Прогулки с Бродским и так далее. Иосиф Бродский в фильме Алексея Шишова и Елены Якович

Tekst
10
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Диспозиция была такова: Алексей Шишов только что перешел из «Литгазеты» в Останкино, на телевидение, а я стала пресс-секретарем Евгения Юрьевича Сидорова, недавно назначенного министром культуры.

И вот все написали Иосифу Александровичу письма. Рейн написал свое, личное; Сидоров свое – от имени министра культуры; Алеша организовал письмо с телевидения. В мае 1993-го положили все это в большой пакет и отправили дипломатической почтой. Никто нам, конечно, не ответил. Как потом выяснилось, письма вообще не дошли. Потому что в Нью-Йорке ему позвонили из нашего представительства в ООН и сказали: Вам тут пакет из Минкульта, придите, пожалуйста, заберите…

Но мы-то этого не знали.

Прошло два месяца. Я случайно встретила Рейна: он шел в поликлинику Литфонда у метро «Аэропорт». Помню, я сказала ему: «Ваш друг, конечно, гений. Но если ему пишет министр культуры России, он может ответить хотя бы „нет“». – «И вправду», – задумался Рейн. Вечером мы с ним встретились в Минкульте, и он Бродскому позвонил. И вдруг Иосиф Александрович очень легко и просто согласился: «Буду в Италии в октябре. Тогда и приезжайте». Вот тут стало по-настоящему страшно.

Через месяц он прислал факс на английском: согласен участвовать в фильме. И размашистая подпись:

Josef Brodsky

Но я так боялась ему позвонить, чтобы окончательно договориться, что в конце концов он сам позвонил Рейну: «Ну, вы едете или нет, а то я уезжаю в Италию, и вы меня не найдете».

До последней минуты мы не знали, едет Бродский в Венецию по своим делам, повидаться с Рейном или сниматься. Потому что мы тогда понятия не имели, что он в этом смысле человек абсолютно западный и, договорившись о фильме, едет работать.

Венецианский лабиринт

В Венецию мы приехали на пару дней раньше и стали ждать.

И, как это ни странно, первый раз встретились с ним почти случайно, на площади Сан-Марко. Мы знали, что в этот день Бродский должен был приехать, и Рейн исчез для встречи с ним. Вечером мы сидели с Алексеем в открытой колоннаде знаменитого кафе «Флориан». И вдруг Леша говорит: «Слушай, там, кажется, Бродский». Со своего места он сквозь окно видел, что происходит внутри кафе, а там сидел Рейн как-то необычно одетый, в костюме и галстуке, то есть при полном параде, и с кем-то разговаривал. Леша тихонечко пошел посмотреть и вернулся на не гнущихся от волнения ногах, потому что там и вправду был Бродский. Дальше нужно было срочно решать, что делать: либо немедленно уходить оттуда, чтобы на следующий день быть ему официально представленными, либо оставаться. Мы подумали: будь что будет, и остались. Через некоторое время Рейн с Бродским вышли прямо на нас. Евгений Борисович воскликнул: «О, это как раз те самые ребята, о которых я тебе рассказывал». – «Ну, хорошо, – сказал Бродский. – Тогда до завтра, у „Флориана“». У него было очень спокойное и уверенное лицо, а у Рейна – очень взволнованное. А потом они повернулись и пошли, и у Рейна была такая широкая и защищенная спина, а у Бродского – беззащитная.

Наутро мы встретились у «Флориана», за элегантным уличным столиком посреди обычного для Сан-Марко венецианского голубиного моря. Видимо, он устроил нам некоторую «проверку на вшивость». Спросил: «А кто будет платить?» – «Ну, конечно мы, но так будет далеко не всегда, когда-нибудь деньги кончатся». Он кивнул, кажется, остался доволен. Во всяком случае, когда мы стали ему что-то говорить про сценарий и дрожащими руками показывать какие-то наброски, он посмотрел на нас внимательно и сказал: «Меня не надо бояться. Просто пойдем гулять по Венеции, я вам все покажу, а там что выйдет».

Так началось наше головокружительное блуждание по венецианскому лабиринту. Поспеть за ним было невозможно, так стремительно он двигался. Перед ним спиной бежал наш оператор Олег Шорох. На бегу все и происходило. Фильм снимался абсолютно не по правилам. Вообще-то кино так не делается, хотя кто знает, как оно делается.

Лабиринт построил древнегреческий герой Дедал, чтобы спрятать Минотавра, которого Пасифая родила от быка. Он построил первый воздухоплавательный аппарат. Он построил крепости в Сицилии. Он построил все! Изобрел пилу… Из-за этого ему пришлось бежать из Афин, потому что у него как бы был соперник, который тоже утверждал, что это он пилу придумал, и Дедал его убил в драке. Естественно, их вызвали в ареопаг, выслушали, Дедал был не очень убедителен и погорел. Его приговорили к смертной казни, он бежал. Его привели в движение!

(из диктофонной записи)

Мы оказались внутри лабиринта – «преследуешь ты какую-то цель или бежишь от себя», – построенного Бродским в «Набережной неисцелимых». «Нет, это все так и есть, – сказал Бродский. – Я ничего не придумывал, ничего. Как говорит Чеслав Милош в таких случаях, я его спрашивал про какие-то стишки, он говорит с этим своим акцентом: „Стриктли аутентик“. То есть это абсолютно аутентично».

Набережная неисцелимых

Мелкий дождь смешался с туманом. Ветер задувал микрофон. В сумке лежал апрельский номер журнала «Октябрь» за 1992 год с формуляром литгазетовской библиотеки – первая публикация на русском «Набережной неисцелимых». Бродский вел нас туда. Хотя набережную переименовали: венецианцы не хотят больше помнить о чуме, пожиравшей их город. И таблички с таким названием там нет. Но она как-то сохранилась в одном из прилегающих переулков. Fondamenta degli incurabili.

Мы стояли под этой табличкой, колокольный звон едва доносился с другого берега, с острова Джудекка, тонул в лагуне. «Я вот жил на том берегу, по-моему, в четырех местах, – говорил Бродский. – Замечательно здесь. То, что нужно для творчества… Там Реденторе – церковь Спасителя. Вечером они ужасно красиво освещены все. И это не просто вымысел мой кошачий. А вот святой Егорий побеждает непонятно кого. „Копье в горниле аллегорий“. Да, да. Это „Литовский дивертисмент“…»

Рейн заметил, что в «Литовском дивертисменте» очень любит одно его стихотворение – то, где про ушную раковину Бога.

И.Бродский. Да, это из «Доминиканского собора»:

 
В ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
– Прости меня.
 

Угу. Там было за что просить, я думаю, в те годы… Звук замечательный, эти колокола.

Несколько раз в этой жизни я нарывался на такие места, где названия были – просто имена романа. Я помню, в Таллине, в Вышгороде есть место, которое называется Башня Служанок. Ничего не надо писать, уже все есть. Вот, например, этот мост хорошо называется: мост Скромности. Рonte Мodestia. И «Набережная неисцелимых», неизлечимых – вот там что везут по воде, не венок ли? – это про таких людей, с которыми ничего нельзя поделать уже. Мне понравилось, я не знаю почему.

Дело в том, что здесь эта церковь, делла Салюте, которая воздвигнута в благодарность, так сказать, за избавление от чумы. И здесь несколько госпиталей было, где больные либо приходили в себя, либо помирали. И когда с ними уже ничего нельзя было поделать, их выносили на эту набережную, они здесь доходили, и потом их отвозили на соответствующее кладбище.

Я помню, как впервые это увидел – я вышел после разговора с вдовой довольно знаменитого американского поэта Эзры Паунда, которая до известной степени сама неисцелимая, как и он был неисцелимый. Ну, это были такие… фашиствующие господа. И вдруг я увидел, что я стою на Набережной неисцелимых. Это хорошее название, кроме того, это относится к человеку, к людям, с которыми ничего нельзя поделать. И мы все такие. Безнадежные случаи.

И необязательно поэты – все люди. По крайней мере, люди с каким-то опытом прожитого, в определенном возрасте, я полагаю. Их уже переменить нельзя. Уже жизнь повернуть назад нельзя, и так далее, и так далее. Единственное, что можно, – соскользнуть в воду, если хотите. Если тебя дотащат.

И Венеция – город, до известной степени обреченный. Можно назвать даже «Набережная обреченных», если хотите. Хотя я совершенно не вкладывал в это никакого сверхъестественного смысла. Просто знаете, названия – они в некотором роде создают определенную атмосферу. И в общем, скорее важна атмосфера, нежели какой бы то ни было буквализм. Например, есть названия, особенно в русской литературе их полно, с такими дактилическими словами. Например, «Оптимистическая трагедия». Совершенно непонятно, что это такое, но, в общем, как бы звучит. Но на самом деле это оксюморон, противоречие, то есть безусловный бред. Ну, вот такие. «Поднятая целина» – что это все значит? В общем, возникает какое-то ощущение. Это власть языка над сознанием. То есть он что-то предполагает и что-то тебе сообщает больше, чем ты в состоянии осознать. Ну, это, если угодно, формула изящной словесности.

Дело в том, что, когда я это увидел впервые, я подумал, что хотел бы что-нибудь написать с таким названием. Но что писать, когда писать – это мне не приходило в голову. Я понимал, что это должно быть какое-то прозаическое произведение. И более я ничего не соображал. И ни в какие планы мои сочинять что бы то ни было о Венеции не входило. Но в 1988-м или 89-м году, я не помню, когда это произошло, местный Консорциум – это такая организация, которая пытается защитить Венецию от наводнения – обратился ко мне с просьбой написать несколько страничек про Венецию для какого-то такого подарочного издания. Они хотели в качестве рождественского подарка раздать эту маленькую книжечку членам своего, что называется, «борда» – то есть людям, которые все это поддерживают и дают какие-то деньги. Они не определили, ни в коей мере, ни размер этого произведения, ни содержание, но оно должно было быть как-то связано с Венецией. И у меня было два месяца. Я сел и начал это писать, более-менее не очень хорошо себе представляя, что я там буду излагать. И потом, в процессе мне стало становиться все яснее, яснее и яснее… может быть, и нет. Я вспомнил про это название. Я подумал, что, по крайней мере, вот это название. В общем, это такой камертон.

 

Название, знаете, зачастую… ну, бытие оно не определяет, и сознание тоже, но, в общем, название – это полдела. Это почти победа, полбитвы.

* * *

Пока мы не попали сюда, мы думали, что Венеция и Питер в чем-то схожи между собой – «самой лучшей в мире лагуной», обилием воды, каналов, дворцов, набережных, каменных львов, наконец, и нам казалось, что Бродского потому из года в год так тянет в Венецию, что она напоминает ему родной город. Конечно, на месте мы быстро разобрались, какие они разные, эти его любимые города. Но все-таки в глубине души очень хотелось, чтобы Бродский обрел в Венеции отражение Питера.

И.Бродский. Вы знаете, изначальное что-то, немедленная реакция – эта. Но я думаю, тут больше разницы для меня, чем сходства. Я вам сейчас скажу следующее. Не знаю, должен ли я это говорить, но я попробую каким-то образом сформулировать. Это я сам про себя заметил, что у меня есть несколько повышенный интерес к водичке. Интерес абсолютно абстрактный, потому что плаваю я плохо, и, в общем, такого употребления практического я особенно для себя не вижу. И боюсь. Ну, я несколько раз тонул, в этом все дело, да. Но тем не менее интерес довольно сильный и совершенно никаким образом не связанный ни с Фрейдом, ни с чем угодно. Я думаю, это связано, видимо, с каким-то довольно интересным, то есть, может быть, интересным… может, то, что я сейчас скажу, – полный идиотизм. Но подсознательным – и опять-таки никакого фрейдизма здесь нет – ощущением, что каким-то образом я с водичкой связан в большей степени, чем с какой бы то ни было иной средой. Ну, начать с того, что водичка позволяет вам смотреть вперед, и очень далеко. Она набегает на берег и немедленно возвращается куда? – к горизонту, назад. То есть такой «эскалатор Нерея» – как когда-то я сочинил, употребил в стихах. Но за этим стоит нечто еще и более существенное. В принципе, можно пуститься в самые разные тяжкие. Например, в чем отличие Земли от всех остальных планет Солнечной системы? Что у нас как раз есть водичка. И поэтому есть жизнь. То есть я думаю, что во мне не столько турист в Венеции говорит, сколько моллюск сказывается. Не говоря уже обо всех этих христианских ассоциациях – рыба, Христос… Но что касается меня, в водичке меня прежде всего привлекает этот ее аспект бесконечности в чистом виде, который нигде в природе иначе не дан. Потому что та бесконечность, которая может быть в ландшафте, даже если это горы – все-таки вычисляется, и ты знаешь, сколько километров и сколько метров и где это все кончается. Эта вещь нигде не кончается.

Это примерно одна и та же стихия, но только что вот в родном городе, когда я там жил эти тридцать два года, у меня было ощущение, что и она ограничена каким-то образом. Военно-морским флотом, пограничной службой, я не знаю…

С другой стороны, вся эта местная архитектура – она совершенно не отечественная, другой принцип: принцип ограниченного пространства. В Ленинграде, в родном городе, там совершенно другой масштаб. Здесь все эти чудеса достигаются именно потому, что на малом пространстве, поэтому они пытаются использовать каждый сантиметр. Когда вы смотрите на эту архитектуру, если вы сравните с тем, что происходит в Риме – то же самое барокко, та же самая готика, – но расстояние между статуями на римском фасаде десять метров, двадцать метров. И то же самое в России. В Петербурге – это огромные масштабы, другой размах. Там тебе запустят фасад на сто колонн, и еще будет мало.

Здесь же все очень похоже на ювелирные дела. Но я смотрю на это не как на филигрань или ювелирное искусство, я смотрю, что может сделать человек. Итальянцы – это вообще довольно странная нация в том смысле, что они колоссально одарены именно в визуальном смысле. То есть этот гений, который в Италии ушел в пятнадцатом-шестнадцатом веке в архитектуру, на сегодняшний день, естественно, ушел в дизайн. И я думаю, этот гений связан все-таки с морем, с близостью воды на полуострове, омываемом ею с трех сторон.

Много тепла, много водички.

Вы спрашиваете меня, почему я говорю «водичка»? Ну, это если угодно, такой снобистический подход к языку. Мы ведь не говорим «стихи», или мы не говорим «я поэт». Мы говорим «стишки». И сказать про себя «поэт», как заметил Роберт Фрост, все равно как нескромно сказать, что ты хороший человек. Или как говорила Ахматова: «Я не понимаю этих больших слов – „поэт“, „бильярд“…»

Именно потому, что она стихия, ты ее в разговоре, в речи немножечко снижаешь, преуменьшаешь и так далее, и так далее. И кроме того, потому что я ее люблю. Да? В конце концов, это то, что называется, уменьшительно-ласкательное. То есть я в некотором роде оказываюсь в положении святого Франциска.

Водичка – это единственное, на что ты можешь смотреть без раздражения. То есть на свете существуют два самых главных шоу для меня – вот это и облака. Самое многособытийное зрелище, бесконечное приключение. Не говоря уже о том, что облака в водичке отражаются, голова идет кругом. В совершенно замечательное, экстатическое состояние можно прийти.

Ну а в смысле органической жизни в водичке местной, средиземноморской, адриатической, гораздо больше видов всякой фауны… или флоры, я не знаю, как это называть. Водоросли – это у нас что будет? Фауна скорее. И букет до известной степени, если уж точно так прислушаться к своим ноздрям, несколько иной. Но по существу очень знакомый. Особенно это зимой сильно. Вдруг – раз! Потому что запах водорослей гниющих, он всегда существует при какой-то более-менее теплой погоде. Но когда это зимой в тебя шибает вдруг, ты чувствуешь, что какой-то теплый процесс еще длится где-то на глубине. При этом может снег идти. Я несколько раз видел Венецию в снегу. Очень красиво. Но быстро тает.

Замечательны здесь эти знаменитые туманы, nebbie. Когда ты в это попадаешь, в общем, довольно сложные чувства возникают. Потому что, во-первых, выбраться невозможно. Лодочники-то они все знают, находят дорогу, предупреждают криком, голосом, когда приближаются к перекрестку. Да, у них такой крик есть: «Хой! Хой!»

* * *

Прошло несколько дней, и Бродский вдруг сказал нам: «Если бы вы знали, как я счастлив наконец показывать Венецию русским!» Это был единственный раз, когда мы попросили его что-то повторить на камеру. Но он не согласился.

Диктофон записал его слова: «У меня такая сверхзадача, как сказал бы Станиславский, – во все воды вступить». Это следовало понимать буквально: во всех морях и океанах искупаться.

Леша заметил:

– Я плавал в семи морях и трех океанах.

– Какой третий? – ревниво спросил Бродский.

– Северный Ледовитый.

– Тогда я в нем тоже купался.

Венеция была первым городом, который он, оказавшись на Западе, посетил без видимой цели, и с тех пор всегда приезжал осенью или зимой, и никогда летом.

И.Бродский. Летом здесь чрезвычайно а) жарко; б) огромное количество людей, то есть невероятное. Даже и сейчас их довольно много. И поэтому я всегда предпочитаю уходить куда-то, где меньше людей, где никого нет и ничего нет. Но дело не только в этом. Зимой жизнь, особенно в Северном Средиземноморье, в Адриатике Северной, более подлинная, да? И это жизнь не напоказ, а жизнь.

Это было в семьдесят втором году. На первую зарплату, которую я получил в Мичиганском университете, я купил билетик на самолет и прилетел в Италию, пересадка была в Милане, я чуть не опоздал и приехал сюда. Я провел в Венеции тогда, по-моему, двенадцать или четырнадцать дней. И разумеется, первые семь был колоссально несчастен. Потому что это город, в котором все время хочется показывать. Не смотреть самому, а с кем-то делиться, тыкать пальцем. Не говоря о том, что сюда вообще все, то есть девяносто процентов людей, приезжают как бы «склещенными», они с кем-то приезжают. И ты этому мучительно завидуешь, как будто тебе лет шестнадцать снова. Я здесь был абсолютно один. И примерно семь дней я ходил по этому городу в состоянии чрезвычайного, как бы это сказать, вельтшмерца. А на восьмой я проснулся – я не помню, воскресенье, наверное, это было, – эти колокола, знаете, как сервизы чайные, я даже в стихах написал… Ну, не важно, стыдно. И я принялся сочинять стишки. И я уже ходил по этому городу, сочиняя стишки. И тогда все встало на свое место. Тогда я ощутил, ну не знаю, в некотором роде свободу. То есть можно жить и здесь, да?

И я, помню, болтался по этому городу, было наводнение, «высокая вода», то, что называется acqua alta. То есть буквально тебе по колено. Ну, я ничего не знал! Более того, я принципиально – глупо с моей стороны – не пользовался гидом, то есть книжкой. Ну, просто аллергия к этим вещам. Хотя, может быть, имеет смысл пользоваться, чтобы какие-то сведения иметь. Но с другой стороны, знаете, как-то неловко таскать на себе фотоаппарат, неловко быть туристом. И даже не потому, что неловко быть туристом, лучше это запоминать, лучше, чтобы это осталось у тебя на сетчатке глаза, нежели на пленке, да? И совершенно случайно я набрел… Дикий был вечер, холодно, дождь. И по колено в воде ты подходишь, подходишь, и вдруг видишь вот это. И я его вспомнил! То есть сколько радости и счастья этот человек мне дал. И в самых неподходящих ситуациях от чего избавил. И я стою перед церковью, в которой он крещен. Ну, я не знаю, как это. «Антонио Вивальди, именующийся „Рыжий священник“, родился в этом приходе 4 марта 1678 года и был крещен в этой церкви».

Что еще про это можно сказать? Он родился недоноском, то есть на седьмом месяце, и так далее, и так далее. И видимо, родители слегка опасались, что могут произойти неприятности, поэтому они его в тот же день здесь крестили. Это приход Святого Иоанна в Брагоре, тогда предместья Венеции. За углом, буквально в двух шагах, находится капелла – я забыл, как она называется, ну, вылетают эти вещи из головы. Там учили музыке девочек-сироток из церковного приюта, и он руководил этим женским хором, одним из лучших в Венеции, писал для них музыку. То есть это был тот коллектив, для которого он работал…

И нечто замечательное есть в том, чтобы слушать музыку, написанную в этом городе, скажем, тем же самым Вивальди, в какой-нибудь здешней церкви. Есть элемент логики в этом. Или торжества справедливости…

…Такое количество несделанного в жизни, недописанного, недоделанного и так далее, и так далее, что когда ты куда-то приезжаешь, то больше всего ты хочешь сесть – сидеть и работать. То есть ты, как бы сказать, выключаешься «из»… И поэтому, когда я здесь оказываюсь, впрочем, где бы то ни было, я по крайней мере первое время, первые как раз вот эти две-три недели сижу и что-то делаю. И это замечательно, потому что это в конце концов становится местом, где ты находишься, а не куда ты на время попал. То есть ты его не объективируешь, это становится как бы фоном. Но постепенно, постепенно, постепенно… То есть таким образом ты привыкаешь. Я помню, я в первый раз прилетел в Рим, в Американскую академию. Ну, Рим, пятое-десятое, и так далее, и так далее. Я вышел из самолета, приехал в академию, поставил свою машинку… Я придумал гениальное это положение – иначе бы я все бегал, смотрел по сторонам и так далее, и так далее. Я поставил машинку и принялся отвечать на письма. Вот ты сидишь, еще вот эта моторика восстанавливается, и тогда это уже нормальное место, где ты уже можешь идти и смотреть, и у тебя нет этой истерической вещи в сознании. Может быть, это разумно, не знаю…

(из диктофонной записи)

В тот первый раз в Венеции пишущей машинки у меня с собой не было, нет. Я вообще пишу от руки, но сразу же это хочется перевести на машинку, чтобы посмотреть, потому что у меня почерк чудовищный. А с годами это все стало гораздо хуже, потому что приходится и по-английски, и по-русски все это самое сочинять, и поэтому ты приезжаешь сюда с двумя пишущими машинками. Слава богу, у меня здесь есть приятель, который меня систематически на вокзале или в аэропорту встречает, он знает, на что идет…

Пансион «Академия», где я жил, когда впервые приехал в Венецию, был дешевле, чем сейчас. Все-таки двадцать лет назад все было дешевле, да? И прежде всего, было дешевле уже хотя бы потому, что тогда меньше людей сюда приезжало. Меньше людей было на Земле, в Европе по крайней мере. К тому же зимой Венеция была непопулярна, потому что холодно, противно, дождь, ветер и так далее, и так далее. Ну, вода, сырость. Но мне это как раз ужасно нравится, потому что, по крайней мере, к этому я привык.

И кроме того, знаете, как это началось? Когда-то мне «Гослит» заказал переводы итальянского поэта Умберто Саба. И я перевел где-то десять или пятнадцать стихотворений, может быть, меньше, я не помню, из его цикла «Автобиография». Там у него были стихи о Северной Адриатике – он вообще родом из Триеста, то есть совсем неподалеку отсюда. И вот эта строчка: «В глубине Адриатики дикой»… И когда я это прочел… знаете, как слова значат больше, предполагают больше, чем буквальное семантическое содержание. И вот когда я попал сюда, то оказался в глубине Адриатики дикой, потому что зимой Венеция – именно зимой, особенно если вы отправляетесь на острова или бродите по окраинам, – это довольно суровая жизнь. То есть это не солнце, не кафе, не спагетти, не пицца и не герань везде. Это, в общем, довольно холодно, руки мерзнут, люди более-менее прячутся. И если они чинят что-то, это совершенно не pictures, совершенно не зрелище. Это необходимость. И мне это колоссально понравилось.

 

На самом деле человек есть то, на что он смотрит.

И мне хотелось бы быть этим.

И произошло замечательное событие лет пять спустя. В семьдесят седьмом, по-моему, году меня пригласили в Венецию на какое-то биеннале. И среди всего прочего попросили читать стихи. И вот когда я читал там стихи – ну, это слова такие я говорю, как бы сказать, сентиментальные, – я вдруг понял, что возвращаю долг этому городу, плачу назад за то, что мне было дано просто так, даром.