Za darmo

Свет и тени русско-японской войны 1904-5 гг.

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Свет и тени русско-японской войны 1904-5 гг.
Audio
Свет и тени русско-японской войны 1904-5 гг.
Audiobook
Czyta Сергей Романович Рыжков
7,48 
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Не считая подвижных госпиталей и лазаретов, раскинутых у вас по всем трем армиям, нам удалось по железной дороге продвинуться и южнее Годанданя, даже до самой крайней, бывшей в нашем распоряжении, станции, т.-е. до Сыпингая (Богородицкий госпиталь), ибо японцы сидели смирно, а мы ждали все прибивавших войск.

Настроение настолько изменилось, что при одном из позднейших своих посещений наших госпиталей в Гунчжулине главнокомандующий, заметив, что в одном из них некоторая недостача кроватей, и узнав, что они отосланы в тыл, сказал:

– Зачем же?! Верните их, непременно, сейчас же верните!

XXV. В Гунчжулине

Тем не менее, когда я приехал в Гунчжулин, тот самый Гунчжулин, который еще так недавно – осенью – своими идиллическими картинами с пасущимися гусями и маленькими девочками, которые, в виде женщинок, с платком на плечах, бегали в лавочку, при чисто деревенской тишине, – производил впечатление такого тыла, что не только забывался гром орудий, но получалось впечатление, что ни один воинственный звук никогда не нарушит здесь людского благополучия, – этот самый Гунчжулин уже оказался совершенно зараженным боевой эпидемией и старался загримироваться Ляояном. Конечно, ему это трудно удавалось, так как новый главнокомандующий предпочел ему маленькую, никому неизвестную станцию, брошенную в необитаемой пустыне, под пригорком, и называемой Годзяданем, или, как все немцы перекрестили ее: «Gott sei Dank». Но все штабы и канцелярии, расположенные некогда в Ляояне, ютились теперь в Гунчжулине. Впоследствии Гунчжулин образовался в совсем милый городок.

Главную прелесть его составляет только-что отстроенная великолепная железнодорожная больница, в отдельных зданиях которой и разместились ваши госпиталя: Императрицы Марии Феодоровны, Евангелический, теперь еще Голубевский имени Принцессы Е. М. Ольденбургской. К моему приезду в этих же зданиях, покинутых финляндским лазаретом, отчасти и двумя первыми, уже расположились и канцелярия, и общежития ваши.

Началось это тяжелое томление между жизнью и смертью, между миром и войной. Назначались дни боев, шли усиленные приготовления, и рядом с этим уже печатались известия о подготовительных работах в мирным переговорам. Впрочем, об этом стали писать только после цусимского боя.

XXVI. Цусимский бой

О, этот бой, эта несчастная эскадра!

Было время, что о ней все забыли и перестали ею совсем интересоваться. Идет ли она вперед или назад, – не все ли это было равно: от неё никто ничего не ждал. Но, вот, появилась она в японских водах и заставила о себе заговорить. Вдруг сразу все забылось: и слабосильность её, и малочисленность, и вся безнадежность её предприятия. Неожиданный успех первой её задачи – придти – вскружил головы и вызвал у нас ничем в сущности необоснованные надежды, а у японцев – страх. О, отчего мы тогда не заключили мира?!

…После обычных ложных слухов пришла весть о состоявшейся бое, весть, подтверждавшаяся и морским штабом главнокомандующего. Но моряки умели держать секрет, никаких подробностей не передавали и намекали только на то, что потери ваши оказались меньше, чем можно было ожидать.

Эскадра наша ожидалась во Владивостоке. Город украсился, приготовлена музыка, население ликует, Красный Крест приехал встречать раненым. Наконец, приходит «Алмаз»! Грянула музыка, летят цветы, раздается «Jubelgeschrei»…

Вдруг – тсс…. на «Алмазе» – покойник… А где же другие? Тихо, струйками начинает пробиваться шопотом зловещий слух…. Но нет, вон множество дымков, эскадра идет, вот она уже видна… но… японская! Зловещий слух, ужасный слух подтвердился. Ряд дней и ряд ночей приносили с собой все новые и новые подробности, над которыми наши моряки не разгибали своих спин, дешифрируя слово на словом, букву за буквой, леденящие и разрывающие душу телеграммы, и заливая их горячими слезами по родным товарищам, по своем флоте, по тяжко раненой родине… Я не был во Владивостоке и не дешифрировал телеграмм, но знаю все, что пишу, по рассказам очевидцев, и, даже сидя в Гунчжулине, был совершенно убит. У меня спрашивают попрежнему о том и о другом, я отдаю распоряжения, но с таким чувством, будто я хлопочу для покойника, которому больше ровно ничего не нужно… Надо одеть его в мундир? Ах, да! надо его одеть, но не все ли равно – во что, – мундир, армяк, сюртук, халат, – не все ли это равно?! Его уж нет…

XXVII. Перед миром

Каталинза. 18-го августа 1905 г.

Мы пили дневной чай в большом шатре-столовой, в приятной тишине счастливой домашней обстановки, когда к самой палатке нашей подъехал верхом К. и, не слезая с коня, крикнул нам голосом, в котором слышалось, что все пропало и спасенья нет:

– Мир, мир!

Совершенно убитый, войдя в палатку, он бросил свою фуражку на землю.

– Мир! – повторил он, опускаясь на скамейку. – Сейчас я читал телеграмму начальнику штаба корпуса: японцы согласились на все наши условия.

Все приняли известие это молча, как будто оно касалось буров, но не нас. Ясно было, что в нашем обществе не нашлось полного единомышленника К., но настроение его было слишком определенное, чтобы кто-нибудь решился выдать свое. Чувство удовлетворения меня, однако, охватило настолько, что я сказал хозяйке:

– Слышите, японцы согласились на все наши условия.

К. сделал жесть досады.

– Ты слишком гуманен, слишком любишь и жалеешь нас, потому ты и радуешься, – сказал он мне.

– Да, я очень жалею каждого из вас, – ответил я. Но вестник мира не мог больше держаться: схватив чужую фуражку, он убежал и разрыдался, как ребенок. Его реакция на мир вполне соответствовала его постоянным о нем суждениям, и, слушая его, я даже в самые малодушные минуты менял свое мнение и говорил себе: да, мы должны продолжать войну.

Этот вопрос о войне и мире обсуждается здесь горячо с самого мукденского боя, становясь все острее и больнее, и за последние три месяца измотал, казалось, и те немногие душевные силы, какие у кого из вас остались.

Тяжелое это было время, если оно действительно кончилось, – тягучее и более даже, может быть, мучительное в душевном смысле, чем периоды боев. Мучились и те, кто были за войну, и те, кто были за мир, мучились неизвестностью, неопределенностью и страхом за то, что вопрос разрешится не так, как они считали это необходимым, – кто в интересах родины, кто – чисто в личных.

Большинство, однако, из настроенных воинственно, считают, что мы сильнее, чем когда-либо, и так уверены в победе, что не могут примириться с прекращением военных действий именно теперь.

Но, спрашиваем мы их, какая гарантия, что мы действительно сильнее японцев или не наделаем в предполагаемом бою тех же ошибок, которые оказались для нас столь гибельными? Гарантии, однако, никто не дает; они верят, они чувствуют, – и я сам верю и чувствую, – но разве не верили мы и не чувствовали того же самого и перед Ляояном, и перед Мукденом?! Разве не желали страстно иные, чтобы японцы пошли на Ляоян?! Мы получили, правда, массу новых войск, которые шли и идут теперь из России непрерывной волной; правда, это идут уже не полубольные пожилые бородачи, а идет все молодежь, добровольцы, по жребию, – даже не запасные, а состоящие на действительной службе, – но не попадают ли именно они в особенно большом количестве в лазареты и госпиталя, откуда так неохотно выписываются? Не говорят ли, что среди этой добровольной молодежи не мало элементов, пришедших с определенной целью растлевать армию и восстановлять ее против продолжения войны? Кто может утверждать, что война стала хоть сколько-нибудь в войсках популярнее? Во время переговоров в Портсмуте газете и телеграммы раскупались солдатами с особой любознательностью; газета называлась хорошей, если она давала шансы на мир, и нехорошей, если более похоже было на возможность разрыва. Быть может, в сравнении с общей массой войск это было настроение меньшинства, но об этом слышно было с разных сторон, а рассказов противоположного направления не было вовсе. Нам говорят, что войска хотят драться, – а разве не доходят до нас сетования, что бои хотят дать только для того, чтобы каким-нибудь лишним миллиардом рублей меньше заплатить?

– Что же, жизни-то ваши не стоят разве этого миллиарда?! логично задают вопрос иные.

Ты, разумеется, не заподозришь меня в сочувствии всем малодушным речам истомленных душой и телом людей, – однако, при обсуждении вопроса, желательно или нежелательно продолжение войны, нельзя эти печальные явления не принимать в соображение.

Но допустим даже, что мы дали бой и одержали блестящую победу, – будем ли ни дальше добивать врага, до полного уничтожения его армии, как он уничтожил флот наш, или мы закончим на этом спор, чтобы только последнее слово было за нами? Я не говорю, конечно, что России нужен мир во что бы то ни стало, что она должна принять условия, которые вздумала бы ей предписывать Япония. Избави Бог! Если бы она не уступила вашим требованиям, то пусть знала бы вся Россия, что неприятель добивается унижения нашей родины, и тогда, надо надеяться, она подняла бы брошенную ей перчатку и вся приняла бы участие в самой отчаянной, остервенелой борьбе за свою честь. Если же Япония, в страхе перед новым боем и нашей силой, пошла на все, чего мы желали, – почему каждому гражданину земли русской не радоваться?

Но К. думает иначе. Он задается вопросом, как мы без победы вернемся домой, и уже представляет себе, что всякий прохожий будет считать себя в праве оскорблять нас, корить и чуть ли не смеяться над нами.

Я понимаю чувство, которое в нем говорит, и сам все время повторял, что чувство требует продолжения войны, тогда как разум желает её превращения. Я понимаю и уважаю чувство неудовлетворения, которое может и должно быть в душе каждого нашего офицера и солдата, вынужденного положить оружие, ни разу не ощутив под его ударами сломленной силы неприятеля. Понимаю, что и блестящий мир, который может радовать его, как гражданина, должен огорчать его, как воина, еще не использовавшего всю свою силу и сознающего всю горечь пережитой войны, ничем не нейтрализованную и не сдобренную. Каюсь, мне было бы симпатичнее, чтобы первая реакция в душе вашего солдата на известие о заключении мира была не крик «ура» или крестное знамение с облегченным вздохом: «слава Богу!» (как это я пока повсюду наблюдал), – даже без всяких справок об условиях, а по крайней мере хоть некоторое состояние досады и краткого обалдения, как у промахнувшагося охотника, которому собака все-таки приносит дичь, но подстреленную соседом. Пусть после этой первой минуты непосредственной реакции он быстро образумится, вспомнит, что теперь может успокоиться его многострадальная неповинная родина, что жена и дети его снова получат своего кормильца, а он увидит и обнимет их, их которых считал уже навеки у него отнятыми, – и порадуется; но это первое инстинктивное ощущение укола от слов: «мир заключен», означающих для него: «брось, ты все равно больше не можешь», – о! я бы его уважал и оценил, хотя и сознаю, что его отнюдь нельзя требовать. Думаю даже, что отсутствие такой реакции служит доказательством того, что пора кончать. В глубине души я всецело присоединяюсь к заключительным словам славного санитара Бараева, который дорогой между Маймакаем и Бамьянченом расспрашивал меня об условиях преждевременно возвещенного мира и которого я спросил, доволен ли он: «Все-таки для России позорец небольшой есть».

 

Я сомневался, чтобы в какой-нибудь русской душе не было хоть оттенка этого чувства. Недаром простые наши бабы, которые вообще, на мой взгляд, после искалеченных войной (убитых не считаю, ибо, как всегда, склонен думать, что они – наиболее счастливые), являются более всего пострадавшим элементом в нашем отечестве, говорили после цусимского боя, что «разве можно с им мириться, когда он наш флот уничтожил». они больше теряли родных в боях сухопутных, но только морским побоищем задел японец их национальное чувство. Оно, разумеется, задето у каждого, и только действительно тяжелое переутомление и перенапряжение помогают быть благоразумными, желать конца и утешаться блестящим успехом мирных переговоров, благодаря которым истощенная Япония, повидимому, больше проиграла от своей победоносной войны, чем выиграла.

Но кто помог этому успеху? Рузвельт? Европа? Я не сомневаюсь, что этот «gentleman» и эта старая «lady» были хорошими помощниками при рождении непропорционального ребенка, оказавшагося мальчиком и нареченного «Миром». Несомненно, эти добрые специалисты имели тоже, вопреки науке и обычаю, огромное влияние на пол новорожденного, но силы, на которые и они рассчитывали, силы, на которые опирался и Витте, – все-таки ваша славная, доблестная армия, явившая чудеса стойкости и самоотвержения, показавшая и неприятелю, и всему миру, на что она способна, и после каждого, сколько бы оно ни было несчастным, дела, как гидра лернейская, становившаяся все более и более многоголовой и грозной.

Я помню и никогда не забуду, как, в начале мая, ко мне приехал в Гунчжулин старший врач одного из летучих отрядов, T., большой молодчина, отовсюду всегда уходивший последним, неоднократно бывавший в самых опасных передрягах, но никогда об этом не болтавший направо и налево. Еще совсем молодой человек, он благодаря своей крупной фигуре и большой черной бороде, производил впечатление богатыря, и в черной мягкой шляпе на густых длинных волосах мне всегда представлялся похожим на Вильгельма Телля. И вдруг этот Телль приезжает ко мне и заявляет, что он больше не может, что он должен уехать, потому что устал до последней крайности. Если это говорит T., то – я понимал – оставалось только помочь ему скорее уехать, хотя бы из одной признательности за его необыкновенную самоотверженную работу. Поэтому я не стал отговаривать его, только спросил, не решаясь настаивать, как это он хочет уезжать почти накануне боя, ожидавшагося числа седьмого.

– Да никакого боя не будет, – спокойно отвечал он.

– Почему же вы так думаете, ведь все ожидают, – возражаю я.

– Но как же он может быть? – говорят Т.: – ведь мы наступать еще не можем, а японцы не станут, потому что убедились, что они нас победить не могут.

Я чуть не вскочил с кресла, чтобы обнять и поцеловать этого молодца за его прекрасный объективный ответ русской души и на твердость и убежденность его тона.

Да, он совершенно прав: несмотря на все неудачи, на целый ряд ошибок отдельных лиц, на все недочеты общей организации, на вопиющие пробелы в предшествовавшей войне, – наша армия все-таки доказала еще раз свою непобедимость. Я горячо возражаю, поэтому, пессимистам, говорящим, что нас били, нас гнали, что им совестно будет вернуться в Россию и нельзя будет там прямо смотреть людям в глаза. Как это несправедливо и обидно за тысячи их товарищей, легших костьми около них, за десятки тысяч самоотверженных, темных умом, но светлых душой, наших солдатиков, беззаветно и безропотно отдавших жизнь свою за доброе имя этой самой России! Как можно допускать мысль, что она может считать себя в праве бросить камень в свою армию?! Если нас били, то мы каждый раз били вдвое; если мы уходили, то не потому, что нас откуда-нибудь выгоняли, а по тем или другим, может быть, верным, а может быть, и ошибочным, теоретическим соображениям.