Зигзаги Судьбы

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

5. Снова Москва

Вернувшись в 1947 году с Сахалина в Москву, мы с мамой зажили прежней, обыденной жизнью, без экзотики и экстрима, без морских дьяволов и японцев с огромными ножами, без раздвижных дверей и бесхвостых кошек. Нас снова было трое – мама, бабушка и я.

В качестве приработка мама брала на дом кипы открыток и раскрашивала их анилиновыми красками. Цветные открытки тогда еще не научились делать. Те, что приносила мама, были отпечатаны контурно на плотной бумаге типа ватмана. Она клала перед собой образец и аккуратно закрашивала разными цветами плокости внутри контура. Мама часами корпела над ними. Постепенно и я освоила эту несложную технику и начала помогать ей. А бабушка развлекала нас тем, что читала вслух.

Хорошо рисуя, мама вообще очень любила что-нибудь мастерить – безделушки, статуэтки, ювелирные украшения, декоративные панно, кукол, и участвовала со своими поделками на выставках прикладного искусства.

Постепенно вся наша комната зарастала осликами из проволоки, забавными персонажами из шишек, стилизованными фигурками из дерева, колпачками с рожицами на чайник, мягкими игрушки… Особенно хорошо у нее получился большой черный пудель, вытянувший вперед и назад лапы. А еще мама делала сама для себя бижутерию – из косточек персика, из семян, из бисера или бусинок, из бирюзы. На какой-то мудреной раме с гвоздиками она плела шарфы. Из цветных гипюровых и атласных лоскутков вырезала цветы и компоновала их в салфеточки, скрепляя белыми капельками-шариками из клея с краской… У нее была страсть все красить или покрывать лаком. Так все дедушкины статуэтки, отлитые из бронзы или чугуна, и сахалинские реликвии оказались покрытыми лаком. Это превратилось в ее постоянное хобби, остававшееся при ней до тех пор, пока артроз не загнал ее окончательно в постель. Но пока до этого было далеко.

Портрет мамы, карандашом

Жизнь еще долго улыбалась маме. Ей все было нипочем. Она обожала природу. Гуляя по лесу или собирая цветы на лугу, она звонко распевала песенки, типа: «В поле маки-васильки. Все они мне любы. Васильки – твои глаза. Маки – твои губы». Или: «Тихо, все в лесу молчит. Лишь кукушечка кричит…» У нее была масса поклонников, в число которых попал и знаменитый диктор Юрий Левитан, практически мамин ровесник (его настоящее имя Юдка). В ее альбоме сохранилось его фото с подписью. Многие художники рисовали ее портреты, дарили ей свои пейзажи и натюрморты (которые украшали стены нашей московской комнаты, практически не оставляя просветов).

Мама любила устраивать вечеринки у себя на Зубовской. Бабушка накрывала столы, а мама пела, играла на аккордеоне. У нее был свой учитель музыки, дядечка с рыжей вьющейся шевелюрой (имени не помню), и свой фотограф, маленький, неказистый, которого, будто в насмешку, звали Аполлоном.

А еще мама была заядлой театралкой. Ходила на спектакли, в оперу, оперету, на балет. И очень красиво одевалась – в вечерние туалеты до пят, парчовые, шифоновые, гипюровые, атласные с пуховыми болеро поверх, закалывая волосы бабочкой, усыпанной «лжебрилиантами». Когда я стала постарше, она брала и меня с собой. Поскольку мама и дома любила слушать по радио те же мелодии, я уже с детства довольно хорошо разбиралась в серьезной музыке, знала наизусть известные арии и какой композитор какую оперу или балет написал.

А хранительницей нашего маленького очага была бабушка, бабуся, как я ее называла – добрая, мягкая, умная, все понимающая. И безропотная. Хлопотала по дому, вкусно готовила. Всегда на обед первое, второе, десерт. А второе со всякими мудреными соусами, подливками. Она пользовалась тетрадочкой с рецептами, которые записывала еще со слов своей матери, а потом и свекрови. Вот по ней бабушка и готовила.

Никто ни до, ни после нее не делал таких вкусных пирожков с капустой. Я вообще-то терпеть не могу тушеную капусту ни в чем, включая пирожки. Но у нее они были особые. Капуста беленькая, с вареным измельченным яичком, и пирожки снаружи беленькие, смазанные яйцом и запеченные в духовке. Еще помню ее картофельные котлеты под грибным соусом или соусом из тонко наструганной стручковой фасоли, тушеное с черносливом мясо.

Как бабушка готовила, никто из нас не знал, поскольку кухонька в Москве была крохотная, второму человеку просто не протиснуться. А видели мы ее в основном уже за трапезой или сидящей за книжкой на своем привычном месте за столом – в аккуратном платье с кружевным воротничком, в пенсне на кончике точеного носа, с неизменной папироской в мундштуке. Бабушка очень много читала. Практически все свободное время. Да, забыла добавить к ее портрету: рано утром, когда мы еще спали, она шла на кухню, клала на газовую плиту старинные щипцы, накаляла их и завивала себе волосы. Таким образом у нее всегда была идеальная прическа. Как-то я спросила ее: «Бабуся, тебе не надоело каждый день завиваться? Мы же не ждем гостей. Для кого ты это делаешь?» Она удивленно посмотрела на меня: «Как для кого! Для себя, в первую очередь.»


Елена Виллер (моя бабушка)

Позднее мой муж, который любит надо мною подтрунивать, не раз говорил, что женился на мне после того, как увидел мою бабушку, истинную аристократку.

Правда, была у нее и одна слабость – она любила пропустить рюмочку-другую. Да не всегда было с кем. Разве что, когда у нас собирались гости. Мама вообще не признавала алкоголь. Основным же компаньоном бабушки по этой части был ее сын, Мира. Вернувшись с войны раненым и бездомным, он поначалу жил у нас, в Клязьме, а потом неудачно женился практически на первой попавшейся женщине, и потихоньку спился, за что моя мама его чуралась.

Приходя навестить свою мать (где-нибудь в месяц раз), он непременно захватывал с собой бутылку. Так они и общались друг с другом – очень тепло и задушевно, за рюмкой водки и за приготовленной бабушкой закуской. Иногда, еще реже, мы ходили с бабушкой к дяде Мире. Там было то же самое, только стол накрывала его жена Ира. При этом я ни разу не видела бабушку пьяненькой.


Не могу сказать, что школьные годы оставили в моей памяти глубокий след. Школа № 47, в которой я проучилась все 10 лет, находилась (да и сейчас, наверное, находится) в Неопалимовском переулке, между Зубовской площадью и Плющихой, минутах в 10 пешим ходом от дома. Мою первую учительницу звали «Маривана» (то бишь Мария Ивановна). Маленькая полноватая женщина, на уроки она приходила в коричневой вязаной шали поверх меховой шапки и в галошах поверх валенок. Мы таскали с собой чернильницы, ручки с перьями и разлинованные тетрадки, на которых учились калиграфически выписывать буквы и слова. Самым желанным для меня был урок рисования, потому, наверное, что я вообще любила рисовать и меня за мои рисунки всегда хвалили. А еще – последний урок, после которого можно было бежать домой, вернее – во двор.

Наш дом на Зубовской площади (или на Смоленском бульваре) выглядел довольно оригинально, чтобы не сказать странно, как снаружи, так и внутри. Его внутренний двор образовывали сразу пять прижатых друг к другу домов разной этажности, расположенных буквой «П». (Собственно, почему я использую прошедшее время? Наверное потому, что сама там давно не живу. Но дом-то стоит, как стоял, на прежнем месте.) От Садового кольца его двор отделяет мощная двурядная колоннада грязно-кремового цвета, на высокой платформе. Проезжая по Кольцу, ее просто невозможно не заметить.


Наш дом на Зубовском бульваре

Окна у нас были огромные, во всю стену. А под окнами только нашего, третьего этажа по внутреннему периметру «буквы П» проходит единый, сильно выдающийся карниз, как минимум в полметра шириной. Поскольку я была тем еще сорванцом, карниз этот не могла не оприходовать. Выбравшись однажды на него через окно, я, к великому ужасу мамы и бабушки, прошлась по нему от начала и до конца. Но были выходки и похлеще.

Самый верхний этаж (кажется восьмой) имеет опоясывающий бетонный балкон, на котором живущие там выращивают цветы. Однажды с дворовой детворой мы поспорили, кто сумеет забраться на верхний этаж по пожарной лестнице, сорвать с балкона цветок и принести его вниз. Естественно я вызвалась первой. Мне было, если не ошибаюсь, лет 8 или 9. Я благополучно вскарабкалась до самого верха, сорвала целый кустик довольно неказистых фиолетовых астр и, держа его в зубах, начала спускаться, прекрасно понимая, что если мама узнает о моих подвигах, мне не сдобровать.

Где-то на уровне третьего этажа мне снизу громким шепотом крикнули: «Давай скорее! Участковый идет!» Держась одной рукой за железную перекладину лестницы, я стала искать глазами человека в форме милиционера. Видимо, у меня закружилась голова. Я разжала пальцы и полетела вниз. К счастью, прямо под пожарной лестницей была покатая крыша, прикрывавшая вход в подвал. Грохнувшись на нее, я скатилась на землю. Единственной мыслью в голове было, что мне от мамы здорово влетит.

Я вскочила и, как крысенок, юркнула в подвал, залезла там куда-то за кучу хлама и затаилась. Дети сказали участковому, где я живу. Он вызвал маму. Они долго не могли меня найти. А потом мне пришлось пролежать неделю с сотрясением мозга.


Теперь перейду от наружных «странностей дома» к странностям внутренним. У нашей двери на лестничной клетке было три звонка. Переступив порог, человек попадал в очень длинный широкий коридор, делавший изгиб под прямым углом, с вереницей огромных, прямо-таки витринных окон (таких же, как с другой стороны – в комнатах). Напротив парадной двери была наша квартира, а дальше по коридору еще две. Все три изолированные, со своими кухнями и совмещенными санузлами. Маленькие, подслеповатые окошки (потому что их никто никогда не мыл), расположенные под потолком, а потолки там высотой метра три с половиной, выходят из кухни и ванной в этот коридор.

 

О том, какой была квартира, которую мы делили с латышкой-большевичкой, я уже рассказала. Стесненные условия заставляли нас изворачиваться, чтобы устроиться на ночь. Мама спала на широком диване у окна. Меня укладывали на здоровенный бабушкин сундук, украшенный кованными стяжками и запиравшийся массивным ключом, весом с килограмм, не меньше. А когда я стала уже совсем большой и не помещалась на нем, мне в ноги подложили два чемодана, поставленные на попа. Рядом с моим сундуком на ночь ставили раскладушку для бабушки.

Мама любила засиживаться допоздна, и бабушка вместе с ней. Но мне ведь нужно было вставать рано и идти в школу. Чтобы свет от настольной лампы (очень высокой, каким-то чудом сохранившейся с дореволюционных времен) мне не мешал спать, мой сундук отгородили ширмами, которые мама сама расписала красивыми белыми аистами и хризантемами на черном фоне.

Сложности были не только со сном, но и с моими уроками. То ли для того, чтобы мне не мешали, то ли для того, чтобы я не мешала, мне в том общем, до нелепости большом коридоре (на его изгибе) поставили стол со стулом, и с тех пор это стало моим царством. Немногочисленные соседи ходили мимо не часто, света было вдоволь. А широченные каменные подоконники мама уже успела все заставить горшками с домашними растениями. Получился почти что зимний сад. Там я делала уроки. Там, предоставленная самой себе, где-то лет с десяти начала сочинять свои первые стихи и «романы». И так этим увлеклась, что продолжала писать где только можно и где нельзя – во время уроков, держа общую тетрадь на коленях, на своем сундуке за ширмой, под одеялом, когда меня укладывали спать.

Что же касается тесноты, то ко всему ведь можно привыкнуть. Мама умудрялась даже принимать здесь гостей, тех самых, с которыми познакомилась и подружилась, работая во время войны в Окнах ТАСС. Они не только все размещались вокруг стола, но и танцевали под патефон на пятачке между моим сундуком и бабушкиной ножной машинкой Singer.

Теснота не помешала нам обзавестись очаровательным песиком, черным спаниэлем, без которого мы уже не представляли свою семью. Бабушка накануне как раз дочитала маме роман Диккенса «Домби и сын», и мама не задумываясь назвала нашего четвероногого друга Домби. Мне в свое время повезло точно также. Вынашивая меня в своем чреве, мама зачитывалась пьесой Ибсена «Кукольный дом», где героиню звали Нора. Так я стала Норой. (Элеонора – это уже полный вариант, для будущего паспорта.)

Ах, милый Августик…

Кстати об имени. Еще перед Сахалином, лет в шесть, меня крестили в очень красивой церкви на Комсомольском проспекте, у метро Парк Культуры. Батюшка накрыл мне голову салфеткой, сверху положил руку и, читая молитву, спрашивает: «Как тебя зовут, дочь моя?» Я пищу из-под салфетки: «Нора». Он давит мне на голову ладонью: «Нет такого имени в святцах». «Элеонора…» «Нет такого имени в святцах… – И, после заминки: – Отныне ты будешь Лариса.»

Поскольку дети меня иногда дразнили «норой» (с ударением на втором слоге), я умоляла маму называть меня Лорой. Но это имя ко мне так и не прижилось. Зато с церковными батюшками, которые в ту пору мне казались какими-то сверхлюдьми, сделанными из другого теста, отношения складывались довольно оригинальные.

Когда мы снимали дачу в Звенигороде, совсем близко от нашего дома была церковь, службу в которой вел очень красивый, похожий на Христа, молодой священник с бородой и длинными волосами. А я, целый день гоняя в одних трусах, перед концом службы околачивалась около церкви, чтобы на него поглазеть. Приметив меня, он часто выносил мне, как гостинец, в складках своей рясы просвиру, а потом грозил пальцем и качал головой: «Нельзя к батюшке нагишом подходить».

Бабушка у меня была верующая, мама – меньше, но тоже. И мы втроем всегда ходили в Новодевичий монастырь на Пасху, стояли там всю ночь, до Крестного хода, когда священник, размахивая кадилом, начинал зычно выкрикивать: «Христос Воскрес!», а ему вторили все собравшиеся: «Воистину Воскрес!».

Бабушка пекла кулич и делала в старинной деревянной формочке с крупными буквами «ХВ» очень вкусную творожную пасху с цукатами и ванилином. А мама старательно расписывала вареные яички – так старательно, что их потом жалко было есть. На следующий день после заутрени во дворе храма ставили длинные столы, на которых верующие раскладывали куличи и яички для освящения. Бабушка всегда поручала эту миссию мне.

Помню, как-то я, уже подросток, стою одна среди бабулек со съестными пасхальными атрибутами, а вдоль стола идет батюшка с большой кистью или метелкой в одной руке и кадилом – в другой. Рядом с ним служка с ведром святой воды. Батюшка обмакивает метелку в воду и обрызгивает ею все, что лежит на столе, напевая себе что-то под нос. Когда он поравнялся со мной, мне послышалось, что он, вместо молитвы, мурлычет песенку «Ах, милый Августик, Августик, Августик». Я уставилась на него с удивленным любопытством. Перехватив мой взгляд, он лукаво улыбнулся одними глазами, хорошенько вымочил свою метелку в ведре и, вместо кулича, окатил меня святой водой с ног до головы. На радостях я бежала домой вприпрыжку.

6. А.М.Герасимов и его неизвестный портрет

Портрет мамы, кисти А.М.Герасимова

Сколько я себя помню, в нашей московской квартире, на самом видном месте висел большой портрет мамы, кисти А.М.Герасимова (размером 1,5 метра на метр). О его существовании никто из искусствоведов, скорее всего, не знал, поскольку, закончив работу, Герасимов подарил его маме, назвав: «Вызов Жизни». На портрете мама изображена в не очень-то женственной позе и в свойственной Герасимову грубоватой манере – стоя, со спины, с одной рукой на бедре, другой опираясь на что-то высокое. У нее было вечернее платье до пят, черное, шифоновое, в нужных местах на подкладке, а спина и руки просвечивали, что и задался целью отобразить художник: тело сквозь легкую полупрозрачную ткань. Вообще он писал маму в основном маслом, как и все свои портреты, но этот решил сделать акварелью, чтобы придать ему воздушность.

Для Герасимова мама была другом и своего рода музой практически до самой его смерти (он прожил 82 года). Познакомились они еще во время войны, в Окнах ТАСС, куда Герасимов наведывался по долгу службы. Он относился к ней несколько даже покровительственно, как к дочери (еще бы – разница в 34 года), и по-отечески опекал, а вместе с ней и всю нашу маленькую семью – на протяжении лет двадцати, всегда приходя на помощь в нужную минуту.

Вот лишь один эпизод: Со школьных лет я увлекалась рисованием. Посещала изо-студию в Доме пионеров, ездила группой с этюдником за город – на пленер, летом на даче рисовала пейзажи и натюрморты. Старшеклассницей проводила часы напролет в Греческом зале Музея Пушкина, срисовывая античные статуи. Герасимов наблюдал за мной, просил показывать ему мои рисунки, оценивал их, отмечая ошибки. А когда я практически сразу после школы вышла замуж и уехала в Ереван, Александр Михайлович отправил со мной письмо знаменитому армянскому живописцу Мартиросу Сарьяну, которого он лично знал, с просьбой взять меня под свое покровительство.

Мы с мужем у Сарьяна дома-таки побывали. Мартирос Сергеевич, которому в ту пору было уже под 80, по-армянски радушно принял нас – с угощением; показал свою мастерскую и холст, над которым работал в тот момент; расспросил о Герасимове, вспоминая эпизоды их общения и своей жизни в Париже, где они пересекались – оставив очень теплое о себе воспоминание…


У нас дома (слева направо: бабушка, мама, Герасимов, я…)

У нас часто собирались художники, литераторы, поэты. Герасимов среди них был самым почетным маминым гостем. Сидя вместе со всеми за столом, я прислушивалась к мало понятным мне горячим спорам о направлениях в искусстве, о трудностях времени и тому подобном. В промежутках между беседами и чревоугодием, мама музицировала – пела, как всегда, аккомпанируя себе на аккордеоне.

Мамина неизменная подруга, тетя Лиза, с которой они дружили с 17 лет и до самой смерти (обе чуть-чуть не дотянули до ста), щебетала без умолку. А «дядя Саша», как я его называла, не выпускал из рук трубку, очень колоритно попыхивая ею. Так в моем детском сознании запечатлелись эти застолья.

«Дядя Саша» резко отличался от всех маминых друзей, появлявшихся в нашем доме. Он и вел-то себя как-то по-особенному – мягко, но отстраненно и с достоинством. Говорил мало и неспешно. Я ни разу не видела улыбки на его лице. С трубкой он практически не расставался. Когда приходил к нам, через минуту все наполнялось сладковато-пряным ароматом струившегося от него дымка. Сам составлял для себя табачную смесь, добавляя в нее донник. И мы с мамой каждое лето, живя на даче, собирали и сушили для него эту душистую травку с мелкими желтыми цветочками. Одевался он тоже не как все, с неизменной бабочкой под подбородком и белой манишкой на выпуклом животике. А зимой так и вовсе – боярин Морозов, да и только: соболья папаха на голове, соболья шуба на плечах, воротником наружу, остальным мехом внутрь. С него с самого бы картины писать!

Один он к нам приходил редко, в основном со своими друзьями – художником-графиком Михаилом Владимировичем Маториным, профессором МГХИ им. Сурикова; и литератором-искусствоведом Михаилом Порфирьевичем Сокольниковым, редактором издательства «Academia», написавшим о Герасимове книгу. Оба – с женами. Только жены Герасимова мы ни разу не видели. (Мама говорила, что его жена страдала каким-то психическим расстройством и он с нею не мог показываться на людях. На всякие официальные и неофициальные приемы, включая ЦДРИ, в гости и на банкеты, он предпочитал приглашать мою маму.)

В связи с этим вспоминается еще один любопытный эпизод. У дедушки была любимая вещица – бронзовая статуэтка «Леда», работы французского скульптора-монументалиста Jean-Jacques Feuchеre (1807–1852). Высокохудожественное произведение искусства эротического содержания, в котором запечатлен момент любовного слияния Лебедя с Ледой. В древнегреческой мифологии Зевс, плененный красотой земной девы Леды, принял облик лебедя и овладел ею, после чего она, как и положено жене лебедя, снесла два яйца – в каждом по двойне. Сюжет сей был многократно обыгран в литературе, поэзии и изобразительном искусстве, включая таких мастеров кисти, как Леонардо да Винчи, Микеланджело, Корреджо.

Эта работа в доме Виллеров, еще при прадеде, не понаслышке знавших толк в искусстве, высоко ценилась. Но в военные голодные времена мама вынуждена была отнести ее в комиссионный, о чем потом очень жалела и горевала.

Как-то раз она попала с Герасимовым в гости к какому-то известному деятелю искусств и, войдя в дом, окаменела от неожиданности. На почетном месте стояла та самая «Леда», до боли знакомая и любимая ею с детства. Мама бросилась к ней, перевернула, убедившись, что снизу она, как прежде, подбита зеленым, потертым от старости сукном, и прижала к себе. Герасимов и хозяева с удивлением наблюдали эту странную сцену. Смутившись и возвращая статуэтку на место, мама объяснила, что не смогла сдержать эмоций, увидев реликвию своего отца, с которой нужда заставила ее расстаться.

То ли мамин рассказ произвел на хозяев впечатление, то ли авторитет Герасимова был слишком высок, а только когда после застолья гости направились к выходу, хозяин дома вручил маме тяжеленный сверток со словами: «Это по праву принадлежит вам. Пусть Леда вернется домой». И Леда вернулась. И была с мамой до конца ее дней. Только мама умудрилась и ее покрыть лаком. И еще – использовала в качестве пресса, поскольку весит эта литая статуэтка килограмм пять, не меньше.


Мама (В том же вечернем платье, что на портрете)

А.М.Герасимов был широко известен, как автор целой галереи портретов вождей, и, по той же причине, в постсоветское время был незаслуженно предан забвению. Он имел неограниченную власть в мире искусства и полную свободу действий. Следовал ли он своим убеждениям или то была сделка с собственным «Я», сказать не берусь. Общеизвестно, что он был любимчиком Сталина. Еще бы ему не быть. Никто так не прославил Иосифа Виссарионовича в живописи, как Герасимов. Портреты Ленина и Сталина его кисти в советское время считались хрестоматийными – широко тиражировались, входили во многие учебники страны, их знал каждый школьник. Вне конкурса среди этих полотен «Ленин на трибуне», заменивший «обезбоженному» народу «икону», зовущую в светлое будущее.

 

Можно сказать, что Герасимов был придворным, вернее «прикремлевским» художником, запечатлевшим на своих холстах, помимо вождей, всех видных партийных деятелей. А во время Второй Мировой Войны – всех полководцев. В конце ноября 1943 года именно его отправляют в Тегеран на конференцию «большой тройки», чтобы он на месте мог увековечить исторический момент – встречу трех лидеров союзных держав антигитлеровской коалиции: Рузвельта, Черчилля и Сталина. (Картина хранится в Третьяковской галерее.)

А.М. был щедро отмечен званиями и правительственными наградами: заслуженный деятель искусств, первый народный художник СССР, четырежды лауреат Сталинской премии, плюс ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, медали и масса других «знаков отличия».

Многолетняя дружба связывала Герасимова с Климентом Ворошиловым, проделавшим долгий путь от сельского пастушка к председателю президиума Верховного Совета СССР. У них было много общего: однолетки, оба из русской глубинки и из простой семьи. Вот только в репрессиях Герасимов, уж точно, участия не принимал. Хотя… как посмотреть. Как должностное лицо, стоявшее у руля власти над изобразительным искусством всей страны, он, можно сказать, «репрессировал» советских художников, не признавая ничего, кроме соцреализма, а следовательно обрекая на голодное бесславное существование всех инакомыслящих.

Ворошилов наведывался к Герасимову даже в Мичуринск, в его усадьбу – погостить. Они общались семьями. Эта дружба породила целую дюжину портретов Ворошилова (камерных, парадных, конных), во главе с самым известным огромным полотном: Сталин и Ворошилов гуляют по мокрому от дождя Кремлю. В народе эту картину прозвали: «Два вождя после дождя». За «придворную» приближенность к сильным мира сего многие недолюбливали Герасимова, считая, что он так высоко взлетел именно потому (или только потому), что писал портреты вождей.

А ведь Александр Михайлович был очень талантливым художником со своим характерным почерком и видением, что не осталось незамеченным и за рубежом. Первая послевоенная выставка советской живописи за пределами СССР (1947), так называемая, «Выставка четырех» – А.Герасимова, С.Герасимова, А.Дейнеки и А.Пластова, имела колоссальный успех в Вене, Праге, Бухаресте и Белграде.

Огромное полотно А.Герасимова «Первая конная армия» (почти с пятью десятками персонифицированных персонажей), выставленное в 1937 году на Всемирной выставке в Париже, получило высшую награду – «Гран-при». Картина широко экспонировалась как внутри страны, так и за рубежом – в Вене, Софии, Нью-Йорке. А потом, когда часть изображенных на полотне попала под сталинские репрессии, надолго исчезла в запасниках Третьяковки.

Другой групповой портрет (старейших художников), был отмечен не только очередной Сталинской премией, но и золотой медалью на Всемирной выставке в Брюсселе. Уж зарубежных-то ценителей искусства вряд ли можно заподозрить в необъективности или в пристрастии к соцреализму. На портрете запечатлены четыре советских художника: И.Н.Павлов, В.Н.Бакшеев, В.К.Бялыницкий-Бируля и В.Н.Машков. Если бы Герасимов не написал больше ничего, кроме одного этого полотна, он, думается, уже вошел бы в историю изобразительного искусства, как большой мастер.

Александр Михайлович дружил со многими художниками. Особенно теплые отношения связывали его с этими четырьмя. Однажды он решил увековечить их всех вместе на холсте. Заезжая к каждому в отдельности, он уговаривал их поехать к нему в мастерскую, не объясняя причины. И только когда все были в сборе, поведал им о своем замысле.

Его творческая мастерская находилась, по тогдашним временам, за чертой города – на Соколе, в уютном домике с садом на улице Левитана. Именно там Герасимов и писал свой групповой портрет, каждый раз лично привозя и отвозя каждого. Создав для картины и для общего настроения соответствующий антураж – интерьер, натюрморт на столе, а главное – непринужденность, он не препятствовал непрекращающимся во время позирования беседам между хорошо знавшими друг друга художниками, стремясь передать на холсте их естественное живое общение. И действительно мастерски его передал.

Как-то Иван Николаевич Павлов, старейший российский и советский гравер (тот, что на групповом портрете «четырех» первый слева) в очередной раз пригласил Александра Михайловича к себе на дачу. А тот взял с собой нас с мамой. Я была совсем еще девчонкой. Мне запомнился пышно цветущий сад, куст жасмина, досчатый стол с угощением под березой и большой лохматый пудель, с которым я играла, такой же белый, как его хозяин. На сохранившемся снимке Павлов мне что-то объясняет или показывает в своем саду. Я очень дорожу этой фотографией. Ведь она, можно сказать, историческая.


Я с гравером Павловым И. Н.

Свой творческий путь Герасимов начинал с берущих за душу сельских пейзажей, воспевавших русскую природу, жанровых сцен из жизни простых тружеников, с натюрмортов. Обожал рисовать цветы – полевые, садовые, в вазах и в простых стеклянных банках, в ясную и дождливую погоду, на веранде, на окне, на столе, перед зеркалом.

Всякий раз, вернувшись из очередной поездки за рубеж, он спешил в родной Козлов (Мичуринск), где с наслаждением писал милые сердцу натюрморты, пейзажи. Там появились на свет жанровые сценки: портреты дочери в пронизанном солнечным светом саду, жены, и красочный «Семейный портрет за чайным столиком на веранде» – жена, дочь, его сестра и он сам.

Именно в Козлове на едином дыхании (за 3,5 часа) была написана одна из лучших его работ – «После дождя (Мокрая терраса)», которую сразу же приобрела Третьяковка. Он вообще очень любил изображать умытую дождем природу, сверкающую свежестью, чистотой и бликами. И у него это мастерски получалось.


Более чем востребованный в Кремле, как живописец, Герасимов отличался и завидной социальной активностью, что очень скоро сделало его фигурой номер один в мире искусства. Доктор искусствоведения, профессор, академик, первый председатель оргкомитета Союза Художников СССР, первый и бессменный (1947–1957) президент Академии Художеств СССР, в реорганизации которой, как и Союза Художников, принимал самое деятельное участие. В институтах им. В.И.Сурикова и им. И.Е.Репина он возглавлял Государственную комиссию по присуждению дипломов. В Ленинградской Академии вел творческую мастерскую и т. д. И все это в приложении к его основному занятию – творчеству.

Со смертью Сталина надломилась карьерная лестница Герасимова. «Шаг за шагом он был освобожден от всех прочно занимаемых им должностей» – так обычно интерпретируют биографы эту часть его жизненного пути. Но при этом как-то не учитывают, что в год смерти вождя А.М. было уже 72 года – для советской страны возраст глубоко пенсионный… Поскольку культ Сталина рухнул, то и написанные Герасимовым портреты вождя перекочевали из парадных музейных залов в запасники. Но то были гримасы переменчивого времени. Вот чего никто не мог отнять у художника, так это его таланта, а значит и его вклада в российскую культуру.

Похоронен А.М.Герасимов в Москве, на Новодевичьем кладбище.


Где-то мне попались на глаза такие фразы: «Наделенный от Бога большим талантом, он стал служить не своему Таланту, а Вождям»; «Свою кисть он сознательно отдал на службу торжествующей коммунистической власти в обмен на личное преуспевание. Успех и признание не заставили себя долго ждать»; «Его огромные по размерам холсты, полные плакатного пафоса, становились эталонами официального стиля советского искусства».

А стоит ли вообще ставить художнику в укор то обстоятельство, что он являлся выразителем своего времени, своей эпохи? Что он, в определенном смысле, был ее лицом, зеркалом. История мировой живописи пестрит портретами вельмож, царей, полководцев. И никто не обвиняет их авторов, сохранивших для нас облик тех людей, в карьеризме, угодничестве, в сделке с самим собой.

Впрочем, я отнюдь не ставила перед собой задачу давать оценку творчеству Герасимова и тем более – разбирать его, как личность, обвинять или оправдывать. Я всего лишь хотела вспомнить о том, что колизии нашей семьи и этого человека в какой-то период жизни пересеклись, оставив в памяти яркий след.