Бунин, Дзержинский и Я

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
Глава 16

И вот случилось то, от чего – как там? – стреляются… топятся… Она не застрелилась, не утопилась, что считается само по себе грехом. Она стала, как сама думала, еще большей грешницей. Не отмолить ей этот грех. Быть может, после смерти заступлением и молитвами кого-то ее душа будет помилована. Быть может, Саша помолится за нее. Он все знает. Однажды, устав, измучившись от «игры в любовь», она написала Антону Павловичу:

«За что так сознательно мучить человека? Неужели доставляет это удовольствие? Или это делается опять-таки потому, что Вы не хотите даже подумать, что другие могут думать и чувствовать!.. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение: или снисходительная жалость – или полное игнорирование. Самое горячее желание мое – вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой – умоляю Вас, помогите мне – не зовите меня к себе, – не видайтесь со мной! – для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет это Вас забыть».

Антон Павлович все обратил в шутку. И снова звал ее в Мелехово. И обещал гостя, но «бога скуки». «Бог скуки», который еще был «одесской вороной», в Мелехове превратился в «орла». Звали его Игнатий Потапенко. Он был известный и популярный, почти соперник Антона Павловича, литератор, а еще красавец, charmeur, певец и музыкант-скрипач – закончил консерваторию. Она поехала в Мелехово. По бесхарактерности, по привычке, по бессознательной надежде, в конце концов, par depit (с досады). Потом все скажут и напишут, что она влюбилась в очередной раз.

Она влюбилась не в очередной раз! А впервые. И страстно, и безумно. «Вероятно, потому что меня никогда никто не любил так, как он, без размышлений, без рассудочности», – так она сказала всем, кто воображал, что любит ее, но почему-то ставил в известность об этом главного ее «надзирателя и владельца» – Антона Павловича. То ли спрашивали разрешения, то ли обсуждали ее персону?

Впрочем, Потапенко тоже доложил: «Влюблен в Лидию почти по уши». И еще раз: «Влюблен в Лиду, и толку никакого».

Антон Павлович безмолвствует. Потапенко едет в Париж. Она следом. Домашним сказала: «Учиться пению». Антон Павлович занервничал. Он пишет Суворину, что, будь у него тысяча или полторы, он бы в Париж поехал, и это было бы хорошо по многим причинам. Все лето он мечется – Нижний, Лука, Мелехово, Таганрог, Феодосия… Видится с Потапенко, который вернулся из Парижа и ничего не рассказал, но просил достать денег для Лики, ставшей его любовницей, и жены, которая с двумя детьми тоже была в Париже. Чехов деньги достал, но и сам отправился за границу. Из Вены пишет Лике, что, несмотря на то, что она упорно не отвечает ему, но он все же надоедает своими письмами, и, узнав, что она будет в Швейцарии, хотел бы с ней повидаться.

В ее ответном письме из Швейцарии она не кокетничала, не рыдала, она просила дружеского участия. Ее прямодушие было больше, чем самая большая откровенность. «От прежней Лики не осталось и следа… Я одна, около меня нет ни одной души, которой я могла бы поведать все то, что я переживаю… Я хочу видеть только Вас – потому что Вы снисходительны и равнодушны к людям, а потому не осудите, как другие!»

Никто не приехал: ни раздобывший деньги Потапенко, ни обещавший повидаться с ней Антон Павлович: «Туда же мне не рука. Да и надоело ездить».

В следующем, 1895 году ей надо было возвращаться в Россию. Она знала, что ее снова обвинят в своеволии с ненадежной и ложной основой, мол, потому так все и случилось. (Саша сказал бы, что сплетни – это обман, который всегда на поверхности, на него и наталкиваются люди поверхностные. А вот суть замыкается в себе, чтобы ее ценили знающие и разумеющие. И обязательно рассказал бы историю из собственной жизни. Поучительную и смешную.)

Но она не преувеличивала, когда говорила, что все будут интересоваться ее ситуацией. О ней всегда говорили много. Ей на роду было написано: не быть фигурой умолчания. Многие пытались судить о ее достоинствах и недостатках, последних, конечно, находили больше. И говорили о них снисходительно, как само собой разумеющихся, ведь девушка она покладистая, уступчивая, бесхарактерная, богемная: то везет тяпки и лопаты в Мелехове, то подсчитывает пучки щавеля, собранного Чеховыми, то развлекает Антона Павловича, который не может терпеть одиночества и тишины – «я всегда первая делаю все, что могу. Вы же хотите, чтобы Вам было спокойно и хорошо и чтобы около Вас сидели и приезжали бы к Вам, а сами не сделаете ни шагу ни для кого». Короче, как сказали бы не в гостиной (где посмеялись бы), а в народе: «Глупая доброта и девка беззащитная». А таких все с удовольствием, без ревности хвалят, поучают, но особо в расчет не принимают.

Не потому ли Антон Павлович совсем не взволновался, когда в московских кругах отметили, что судьба героини его новой пьесы совпадает с судьбой близкой ему девушки, переживавшей тогда тяжелый роман. И она сама тогда его грустно спросила: «Говорят, вы снова позаимствовали сюжет из моей жизни?» Отмолчался. Но очень взволновался, готов был отказаться от постановки пьесы, услыхав, что в Тригорине узнали Потапенко.

С ней, как всегда, мало считались или, в крайнем случае, придумывали смешную роль – считать щавель, собранный другими…

И вот он, 1895 год. Антон Павлович жил небезынтересно. Ходил в театры. Смотрел у Корша новую пьесу, поставленную роскошно и идущую недурно. В главной роли Лилия Борисовна Яворская – «очень милая женщина». И снова он «простирал руки к двум белым чайкам», то есть к Яворской и Шепкиной-Куперник, которую мог терпеть три дня в неделю, потому что хитрила, как черт, но больше была похожа на крысу. Жил в Мелехово, с наездами в Москву, где ел устрицы. Скромно констатировал, что во Франции его переводят чаще, чем Толстого, который длинно пишет. Старого друга Левитана критиковал: «Пишет не молодо, а бравурно», но радовался, что помирился с ним после «Попрыгуньи». Подвел итоги: «Литературе я обязан счастливейшими днями моей жизни и лучшими симпатиями». И все-таки постарел. Ни денег, ни орденов, ни чинов. Одни долги. Потом пришла весна, но какая-то жалкая и несмелая: снег долго лежал в полях, езды не было ни на санях, ни на колесах, а скотина скучала по траве и воле. Оставалось ждать неукоснительного лета. Пришло. Запели жаворонки в поле, в лесу закричали дрозды. Тепло и весело. В деревне мужики и бабы встречали добром и ласкою. Все радовались дождику, который выпадал по вечерам, оттого и сенокос начался благополучно.

Розы в то лето цвели необыкновенно… в память о чем-то или предвещая что-то… В августе он встретился с Львом Толстым, был потрясен им и очарован его дочерьми – в них не углядел фальши. Потом работал над московской повестью «Три года». Но главное – писал пьесу, в которой «пять пудов любви».

Начал в октябре, закончил в ноябре.

Лика, брошенная Потапенко, к тому времени приехала в Россию. Необходимо было все рассказать родным, успокоить их, помириться с ними. Впрочем, любовь их и была прощением.

Глава 17

Лидия Стахиевна помнила эту осень 95-го года. Искала квартиру, искала работу, надеялась на мать, бабушку, тетю Серафиму. И пока бабушка отмечала в своем ежедневнике впечатления об очерке писателя Игнатия Потапенко: «Вот так писатель! Так типично, верно описано, так и видишь всех перед собой!» – внучка писала свою исповедь о Потапенко и о себе.

«Что же сказать теперь? Веселого нет ничего… Вот уже почти год, как я забыла, что значит покой, радость и тому подобные приятные вещи. С первого дня в Париже начались муки, ложь, скрыванье и т. д. Затем в самое трудное для меня время оказалось, что ни на что надеяться нельзя, и я была в таком состоянии, что не шутя думала покончить с собой. В Швейцарии все последнее время я думала, что сойду с ума. Представь себе: сидеть одной, не иметь возможности сказать слова, ни написать, бояться, что мама узнает все и это ее убьет, и при этом стараться писать ей веселые, беспечные письма!

Затем поездка в Париж, опять дрожание и скрывание, наконец, болезнь и рождение моей девочки при самых ужасных условиях. На девятый день я встала и начала делать все, этим вконец расстроила себе здоровье и теперь представляю из себя собрание всевозможных болезней. Затем отъезд Игнатия и в душе сознание, что прощание это навсегда.

Вот так я и живу. Для чего и для кого – неизвестно…

Но несмотря ни на что, я ничего не жалею, рада, что у меня есть существо, которое начинает уже меня радовать. Девчонка моя славная! Я хотела бы тебе ею похвастаться! За нее мне можно дать медаль, что, несмотря на мое ужасное состояние все время до ее рождения – она у меня вышла такой. Ей будет 8-го три месяца, а ей все дают пять! Надеюсь, что будет умная, потому что теперь уже много соображает, разговаривает сама с собою и со мной. Кормилица уверяет, что она вылитый портрет Игнатия, но я проживу здесь еще года полтора для того, чтобы окончить пение. Теперь я опять много занимаюсь, и дело идет успешно. На этом я строю все свое будущее, и теперь мне это необходимо более, чем когда-нибудь. После поездки в Россию изучу массаж и, надеюсь, не пропаду.

Тебя, верно, удивляет, что я говорю о будущем в таком виде? Но, друг мой, в другое будущее я не верю. Я верю, что Игнатий меня любит больше всего на свете, но это несчастнейший человек. У него нет воли, нет характера, и при этом он имеет счастье обладать супругой, которая не останавливается ни перед какими средствами, чтобы не отказаться от положения m-me Потапенко! Она играет на струнке детей и его порядочности… Когда он написал ей все и сказал, что совместная жизнь невозможна, она жила здесь в Париже и целые дни покупала тряпки… А ему писала, что убьет себя и детей. Конечно, она никогда этого не сделает, но все-таки будет всегда стращать этим. А у него не хватает смелости рискнуть. Вот почему я говорю, что никогда ничего не выйдет. Поэтому можешь себе представить, что я чувствую и какова моя жизнь. Из твоей Лики сделался мертвец. Я надеюсь только, что недолго протяну…

 

Если бы ты знала, как я жажду съездить домой, как невыносим мне Париж! Если бы я не строила всю мою жизнь на пении, то давно бы бежала из него. До людского мнения мне нет дела. Я думаю, что немногие люди, которых я люблю, останутся ко мне по-прежнему и не отвернутся от меня. Мне так хочется тебя видеть и поговорить с тобой обо всем. Ведь даже Игнатию я не пишу всего того, что чувствую, чтобы не мучить его еще больше. Я страдаю за него столько же, как и за себя. Знаю его обстановку, знаю, что способности его гибнут, написать ничего хорошего не может из-за вечной погони за деньгами для тряпок и шляпок!

Бывают дни, когда я боюсь войти в детскую, потому что один вид моей девочки вызывает слезы и отчаяние. И тут опять должна скрываться, чтобы кормилица не видела всего и не вывела своих заключений. Тем более что она сейчас же начинает разговоры о monsieur, о его приезде, о том, что он будет доволен девочкой и т. д. Все это переворачивает душу! Я мечтаю только поскорее рассказать все маме и быть покойной, что если со мной что-нибудь случится, то ребенок будет в ее руках.

Да, представь! Супруга выражала желание отнять у меня ребенка и взять его к себе, чтобы он не мог привязать Игнатия ко мне еще сильнее. Как тебе это нравится?! Ах, все отвратительно, и когда я тебе расскажу все, ты удивишься, как Игнатий до сих пор еще не застрелился. Мне так его жаль, так мучительно я его люблю! Почему это случилось – не знаю. Вероятно, потому, что меня никогда никто не любил так, как он, без размышлений, без рассудочности. Он верит в наше будущее, строит планы, но я знаю, что ничего не будет.

У меня есть и будет одно только – это моя девочка… Она воплощение всего, что у меня в жизни было хорошего и светлого. И при этом – сознание, что все кончено, что все хорошее продолжалось три месяца…»

Но ее 80-летняя бабушка, сидя на «цветочном» балконе в своем тверском имении, в письме, написанном простым карандашом, посылала ей знак сочувствия, ободрения, поддержки и напоминала, что дни бывают и чудесно хороши, дивные дни, когда солнце так и пляшет в комнатах, гостиной, в зале, в душе… «Мороз и солнце; день чудесный!» – приходит тогда на память вечное, родное, чистое, как детство. Кстати, сочинявшееся в их тверских местах.

Глава 18

В России было голодно и холодно, а Лидия болела, и конца этому не было видно. Санин подумал: даже если не будет достаточно денег на лекарства, будет Богом данный теплый климат.

И он стал просить у Луначарского разрешения на отъезд за рубеж.

Они уехали из Советской России в 1922 году. Уезжали второпях, боясь, что решение властей может измениться. Все, что было у них, оставили в доме племянницы Санина Софьи Александровны. Она с любовью приняла и обласкала Лидию Стахиевну, ставшую украшением ее вечеров, на которые собиралось тщательно подобранное общество. Так в доме в Дегтярном переулке остались картины, среди них и подаренные Лике Левитаном. Остались документы, среди них свидетельство о рождении и крещении Лидии Стахиевны Мизиновой, награды, именные значки, подаренные Санину в дни различных юбилеев, много фотографий. Остался рояль, на котором Федор Шаляпин аккомпанировал юной певице. Тогда же Санин передал основателю и директору

Театрального музея своему другу А. Бахрушину всю свою библиотеку по искусству.

Сначала они оказались в Берлине. Город был всем хорош. Звон бесчисленных трамваев, чистота – немецкая аккуратность, множество цветов на улицах, немного скучная, но элегантная толпа берлинцев. И на всех перекрестках, в ресторанах и ресторанчиках – русская речь. Русские эмигранты и «новые русские», приехавшие из Советской России, оккупировали Берлин. То проносился слух, что приехал Маяковский, сидит в гостинице и играет в карты, то прибыли Брики – Ося и Лиля, то Радченко; ну а Цветаева, Шкловский, Белый, Оренбург, Ходасевич, Горький и прочие известные литераторы обосновались здесь не накоротке. Санин в Берлине поработал в театрах. Успех и ностальгическое внимание зрителей не могли отодвинуть навязчивое желание ставить крупные, масштабные спектакли.

Неожиданно он получил заманчивое предложение директора «Гранд Опера» Жака Руше показать Парижу «Хованщину» Мусоргского, но с французскими актерами. Александр Акимович после обсуждений и размышлений согласился.

Осенью, собрав свой нехитрый скарб, Санины переезжают во французскую столицу.

Париж представил собою круговерть жизненного праздника. Они сняли большую квартиру в неплохом квартале и, хоть немного дорого, экономить решили на чем-нибудь другом.

Той же осенью 1923 года в Париж приезжает Московский Художественный театр.

Санин сидел на неудобном гостиничном стуле, положив на рядом стоящий стул шляпу, и писал на гостиничном бланке:

«Дорогой, горячо Любимый Константин Сергеевич!

Я ошибся в расчетах, – думал, что Вы перед "Сестрами" ("Три сестры") отдыхаете. Ужасно хотелось Вас несколько минут, не более, повидать. И повидать одного (он подчеркнул это слово), среди шума, грохота и дивного сумасшествия этого гениального города. А завтра – задумалось мне – начнутся официальные визиты, и их я боюсь, их я хочу избежать… Зашел я просто, чтобы сказать Вам, что Вас люблю крепко, Вас необычайно ценю, всегда, везде (он опять подчеркнул эти два слова) Вас помню. И самым глубоким, самым нежным образом благодарю Вас за все сделанное Вами для меня, за все внесенное Вами в мою жизнь! И "моей" Лилиной нежно, с любовью целую руки!!! Храни Вас обоих Господь, надолго, надолго, и благослови всю Вашу семью!!! Я полон самых лучезарных воспоминаний в эти дни, полон Вами!!! До свидания, завтра, на "Сестрах"».

Ваш сердечно А.А. Санин

Мой «муравейник» присоединяется всей душой к этим моим строкам!»

«Муравейник» – это его любимая семья, которая в это время обустраивалась в Париже навсегда. И его красавица Лида была бесконечно рада их переезду в этот «гениальный город». В эту осень она очень плохо себя чувствовала. Кашляла, не спала, очень похудела. И надеялась, что переезд что-то изменит к лучшему.

Санин огляделся. Гостиница жила обычной оживленной, весело-нервной, как бы праздничной жизнью. «Гостиница – всегда обещание перемен», – подумал Санин, остановив взгляд на стенде с афишей, сообщавшей о приезде из Москвы знаменитого «чеховского» театра со своими лучшими спектаклями – «Братья Карамазовы», «На всякого мудреца довольно простоты», «Три сестры», «Иванов», «Вишневый сад»…

В афишном списке значился и «Царь Федор Иоаннович». Ему вспомнилась другая, давнего времени афиша, оповещавшая о драме «Царь Федор». Указаны на ней были фамилии двух режиссеров – Станиславского и его, Санина. Парижский Санин 1923 года положил записку в конверт и передал портье для мсье Станиславского, а сам вышел на улицу. Солнце, тепло, воздух крепкий, сухой. «Лидуше здесь будет определенно лучше», – подумал он и растворился в парижской толпе, погруженный в воспоминания.

Тогда они со Станиславским прочитали гору книг по истории. Станиславский хвалил его за терпение, работу без устали. Потом они поехали по древнерусским городам, и там был один купец – в Ростове Великом, кажется, – он, человек без всякого образования, лишь по любви к русским древностям и художественному чутью создал свое древлехранилище. И что за чудо эти наши русские типы, что утонченный Станиславский, что простой купец из Ростова – живят они и бодрят нашу утомленную жизненной борьбой душу, поднимают на ее дне забываемые среди суеты благородные чувства.

Глава 19

Бесконечный ряд, около тридцати, репетиций. Очень трудных, потому что Станиславский главным героем драмы сделал народ – на первый план выходила постановка массовых сцен. Потом будут говорить: «Никто лучше Санина не может воспроизвести всю глубину стихийной страсти, таящейся в толпе…»

На репетиции драмы побывал и Чехов… Здесь впервые он увидел на сцене Книппер. Очень понравилась она ему. А Немирович-Данченко порекомендовал Санину, в полном смысле измучившемуся на репетициях: «Повторяйте по нескольку раз местечко, которое не ладится, чем идти по пьесе кряду…»

«Ничего особенного он не сказал, – шепнул себе Санин. Но как он, такой умный, не чувствовал, что человеку так необходимо, чтобы его похвалили, пожалели, облегчили словом его черную трудную работу…»

– Скажи, Лидуша, я обидчивый? Я люблю, чтобы меня пожалели, мне посочувствовали?

– Очень любишь.

– И тогда я бываю доволен и оживаю?

– Тебя словно живой водой окропят. Ты снова как благородный мул, если он таким бывает, покорный мул, радостно сунешь голову в ярмо – оперное или драматическое. Ты всегда очень много работал. Недаром Станиславский боялся за тебя, говорил, что ты измучаешься, потому что попадаешь во все главные пьесы как актер или режиссер. Чтобы поставить, как ты, «Антигону» Софокла, надо было знать древнегреческий, быть талантом и интеллектуалом. В древнегреческой трагедии так все обнажено, что суть не прикроют самые достоверные костюмы. Все тогда говорили, что Санин увлекся своим собственным представлением о классическом периоде Греции.

– Да нет… Я просто хотел ввести в представление трагедии элемент красоты. Греция для меня без красоты не Греция. Я даже консультировался с профессором античности Мсерианцем. Трудность была в другом – как соединить величавые Софокловы строфы с современной психологической игрой, величавую декламацию стиха с современными человеческими переживаниями.

– Помню эти рецензии. Одни тебя ругали, что ты лишил спектакль русской задушевности и сердечности. А другие наоборот – укоряли за московские слезы, вздохи, которые вроде бы слышались в трагедии древнего грека.

– Ах, какие сладкие были времена. Хочешь – не хочешь, а «Антигона» – памятник раннему МХТ. И я в ней не помощник Станиславского, а впервые самостоятельный режиссер. А «Снегурочку» помнишь? Блеск, фантазия, дерзость, и снег, и мороз, и весна, и птицы – все на сцене. Однажды говорю Константину Сергеевичу: «Глянет зритель на этот фурор и будет полчаса думать, как это мы все соорудили!» А Станиславский ворчит: «Значит, он не зритель, а машинист сцены, если будет о сооружении думать».

– Помню, Маша Чехова мне день за днем передавала: что Ольга Книппер приходит в час ночи, довольна «Снегуркой» и Саниным, тобой то есть, что ты в раже склеиваешь пьесу; потому что приехал Станиславский, смотрел три акта и целовал тебя при всех в знак благодарности за работу, и Мейерхольд был в восторге: писал Чехову, что «Снегурочка» слажена изумительно, а красок на десять пьес хватит! А уж Морозов, меценат наш, как был щедр!

– И правда, чувствовался аромат языческой Руси, и что-то глубинное, древнее в нас всех проснулось. И полюбилось до слез, до сумасшествия. Может, какую-то роль сыграла проходившая в тот год Всемирная выставка в Париже. Ведь начинался XX век – как-то все совпадало, – наша русская, извечно снежная «Снегурка» и сама Россия, входившая в этот век. Я не верю, что национальное искусство может дышать силой и свежестью, а сама страна переживать упадок. Конечно, русская мощь и без выставки известна была всему свету. Но на выставке силы России были представлены наглядно. И не только со стороны военного могущества. Мы поднимали из глубин чувствований старую Русь, а новая строила через Сену мост имени русского самодержца, как щедрый подарок бросала горсти сибирских и уральских самоцветов, создавая карту Франции, где открылась выставка. Витте провозглашал великие задачи и преобразования, для которых нужны три вещи – капиталы, знания и предприимчивость. Как показать на выставке Россию миру, обдумывали такие знающие свое дело люди, как Вильямс – профессор технологического института, Елисеев – глава торгового дома, Менделеев, Фаберже, придворный ювелир, оценщик кабинета Его Величества, Семенов Тян-Шанский… Все волновались, как будем выглядеть. Помню, что хлеб наш был признан лучшим в мире, особенно мука, и что Германия и Франция решили закупать черенки астраханского винограда. Странно, правда?

– Знаешь, а мне запомнились «жестянки» – о них все газеты писали. И потом, помимо булочек, это моя любимая еда.

– Погоди, какие «жестянки» – из памяти вон?!

– Икра, визяга, кильки, анчоусы, угри маринованные, стерлядь, белуга, осетрина, кефаль, бычки – и все в «жестянках», в банках, и все наше.

– А еще показывали воронежский чернозем в метр с лишком толщиной и почти сто сортов ржи, пшеницы, овса, ячменя, чечевицы. Тогда говорили, что изучение почв в России самое совершенное в мире. Хотя, конечно, славой были золото, платина, уголь, руда, чугун, сталь.

– Мама мне тогда говорила, что ее любимый инструмент, рояль Беккера, признали превосходным. Она так радовалась, словно она его изобрела. А Шаляпин показывал мне бриллиантовую булавку, которую ему за участие в выставке преподнесла в Париже княгиня Тенишева. А ты знал Василия Васильевича Андреева? Он привез свой оркестр в Париж. А Тенишева созвала к себе домой гостей, человек двести, сняла со стен гостиной все мягкие вещи – для акустики – и поразила Париж русской балалайкой. А потом все плясали: и Андреев, и Шаляпин, и княгиня, и Коровин, и гости. Представь, реклама так разошлась из Парижа по свету, что маме это рассказали в нашем Покровском, в Старицкой глуши.

 

– Говорили, что гвоздем Русского отдела был отдел окраин – Сибирь, Средняя Азия, Крайний Север. Костя Коровин ездил по этим местам, писал этюды. Он мне говорил, двадцать или тридцать панно его кисти украшали отдел. А остальное в натуре было – меха соболиные, песцовые, шкуры медвежьи и волчьи, восточные шелка, парча, ювелирные коллекции. Мне нравилось, что на этой выставке в значимый ряд были одинаково поставлены и крупные промышленники, и крестьянин, изобретший какую-то особую лопату, и университеты, и изобретатель-кустарь. Я всегда думал, что так должно быть на оперной и драматической сцене: в одном значимом ряду статист и Шаляпин. Каждый в своем деле – премьер. Кстати, наши берендеи в «Снегурочке» жили на окраине, на русском Севере. А ты знаешь, где располагался отдел окраин? В Кремле. Соорудили Московский Кремль в Париже! Уметь надо!

– Ваши сооружения в «Снегурочке» не проще. На это у нас, русских, всегда ума хватит, а уж если энтузиазм вспыхнет!.. В тот год он просто полыхал повсюду, и в театре тоже.

– Да уж и я дополыхался до того, что прогнал с репетиции Марию Федоровну Андрееву и отказался с ней заниматься до приезда Станиславского. Довела она меня своими капризами. Но Немирович требовал возвращения Андреевой. А я не мог одолеть себя, был выбит из колеи и конфликтом, и нечеловеческим напряжением в работе.

– Саша, хватит. На тебя плохо действует приезд художе-ственников. Бередит душу.

– Но что делать! Будущее ни для кого не существует в определенной форме. Это так – фигура речи, призрак мысли. А в прошлом должен быть ясный, логичный узор. МХТ приехал… Привез мой режиссерский спектакль «Царя Федора». А тайна остается тайной. Кто не хотел моего пребывания в театре? Немирович или Савва Морозов?… Или Книппер?

– Думаю, что твоим злым гением в Художественном был Немирович. Станиславский относился к тебе прекрасно, но отстоять не мог, Немировичу не нужен был еще один сильный самостоятельный режиссер. Он сам себе барин. Книппер оберегала Антона Павловича от меня. Остаешься ты – мелькаю на глазах пайщика театра Чехова и я. Но это все приблизительно. Все были молодые, горячие, честолюбивые, все хотели лучшего… Искусство – всегда дело всей личности, поэтому оно всегда трагично…