду б летать мне, везде бы побывать!.. Так бы и парила, парила!..

Я столь увлёкся, что невольно позабыл и о вас. Публика требует окончанья и жаждет сюжета, тогда как сам я, дожив до частой седины на висках своих и останавливаясь на этой странице, не могу подыскать порядочного окончанья к своему «роману». Мне стыдно, стыдно. Но нужно продолжить. Если я замечу так, мимоходом, что рассказ мой не имеет почвы, не складен с виду и не несёт никакой смысловой нагрузки, – как любят выражаться наши милые литераторы, – то к чему ж и продолжать мне, коли так? Смеешь ли ты писать, когда сам знаешь, что не имеешь литературного билета на право входа в мир сладких иллюзий? Сам, дескать, взялся за дело и сам, дескать, отворачиваешься? Коли взялся, то держись крепко, – подбодрят в то же время иные мою несмелую душу. Ведь сам же твердил, что нужно мужество и упорство, – так иди! Как бы ни вышел сам ты смешно и нелепо. Знать бы только наверно и в точности, «что не пропадёт твой труд напрасный», как бы ни был бы он напрасен. Да, нужно продолжать. Но вам хочу пожелать набраться терпенья. Ещё немного. А ежели и теперь это вступление не к месту и ни к чему не годно, то опять-таки это для моего урока. И ещё одна мысль попутная: не нужно никогда бояться школьничества, а пуще и самому профессору не стоит опасаться. Самые высшие умы – часто дети, – и опять не моя мысль. Продолжу. Нужно окончанье.

Моя отлучка на некоторое время разлучила меня с моими героями. Они успели отужинать уже в знатном доме родителей Ивана Петровича, куда приглашены были знатные гости. В честь ли праздника, в честь ли удачного буднего дня сооружались там поистине пиры. Денег не жалели на столы, в свою очередь, и столы ломились от кушанья. Если дом не был замком, то, по крайней мере, походил на просторный терем. Как водится, были и крестьяне, даже довольно – две тысячи душ. Многочисленная челядь этого семейства, прислуга и ливрейные лакеи заполняли почти всё пространство. Не буду распространяться о родителях Ивана слишком. Замечу лишь, что они были из самых знатных и почтеннейших людей города N того времени, – как, впрочем, и полагает быть всем родителям той удивительной поры. Отец-полковник в отставке, теперь же уверяющий сына в необходимости и полезности службы. Мать же, – как водится теперь во всех светских домах, – была музыкантшей и пианисткой, знавала множество романов, обладая натурой романтической и к тому же чудаческой, созывала друзей и устраивала вечера в честь литературы и музыки. Своего мужа обожала, хотя он, завидя собравшуюся публику, тотчас же и немедля повелевал запрягать любимого своего рысака.

Яблоновой сад весенним ароматом дурманил сердца молодых людей. Скоро стемнело: выскочила луна-затейница, серебром окуталась свежая трава, цветы на деревах походили на мелких белых бабочек. Возле сада раскинулся пруд, лунную дорогу держал по нему одинокий лебедь. Казалось, в эту минуту всё могло воплотиться, даже и та мечта, что у обоих на устах была, застыла. Это был один из тех вечеров, что рождает грёзу; этой забаве не подвластно время, ибо запечатлелось оно в сердцах навеки. Рождая тайны, вечер явил и танец. В нём кружились два юных существа и два сердца, бьющихся от надежды и замирающих от новых чувств. Оставшись наедине, они оставили душам своим простор. Иван позабыл и вовсе о ненастном сне, о злом факте и неугомонной памяти, что в протяжении всего дня напоминала его сердцу колкие ночные обстоятельства. Позабыл, глядя на Lise, и себя вовсе. Лёгкий шелест платья и гибкость стана лишали его рассудка и томной памяти. Издали, из дому, доносилась лёгкая музыка. Они принялись танцевать и нашли подходящую тему, служившую всякому верно и покорно в подобных случаях. Казалось, этому блаженному пиру не будет и конца.

 

Где-то у горизонта заволакивало небо. Лёгкие перья облаков без удержу бродили возле луны, касаясь едва-едва её бархатистой грани. Сребристая дорожка потускнела, слетела с пруда и согнала лебедя. Задрожали рощи. Плотным пологом над ними повисла чёрная, ядовитая туча. Иван вздрогнул, – что-то почувствовал он в эту минуту, – отшатнулся, сильно задрожал и вдруг бросился навзничь пред Лизою, к самим её ногам. Также вдруг слетело с его уст и признание. Были слёзы, была и драма. Не то рыдания, не то ручьи из всех туч залили их счастливые лица. Lise прильнула к его груди, – она уже дала согласие, – обвила его шею таинственной ланью, коснулась густыми своими локонами его щеки и, вслед за нежным поцелуем, тотчас же и с тою же силой и неотвратимостью раздался оглушительный удар грома…

Наступило утро. Туманы лёгким тоном серого цвета укрыли поля и тихие рощи. Одинокий голос петуха разбудил солнце, и они, послушные и голосу, и свету, растаяли, оставив полю и цветам грёзы, вспыхнувшие под их ночным одеяньем.

У окна отчего-то сидел всё тот же старец. Видно, ранёхонько он встал, и лицо его, казалось, вобрало в себя задумчивость и заботу всего мира. Маленькая комнатка, вмещающая лишь тишину и редкие скрипы петель, услыхала и протяжные вздохи старика.

«Сон, это только сон. Так вот, мои друзья, каков я! Каков я был и какой-то вышел! Ничуть не превзошёл. Мне всё чудилось, мне всё представлялось вновь возможным. Я новой жизни хотел и не ожидал, что в эту минуту проснусь. Зачем, зачем всё это лишь мираж? Может, и теперь, уж в какой-то раз, я сплю?» – и он вновь ущипнул себя с силою, совершенно спутавшись со временем.

«Может, вовсе и нет грани меж сном и явью? Может, всё лишь одна сказка и затея высшего существа? Доля старости состоит в летах. Доля молодости – в страсти. Силы распределяет на век нам кто-то. Но не существует силы, подобной фантазии, силы столь стремительной и живой. И если не способен я воротить былое, не выйдет из меня и юноши-то младого, мне всё же вручено что-то более, некое право – быть художником и всегдашним дитятей тонких чувств и кружев света», – выглянув из окна, ведущего к вешнему саду, увидал он вновь то же деревце, ту же белёсую маленькую берёзку, укрытую теперь куполом алой зори, и дух его слегка развеселился.

Великие Луки

2006

Пыльные записки
повесть о трёх частях

«Там, где кончаются романы, – начинается дождливая проза, там, где кипит жизнь, – сгорают сердца, но там, где они встречаются, – находится место и докучливым романам…»


Часть первая
Письмами о двоих

Глава I

Я решился писать вам теперь и сейчас же, потому что чувствую, что эту минуту не в силах перенести мне одному более. На сердце моём она осела тревожным вопросом и не утихающей раною. В том и мука состоит моя, что неизвестную природу имеет, да и разрешить её никак и не утолить ничем. Вам одной дано право на правду мою, вам единой доверяю и эликсир для моего спасения! О вопросах же моих, мучивших меня столь долгие эти сроки, полагаю изъясниться позже. Мне так нужно, ведь мой слог так обрывист, так не складен и так неловок в этакое время… во время самых сильных душевных откровений, самых искренних порывов… приходится обделывать предложения и подбирать слова, как дворнику безнадежно велено управляться с опавшею теперь повсюду пожелтелою листвой…

О, более того, я не знал с чего начать, не знал как возможно письмо моё, но, однако ж, сильно верил в возможность его и в силу его, – как верят иногда маленькие дети в неизменную крикливую правоту своей неразборчивой речи. О, я поверю во всякую правоту, если только слетит она из уст ваших! Я доверюсь ей всецело и подчинюсь ей совсем! Будьте в том покойны. Будьте уверены и в неизменности слов моих, кои в совершенной гармонии с чувством пребывают! (Продолжу уже завтрашним письмом).

P.S. У меня совсем почти нет сна, хотя на лице моём написана усталость…

* * *

Но поглядите теперь на меня! Ведь странно же и удивительно моё перевоплощенье, – у меня вновь восторженная речь! Ведь должна была тоска, тревога явится в эту минуту, а случилось, что и след её простыл, и исчезла она вдруг куда-то, и показалось мне, к тому же, что мы вдвоём совсем родня! Как есть родня! Так иногда бывает в письмах; сидя порою и подолгу над некоторыми записями и записками, ни на чём не мог остановиться я в иное время: принимался бранить себя, марал бумагу, лил чернила понапрасну: выходила всё какая-то нелепица; но только я сменил своё поприще вашим письмом, только принялся говорить с вами обо всём, как сейчас же и заметил, что что-то слетело с моего сердца незаметно, что-то тяжёлое, лишнее и мучившее меня во все эти дни! Я теперь совершенно оправился, моя милая, хотя и теперешние слова произношу с некоторой болью и туманом в голове. Но теперь явились вы, а с вами – добрая примета и сладкий сон…

Признаться вам, я совсем неловкий и неуклюжий человек, и потому, может, и право не имею на беседу с вами: стерпит ли письмо, лягут ли чернила, не съёжится ль бумага от моего присутствия? Нет-нет, если и вести письма и записки, то непременно человеку ответственному и обязательному, дельному и складному, решившему, наконец, истребить канцелярию в надежде преуспеть в бумажных расчётах!

Нет, не то, не то… всё спуталось теперь в уме моём… Мне, всё-таки, следовало начать с печали… ведь она столь нелегка уже, что не уносима даже ветром…

ваш А. А.

Глава II

Милый Андрей Аркадьевич, отвечаю вам на письма, что гроздьями от вас сыплются. Благодарю вас за это! Но вы очень обрывисты. Вы можете быть чрезвычайно грустны и, с другой уже стороны, совсем радостны и совсем в ту же минуту, что поражает воображение моё очень. Но ведь я успокою вас, если скажу сейчас же, что вы – действительный и совершенный ребёнок! Ведь на это нельзя же обидеться сильно, правда? Вот даже в теперешнем случае: вы присылаете письма, чтобы я разрешила «тайный вопрос» и «тайную муку» вашу, а сами и забыли ведь её указать вовсе. О, я не требую от вас совсем «канцелярской» чёткости и «твёрдости крепких фраз»! Вы тут ошиблись. Но, ошибаясь, всё-таки, знали наверно, что я желаю от вас лишь ваших слов и вашего же сердца! Ну вот, видите, здесь вы не ошиблись. Я их принимаю и их зову. И потому вам велю (потому что вы сами указали однажды мне право руководить вами, как сестра, может быть, самая что ни на есть близкая, руководит; вот я уже и принялась, потому и не серчайте очень) писать вашим же слогом.

Маменька тоже весь день на меня серчала. Авдотья, служанка наша, несла обед, где оказался и этот кофий, а я, глупая, и скажи ей под руку, что дозволяю ей сегодня идти на гулянье и что, к тому же, ей в придачу собственный плащ одолжу (ведь дождь у нас какой уж день по окнам косит), так та и вовсе обомлела и позабыла всё: и об обязанности и об обеде, и так всплеснула руками, что обронила поднос, и кофей на маменьку пролила. Авдотье, конечно, досталось бы больше (хотя её и обвинили тотчас же и грозились продажей). Всё так и было бы, если б не обняла она меня тогда же так сильно, так крепко, как самые близкие только люди могут и умеют обнимать… тогда и призналась я матери во всём: в своём содействии и в своём участии и всю вину на себя взяла!

Помните, я вас, милый Аркадий Андреевич, обозвала маленьким ребёнком, но поглядите на меня теперь: я ещё меньше вашего! После этого случая вбежала и заперлась я в своей комнатке и помолилась перед иконой. Маленькие слёзки почему-то катились так часто-часто, что и вовсе ручейком залились потом, и след на подушке свой влажный оставили. Ах, Андрей Аркадьевич, понятны ли они вам, слёзы-то, ясны ли? Я слыхала, что от слёз девичьих никак не нужно требовать полноты и ясности! Потому и свои не стану описывать. Знаете, голубчик, мне так хорошо потом стало, так радостно, что выбежала я из дому прямо к деревьям и прямо к ручью, громкие песни им напевала, услыхало меня всё поле, отозвалось солнце, так что после ринулась я обратно и обняла маменьку (а та всё со своей стороны мне простила и не думала держать обиды!) и расцеловала вновь Авдотью! Вот каковы слёзы-то, вот какое есть у них ещё свойство, голубчик Аркадий! А Авдотью-то и не думали наказывать и велели даже, что б я её отпустила, и вечером созвали гостей, где много говорили (о самом чудесном), много пели, а после принялись танцевать.

Вы, не принимайтесь за грусть, друг мой, лучше – оставьте её вовсе! Я хоть и маленькая восторженная девочка, а всё-таки, могу «разрешить» ваше уныние и вашу тоску, могу сыскать другое им определенье, совсем иное, не то, которым судят, а то, которым лечат… Доверьтесь мне и лучше – приходите чаще к нам на чай! И маменька тоже вас зовёт.

А о том, что у нас вы так неловко вели себя, пресмешно споткнулись и упали, когда у нас в прошлый раз гостили, прекратите и думать… Мы все невольно улыбаемся тому, вспоминая; хотя, втайне, все и стыдимся своих улыбок, и вас ждём с нетерпеньем!

P.S. Ах, я совсем и позабыла откликнуться на ваш знак дружбы. Вы сказали, что мы с вами «как есть родня» – это великолепно! Это я принимаю и никогда не осужу! Более того, – я вам протягиваю руку! Пишите обо всём и как всё понимаете! (доверьтесь мне во всём и продолжайте посылать свои «гроздья»!) И только непременно, непременно будьте у нас!

ваша Варвара Александровна.

Глава III

Что за прелесть вы: вы далеко, но очень близко! Говорят, в письмах исчезает «натуральность» и чем далее, тем крепче мненье. А мне же чудится иначе. Мой друг, гвардии поручик, где вместе служили мы в первую нашу молодость (чувствительной души человек), однажды заметил мне, что близкие люди связаны не только чувствами, лицом и устами, но что в них, к тому же, живёт и одно престранное существо – атмосфера; и только в них одних! Раз, поселившись в их сердцах, проникая до основанья и глубины, утопает она уже всецело в них и в тайниках пребывает душевных, оставляя безраздельно любящим трепет, близость и сладкую гармонию…

Простите, однако, что на пушкинский лад перевёл, и уж было вовлёкся в эту незатейливость и гибкость слова. Но вы… ведь вы, кажется, любите романы и старину и позволите мне шутить со словом? Ах, для меня это важно, выслушайте (тут я отчасти повторюсь): мне стыдно тратить чернила (они окончанье скорое имеют), неловко тратить бумаги (канцелярист её применит куды важнее и дело ей подберёт надёжней), мне трудно отыскать верное слово (ведь найдутся и тогда на них знатоки и семинаристы)… а всё же, не могу глядеть спокойно на эти чернила, что слишком скоро высыхают… Они сохнут, уверяю вас, точно так же, как и желания мои, всякий раз, когда отворачиваюсь я от них и от перьев…

Ах, было начал восторгом, а вот куда и свернул! Варвара Александровна, до меня ли, до романов ли теперь нам обоим? Но всё-таки, не оставим их! как и не оставим этот жар, это пламя, что пылает в нас всегда, лишь только друг на друга мы обернёмся! Лишь только посмотрим в сторону своему ближнему! Ах, всего-то взглянуть стоит, – а сколько-то в этом муки для многих, – прикрыть глаза свои на миг, о себе позабыть немного, услыхать стук и глас сердечный, тогда и оживим тотчас и вновь мы всё, что уготовлено для нас, быть может, самим богом…

Вы позабыли прежде спросить у меня о службе, тогда как знаю я наверно, что и это беспокоит ваше на всё ответное сердце. Право не знаю, может, описывая её, службу-то, обойдусь и без некоторой предыстории, – которую обыкновенно включают в рассказ о своём нелепом прошлом, чтобы оправдать себя хотя бы этим поприщем. Быть может, в ходе и всё так объяснится, и не придётся касаться всего. Но, я так не уверен в том, что вам расскажу и как выскажу то, что прежде от вас скрывал до времени… Я буду правдив и искренен, стану говорить обо всём, так лучше, и так вы мне велели прежде. Знаю, что этим одним только и буду прощён…

* * *

Служил я тогда в одной губернии, вместе с тем другом, о котором и упомянул выше. Но друг мой, которого любил я горячо и сердечно, скоро вышел в отставку, так что очутился я совсем один. Служил прилежно, смирно, как только могут служить весьма честные люди. Но явилась черта во мне, кажется, нелепая, но, однако, мною руководящая во весь период службы и всегда мной распоряжающаяся. Черта в том именно состоящая, что всем и всему я должен и обязан по некому внутреннему закону и совсем бескорыстно. И выходит, что я ей, этой чертой, то есть, как уздцами сцеплен. Такая черта. И не мог иначе, особенно в те годы не мог.

 

Вначале на меня удивлялись и дивились. Даже высшее командование однажды желало учредить какую-то премию в мою славу. Смешно конечно. Где бы они не были, я везде крутился подле. То, бывало, пальто, мундир подаю, одеваю, то слишком громко выкрикиваю приветствие и ношусь за всеми и каждым по пятам, не требуя взаймы и не держа потаённой цели. Выходил на службу я и во всякую погоду и в пургу, по первому же сказу. Что дадут мне в руки – всякое дело исполню и всё-то с прилежанием. И всё про себя-то надумываю, что великую благость совершаю и тем оно хорошо, что и корысти тут нет никакой. Начальство и все в округе долго не понимали того, выспрашивая о родстве моём (а рода-то я дворянского), о способностях и о грамотности то же один раз выспросили. Наконец, меня начали почитать всё равно, что за прислугу и за лакея какого. Но на то я не очень откликался, хоть и всяк надо мной смеялся.

По этому случаю, убегал я в свои одинокие комнаты, где жил со мною ещё и мой денщик, человек смирный, уже много отслуживший и почтительный. Оставался подолгу один, иль заслушивался его долгими речами о крестьянском быте. Да и сам он происходил из людей простых и неграмотных, но слова его как-то особенно звучали, лились как будто. Тому и объяснение я нашёл после.

Это был одинокий странник, много путей исходивший и многое повидавший на свету своём: и людей и судеб. Он всё говорил, говорил, но самого главного ещё не коснулся… а время шло и бежало, но определенье моему поведению так и не последовало, а в след явилась лишь тоска. Тоска до того проникла в душу мою, до того готова была порушить каждый порыв и всякое движение её, зародившееся именно тогда почему-то, что готов упасть я был наземь ничком и заплакать всеми слёзами, скопившимися во мне за весь этот долгий срок. Иногда и потоком.

А денщик Фёдор, странно, всё понял и рассудил сердцем. И я поверил его глазам и белёсой голове его. И хоть его слова – не рецепт доктора, но зато пилюля лекаря. Он растолковал мне все мои поступки, – в которых заранее я признался, – не осуждая и не давая им отпор. Он замечал, впрочем, на свой лад и своим языком, но без малейшей даже доли злословия и умысла, без искусства громких слов: то-то и утешило, тем-то и прельщён я был. Вы не смотрите, что многое из его рассказов – глупость и нелепица. Знаете, я где-то слышал, (опять же из романов) что ум – подлец, а глупости родня – правота и честность. Так и здесь. Не так много слов я знаю «крестьянских», но что запомнил тогда, то с теплом сердечным вам и перескажу.

Он заметил мне сразу: «Подивился я впервых на тебе, больно уж любопытен был в ту пору-то мне. Смотрю: бежит он отовсюду, ни с кем-то не судачит и по ихним балам не ходит. А прибегает всё и запирается совсем в глухой коморке, в темнице тёмной, от всех сховавши. Аркадий, ти помнишь, как потом ужо, когда не выдержал ужо совсем, прибегал ты ко мне и на колена бросался со слёзками-то? Долго слёз твоих понять не дано мне было. Но, чувствую, что здесь не умом судить нужно, а нутром! Вот и положил тебе сейчас же растолковать твоё буднишное, как сам на то понятие составил внутреннее.

Знаешь, вот что скажу. Видишь луну, видел её заход, наблюдал её начало; помнишь и то, когда в центре она пребывает, в совершенной своей выси и когда со звёздами глаголет. Возьмём мы с тобою пример новой луны, свежего месяца. Знамо ли то тебе, что ты – и есть та самая луна. Как есть, это – правда! Как завидишь вновь её, глянь-то хорошенько на неё, что приметишь-то? Что как всякое растеньице и всякое дитяти растёт она, жизнь и силу всё более вбирает в себя, далеко и всем светит. И это веками даже! Найдётся путник, ему – своя дорога, найдётся любящий – и ему своя песнь. Луне покой и сон надобен, её ночь лучом наделила. Коли б ночи и тиши не стало, не быть бы и месяцу на пологе небесном…

Оно всегда-то вначале трудно очень. Но гляди луною, взглядом простирайся сквозь сумрак темени, и тогда и светом ейным приобщишься и сольёшься сплошь в текущий, звенящий ручей. Тебе нужны сроки. Ты чувства такие носишь в груди своей, что всем и вся сразу желается глупости шутошные о тебе истолковывать и бросать в лицо твоё твой же тебе позор. Ты этому не внимай. Доверься долгу, люби луну и светом ейным не пренебрегай! А всё чаще выходи под вечер и всё там наблюдай. Вот мой совет и сказ! Покуда не приобщишься к жизни, покуда сомненья будут ум твой неистово гложить, дотуда и вбирай весь свет прилунный, без устали и без мысли его впитывая, и тешь себе своё нежное сердце. Им-то не всякое-то существо наделено, а если ему и положено быть у истоков человеческих, в ребёнке каком, то после уж от него часто сворачивают в сторону иную, а паче, что и вовсе слова-то ему отводят нелестные, памяти не держат о нём долгой. Храни в себе ребёнка! Но знай, что не найдётся и цены тебе, коли этому малому дитяти ты присвоишь и формы мужественные… Упорство, непрерывность и воля – вот твой оплот и вот твоя крепость! Попомни сиё и сиё храни!»

* * *

Теперь уж поздно. Полночь стукнули настенные часы. Мой стол полон бумаг, но нет, и не было б ему цены, если б не лежало никогда на нём вашего письма. Милая Варвара Александровна, что бы делать мне тогда, не имея надежды видеть вас вновь. Вот и о письмах: вы говорите, что любите мои слова и всё в них благословляете и приписываете мне лишь их происхожденье; скажу вам напротив, что всему научен был от вас одной и от ваших же живых красок, коснувшихся тонких и ярких картин быта…

P.S. хоть и писал я вам многое, но, однако ж, не высказал и половины, в этом и повинен; но, одним начиная, надеюсь, что и в другом наверно преуспею.

Вам одной покорный, ваш Андрей Аркадьевич.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?