Za darmo

Красная строка

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Я не буду с тобой спорить, старый софист, – ответил Левий Матвей».

Многие, как поклонники Булгакова, так и его противники, усматривают в этом пассаже Воланда «неопровержимую диалектическую логику», приводящую, якобы, к тому, что Бог немыслим без Зла, и в Христе видят уже «олицетворение начала зла». Но, как справедливо пишет Кураев, Левий не зря называет эти построения софистикой. Ведь он называет Воланда «повелителем теней» в смысле мистическом («владыка призраков и демонов»). Воланд же опровергает тезис Левия, понимая слово тень в смысле физическом. Но что касается физических света и тьмы, то с библейской точки зрения они равно созданы Богом и управляются им. Чтобы познать Бога, совсем не обязательно входить в общение с тенями-привидениями. Если под тенью иметь в виду зло, то прикосновение к нему никак не является необходимым условием Богопознания. Добро первично и самодостаточно. С онтологической точки зрения оно имеет опору в Боге, а не в сатане. С гносеологической же точки зрения добро обладает достаточной внутренней силой, чтобы не нуждаться в помощи зла. И сила эта не в наказании, а в убеждении.

«Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (1Ин. 1:5). Бог не нуждается в «тенях», расставляемых сатаной – он сам может ограничивать свои проявления в мире и умерять их так, чтобы для людей они были вместимы. Богословы это называют словом «кенозис» («самоумаление»). А на простом языке это называется просто любовью.

Что же касается господства, то у Воланда есть власть над людьми только в пределах своего ведомства. Помните, он даже не может сам освободить от наказания Фриду – это должна сделать Маргарита. Подобное соединяется с подобным. Господь наделил нас свободной волей, и человек сам выбирает, под юрисдикцию какого ведомства ему подпадать. Если он совершает подлость, преступление, предательство, он отпадает от Бога и неизбежно соединяется с сатаной. И вот тогда власть Воланда над ним безгранична. Но Бог – есть любовь. Он всегда оставляет человеку возможность раскаяться и вырваться из лап нечистого. Все зависит от нас самих. Таким образом, нет никаких оснований полагать, что в романе Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита» содержится какое-либо оправдание зла. Зато есть все основания любить этот роман за мудрость, честность и необыкновенную красоту слова. Судите сами:

«Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды… Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Странную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана… Она не спешила отдавать свою влагу и отдавала только свет. Лишь только дымное черное варево распарывал огонь, из кромешной тьмы взлетала вверх великая глыба храма со сверкающим чешуйчатым покровом. Но он угасал во мгновение, и храм погружался в темную бездну. Несколько раз он выскакивал из нее и опять проваливался, и каждый раз этот провал сопровождался грохотом катастрофы».

Пропала жизнь?

(о пьесе А.П. Чехова «Дядя Ваня»)

«Дядя Ваня» до сих пор остается самой неразгаданной пьесой Чехова. Даже по сравнению с «Чайкой». Казалось бы, это странно. Ведь в «Дяде Ване» нет ничего таинственного. Там нет ни «колдовского озера», ни «пяти пудов любви», как в «Чайке», ни страсти, ни смерти. А выстрелы, которые там звучат, никого не убивают. Короче – ничего интересного. И если в «Чайке» все же есть какое-то движение, развитие, какой-то протекающий во времени процесс, пусть и выведенный автором за кулисы, то в «Дяде Ване» вообще ничего не происходит. Время остановлено, событий нет, мир как будто завис в одной бесконечной мизансцене. Отчего же, когда опускается занавес, по какой-то неведомой нам причине спазм сжимает горло, и мы едва сдерживаемся, чтобы не разрыдаться?

Горький, посмотрев «Дядю Ваню», написал Чехову два письма. В первом, датированном концом ноября 1898 года, он так описывает свое впечатление: «На днях смотрел "Дядю Ваню", смотрел и плакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный… Не скажешь хорошо и ясно того, что вызывает эта пьеса в душе, но я чувствовал, глядя на ее героев: как будто меня перепиливают тупой пилой. Ходят зубцы ее прямо по сердцу, и сердце сжимается под ними, стонет, рвется. Для меня – это страшная вещь, ваш "Дядя Ваня"…» Во втором, декабрьском письме, уже пытаясь осмыслить увиденное, он пишет: «Слушая вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном».

Чехов, правда, не разделяет восторгов по поводу этой своей пьесы. Он отвечает Горькому: «"Дядя Ваня" написан давно, очень давно… В последние годы его стали часто давать на провинциальных сценах – быть может, оттого, что я выпустил сборник своих пьес. К своим пьесам вообще я отношусь довольно холодно».

Но Чехов, как известно, был весьма скромным человеком. Вряд ли следовало ожидать, что, написав даже хорошую пьесу, он стал бы хлопать в ладоши и кричать «Ай, да Чехов!» Ранее, 26 октября 1898 года, он пишет брату Михаилу: «Совсем я не рассчитывал на сию пьесу». Но что значит, не рассчитывал? Считал ее слабой? Или не надеялся на зрительское понимание? А может быть, он хотел этим сказать, что сам не понимает, почему эта пьеса имеет такой успех?

Ответов на эти вопросы мы никогда не узнаем. Поэтому ничего другого не остается, как только положиться на собственное впечатление и то самое чувство, о котором Горький писал: «не скажешь хорошо и ясно того, что вызывает эта пьеса в душе».

Сразу оговорюсь, что «Дядя Ваня», вопреки распространенному мнению, вовсе не является пьесой «без героев», а точнее, «без героя». Многие критики и рецензенты, в частности, И. М. Хейфец, утверждали, что само название у пьесы случайное и дано по первому попавшемуся действующему лицу, подобно тому, как название сборника дается по первому напечатанному в нем рассказу. Хейфец в своей рецензии пишет: «В сущности же "Дядя Ваня" – вовсе не герой пьесы, в которой, впрочем, и нет героев, как бы широко ни понимать это слово». А некоторые критики даже советовали Чехову дать пьесе другое название, например, «Доктор Астров», мотивируя это тем, что личность Астрова выписана в пьесе гораздо более рельефно.

Я же возьму на себя смелость утверждать, что главный герой в пьесе есть, и зовут его Иван Петрович Войницкий – дядя Ваня, поскольку, как мне кажется, именно через его образ только и можно почувствовать то, что является главным содержанием пьесы. Более того, на мой взгляд, образ дяди Вани чем-то отдаленно напоминает… самого Чехова. Это может показаться странным. Казалось бы, что общего у красавца Чехова, всеобщего любимца, добрейшего и умнейшего человека, с неудачником дядей Ваней, занудой и неврастеником, отвергнутым и презираемым всеми, кроме, разве что, племянницы Сони?

Однако, не будем торопиться развешивать ярлыки. Дядя Ваня – благородный и порядочный человек. Он отказался от наследства в пользу сестры и всю жизнь работал, не покладая рук, причем, работал не на себя, а для других: матери, сестры, племянницы, мужа сестры, его новой жены. Он пожертвовал своей жизнью ради благополучия семьи – это же самое можно сказать и о Чехове.

Дядя Ваня органически не переносит лжи, фальши. Каждый раз, когда Елена Андреевна, Астров или Мария Васильевна принимаются с пафосом врать о человеколюбии, пользе лесов или новомодных философских концепциях, он с раздражением прерывает: «Оставим философию!.. Мы уже пятьдесят лет говорим, и говорим, и читаем брошюры. Пора бы уж и кончить». Разве это не напоминает самого Чехова? Сколько раз Антон Павлович в письмах своих по разным поводам дает гневные и беспощадные отповеди всему, в чем видит фальшь, пафос, самодовольство.

Наконец, говорит и шутит дядя Ваня, как Чехов. Речь его не прямолинейно-тяжеловесная, как у Астрова, не выспренно-литературная, как у Серебрякова, но простая, ясная и изящная: «Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет. Одного только меня не освежит гроза… Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости. Вот вам моя жизнь и моя любовь: куда мне их девать, что мне с ними делать? Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму» – так на месте Войницкого говорил бы сам Чехов.

А эта «милая шуточка», обращенная к Елене Андреевне: «В ваших жилах течет русалочья кровь, будьте же русалкой! Дайте себе волю хоть раз в жизни, влюбитесь поскорее в какого-нибудь водяного по самые уши – и бултых с головой в омут» – так и просится в переписку Чехова с Ликой Мизиновой.

Однако, все это частности. О главном же внутреннем сходстве автора со своим персонажем, о главном вопросе, мучающем их обоих, речь пойдет впереди.

Но сначала обратимся к тем самым коллизиям пьесы, которые лежат на поверхности и видны, что называется, невооруженным глазом. Первая и основная коллизия, охватывающая все сферы существования героев – конфликт между «жизнью» и «обывательской жизнью», присущий почти всем произведениям Чехова. Об этом очень точно пишет М. А. Аносов в одной из первых рецензий на «Дядю Ваню», когда пьеса уже шла в провинции, но еще не была поставлена в Художественном театре: «Между понятием «жизнь» и "обывательская жизнь" существует громадная разница. Дать зрителю почувствовать ее – такова цель этого выдающегося произведения. И весь интерес пьесы сосредоточивается поэтому не на развитии драматического действия… а на том настроении, какое пьеса должна вызвать у зрителей… жизненной неподкрашенной правдой должно повеять от нее».

И от пьесы, действительно, веет такой «неподкрашенной правдой», что кровь стынет в жилах. Каким убийственным приговором звучат вынимающие из нас душу слова Астрова: «Во всем уезде было только два порядочных интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все».

 

В дальнейшем к «Дяде Ване» прочно будет приклеен ярлык трагедии будней, драмы неизменности, когда все вокруг течет, но ничего не меняется со всем ужасом осознания героями принципиальной невозможности освобождения от невыносимых пут опостылевшего уездного быта. В упомянутой выше рецензии Аносова читаем: «Драматическое положение разряжается выстрелами дяди Вани, никому не приносящими вреда, горькими слезами Сони, оплакивающей свое загубленное чувство, страстным поцелуем Елены Андреевны и Астрова. Но ни выстрелы, ни слезы, ни поцелуй ни к чему не приводят: все идет по-прежнему, по-старому, ничего не меняется ни в жизни, ни во взаимных отношениях действующих лиц».

Все это, конечно, производит сильное эмоциональное впечатление, тем более, что чеховские герои вечны, и мы и через сто лет узнаем в них себя сегодняшних, но все же недостаточно сильное, чтобы «плакать, как баба» и чувствовать, как будто тебя «перепиливают тупой пилой». В конце концов: ну, быт… ну, будни… Ну и что? У кого их нет? В поте лица своего едим мы хлеб свой. Праздники редки, будни тяжелы, порою и вовсе невыносимы и беспросветны. Но мы живем. Конечно, обывательская жизнь портит людей, подрезает им крылья, лишает высоких устремлений, но такова вообще наша земная жизнь, и такой она была во все времена. Чего тут плакать-то?

Но тогда, быть может, душа наша плачет не просто о жизни, прожитой «так глупо и так безвкусно», а, что гораздо страшнее – о жизни ошибочной, погубленной ложной идеей, о жизни, «принесенной в жертву идолу», оказавшемуся на поверку ничтожеством, пустым местом? Собственно, именно это, как будто бы и составляет основной конфликт пьесы. Однако, если внимательно его проанализировать, нетрудно увидеть, что конфликт этот также является внешним, поверхностным. Неизвестный критик, подписавшийся псевдонимом «А.О.», в своей рецензии пишет: «Возьмите наугад любого человека, и вы наверняка в 6–9 случаях из десяти попадете на такого, который всю жизнь ухлопал "на семью" или на одного человека – «брата», "сестру" и т. п. Все это "Дядя Ваня": у одного на руках целая семья, у другого один любимый и уважаемый человек. И часто, до душевной боли часто, убеждаются эти люди, что работали они даром, лелеяли пустое место… Но что всего тяжелее, так это то, что свою ошибку дядя Ваня заметил слишком поздно – когда жизнь прошла».

На самом деле, «когда жизнь прошла», уже не важно, на что именно ты ее ухлопал. На что ухлопал свою жизнь профессор из «Скучной истории»? На свою любимую науку и любимых студентов. Жизнь его была очень важна и нужна людям, а научная деятельность прославила его на весь мир. Но он не счастливее дяди Вани…

Попробуем разобраться в мыслях и чувствах главного героя пьесы.

Середина второго действия. Елена Андреевна со словами «Оставьте меня. Это наконец противно» уходит, Войницкий остается один. Авторская ремарка «(один)» дорогого стоит. Она встречается в пьесе лишь однажды. Чехов не стал бы, кого ни попадя оставлять на сцене одного. С этого момента и до прихода Астрова с Телегиным все, что говорит дядя Ваня, он говорит самому себе, а значит – нам, зрителям. На сцене у него слушателей нет. Ему нет нужды притворяться, врать, рисоваться, что-то скрывать. Он говорит предельно откровенно. Это единственный в пьесе монолог-исповедь, который дается не для пояснения действия, а для того, чтобы мы узнали, что творится в голове героя, его мысли. Заметим, кстати, что право произносить такие монологи предоставляется исключительно главным героям, мысли которых существенно важны для понимания смысла происходящего. Второстепенные персонажи такой чести, как правило, не удостаиваются. Даже у Астрова нет такого монолога.

Итак, что же мы узнаем о мыслях дяди Вани? Они путаются у него в голове…

Он сожалеет о том, что Елена Андреевна не стала его женой и тут же признается: «Ее риторика, ленивая мораль, вздорные ленивые мысли о погибели мира – все это мне глубоко ненавистно». Он не влюбился в нее десять лет назад, не любит и теперь, несмотря на всю ее красоту, которой он восхищается. Мы понимаем: мечта о счастье с Еленой Андреевной – иллюзия.

Он горько сетует, что обманут Серебряковым: «И я обманут… – вижу, – глубоко обманут…». Но причем тут Серебряков? Разве он виноват, что дядя Ваня обожал его, работал на него, как вол, гордился им и его наукой, жил, дышал им? Разве профессор виноват, что он не гений, что он совершенно неизвестен, что он ничто, мыльный пузырь? О каком обмане тут может идти речь? Мы понимаем: обвинение в загубленной жизни, выдвинутое против Серебрякова – тоже иллюзия.

Дядя Ваня совсем запутался. Он живет иллюзиями. Он ищет виноватых там, где их нет, но он не может их не искать. Иначе мозг его лопнет, разорвется, не выдержав мысли о том, что в его погубленной жизни никто из окружающих не виноват, что так оно случилось само собой, в силу каких-то иных, не ведомых ему причин.

Допустим, что Елена Андреевна стала его женой или Серебряков оказался всемирно признанным гением. Предположим даже невозможное – из дяди Вани вышел Шопенгауэр или Достоевский! (Отмечу, кстати: одно то, что Шопенгауэр, буддист, мистик и мизантроп поставлен в один ряд с Достоевским – православнейшим человеком, говорит о большой путанице в голове дяди Вани). Сделало ли бы все это его счастливым? Нет, конечно. Он не был бы счастлив с Еленой Андреевной, а на Серебрякова, который просто подвернулся под руку, ему вообще наплевать. Ему глубоко безразлично, гений профессор или мыльный пузырь, ничего не понимающий в искусстве. Напрасно Войницкий протестует, палит из револьвера, кричит о своей загубленной жизни. Ни любимая женщина, ни любимое дело, даже если бы оно у него было, ни удовлетворение желаний, ни слава Достоевского или Шопенгауэра не могут спасти от ужаса сознания бессмысленности жизни, в которой «даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека». Особенно, когда жизнь эта уже прошла, и смерть приблизилась на расстояние протянутой руки.

И кричать дяде Ване надо не «Пропала жизнь!», а «Прошла жизнь!»

Нет, за воплем о пропавшей, безрадостно прожитой жизни, за трагедией будней, за грязной и пошлой, засасывающей, как болото, уездной действительностью стоит что-то другое. Герои сами не понимают, что с ними происходит. Астров думает, что их заела обывательская жизнь, но все его разговоры о том, что единственное, чем может быть оправдано истребление лесов, это приход новой жизни: строительство шоссе, железных дорог, заводов, фабрик, школ, отчего народ стал бы здоровее, богаче, умнее – не более, чем риторика, словоблудие. Никого еще шоссе, железные дороги, заводы и фабрики не сделали ни здоровее, ни умнее, а уж тем более, счастливее. Давайте на минуту закроем глаза и представим, что бездорожье, нищета, тиф, дифтерит и пожары в уезде чудесным образом исчезли, болота высохли, комары испарились. Всюду школы, больницы, телефон, телеграф, чистые просторные избы без телят и поросят на полу, с больными вместе – и что, от всего этого люди сразу сделаются счастливыми? Как бы не так!

Так в чем же тут дело? Что кроется за общей растерянностью, подавленностью, неприкаянностью, ощущением совершающейся или уже совершившейся катастрофы? Никто не знает…

Очевидно, трагедия не во внешних обстоятельствах, а во внутреннем душевном состоянии героев. Но что это за душевное состояние, каково его содержание, чем оно, главным образом, характеризуется – этого Чехов не объясняет. Как справедливо отмечает Г.А. Бялый: «То, о чем говорят герои Чехова, – это часто далеко не самое главное, чем они живут, что волнует их души. И происходит это потому, что говорящий еще сам не разобрался в своих переживаниях. То, о чем он думает, еще не ясно ему самому, не созрело в его сознании, существует только, как предощущение и не может быть выражено точными словами».

Предположений, претендующих на объяснение этого состояния, переживания, предощущения – назовите как угодно – за сто лет накопилось вагон и маленькая тележка. Почти все они социального свойства. Под идолом, в жертву которого принесены жизни людей, предлагается понимать, например, …идею народничества. «Конфликт, который составляет драматический узел "Дяди Вани", несомненно, был навеян временем. В эпоху заката когда-то вдохновлявших и питавших чувство либеральных и народнических мелкобуржуазных надежд в широких интеллигентских кругах крушение идеалов, утрата уважения к молчавшим уже идеологическим вождям должны были стать явлением обычным» – пишет А.П. Скафтымов. Как ни странно, мысль о крушении идеалов далеко не так примитивна, как может показаться на первый взгляд, но только идеалы эти совсем не те, о которых пишет Скафтымов.

Боже мой, как же скучны все эти глубокомысленные рассуждения о том, что драма Чехова уловила умонастроения уездной поместной России конца XIX века и приближает нас к разгадке многих грядущих событий в русской истории. Какое мне до этого дело? Меня волнует совсем другое! Я вряд ли когда-нибудь узнаю, почему, посмотрев «Дядю Ваню» в конце позапрошлого века плакал Горький, но мне важно понять, почему сто двадцать лет спустя, плачу я. Неужели главным итогом, главным результатом «перепиливания тупой пилой» должна явиться простая незатейливая мысль о том, что «так жить нельзя»?

А.П. Скафтымов выводит из этой мысли целый общий принцип построения Чеховских пьес. Он пишет: «Кто виноват, что Войницкий считал Серебрякова кумиром, заслуживающим жертвы всей жизни, а он оказался пустым человекам, и жизнь Войницкого ушла напрасно? Кто виноват, что Астров не имеет того чувства к Соне, какое составило бы ее счастье? Кто виноват, что Астрова измучила, духовно изуродовала глухая и глупая жизнь и чувства его выветрились понапрасну? Нет виноватых». И далее следует вывод: «Если переживаемый драматизм является принадлежностью всего уклада жизни, если индивидуально виноватых нет, то выхода к лучшему можно ждать только в коренном перевороте жизни в целом. Приход лучшего зависит не от устранения частных помех, а от изменения всех форм существования». Что скрывается за словами «изменение всех форм существования» объяснять, по-видимому, излишне. Наш народ в 20-м веке на собственной шкуре испытал все «прелести» этого самого «коренного переворота жизни».

Но в то время, когда писалась пьеса, ни сам Чехов, ни его герои не могли знать, чем обернутся для людей такие вещи, как «прогресс», «просвещение», «гуманизм», «свобода», «демократия», столь вожделенные сознанию русского интеллигента конца XIX – начала XX века. Что не только не дадут они счастья человеку, не только принесут ему неисчислимые страдания и муки, но и ввергнут ум его в адское пламя безбожия, атеизма, позитивизма, крайнего индивидуализма и окончательно опустошат его душу. Хотя, сокровенное, слабое, едва живое, глубоко скрытое под безобразными наростами материалистического мировоззрения душевное переживание уже подсказывало великому писателю, что все это не к добру. От этого-то и живет в чеховских героях непонятная им самим, неизбывная, необъяснимая, щемящая душу тоска. Люди не знают, зачем живут. Каким страхом, каким ужасом, причиняющим почти физическую боль, объяты они! Каким неподдельным отчаянием проникнуты слова дяди Вани: «Мне сорок семь лет; если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать. Долго! Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их?.. Если бы можно было прожить остаток жизни как-нибудь по-новому. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым. (Плачет.) Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать… с чего начать…»

Дядя Ваня плачет. Чем утешить его, что посоветовать? Если бы знать… Но все-таки рискну предположить, что начать надо с веры. Истинной веры Христовой. Ею нужно наполнить душу, тогда и жизнь начнет мало-помалу наполняться смыслом. Рискну предположить, что тоска, живущая в чеховских героях – не что иное, как плач души по живой христианской вере, безвозвратно ими утраченной, замененной на суррогаты, так называемые «гуманистические идеалы», как зараза просочившиеся к нам с «просвещенного» Запада и покрывшие отвратительными гнойными нарывами и язвами всяческих «-измов» наши православные души.

Рискну предположить, что тоска эта не чужда была и самому великому писателю, и это, быть может, более всего роднит его с дядей Ваней, делает их похожими. Но нельзя уже преодолеть того, что, как ржавчина, въелось в душу, в ум, в сознание, что так ярко, с таким последним отчаянием выразилось в словах профессора из «Скучной истории», вне всякого сомнения, написанных Чеховым о самом себе: «Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука – самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека и что только ею одною человек победит природу и себя. Вера эта, быть может, наивна и несправедлива в своем основании, но я не виноват, что верю так, а не иначе; победить же в себе этой веры я не могу».

 

Мы уже не в состоянии освободиться, победить в себе это пресловутое псевдонаучное мировоззрение, завладевшее всем нашим существом и изгнавшее из душ и сердец наших Бога. Но и мириться с идолом мы больше не хотим. Вот тут-то помимо нашей воли и происходит в нас «крушение идеалов», о котором говорилось выше. Но дело не в самих идеалах, не в их содержании, на которое нам, говоря откровенно, давно уже наплевать, а в том, что они изменили наше сознание, сделали нас духовными инвалидами, не способными уже увидеть, что «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1:5). Мы и хотим верить, да не можем.

Богооставленность – вот причина нашей тоски. Причем, богооставленность эта не оттого, что Бог оставил нас, а оттого, что сами мы оставили Бога, отвергли его, отвернулись от него, вытравили его из себя иностранной отравой. А что получили взамен? Животный страх смерти и дикую, не укладывающуюся в голове бессмысленность существования. Ведь, если земная жизнь – не путь к вечности, если задача ее – лишь репродукция, воспроизводство себе подобных в качестве расходного материала для поддержания обменных процессов в биосфере, то смысла в ней не больше, чем в жизни глиста или таракана. Мы сами лишили себя надежды.

И надежду эту возвращают нам слова Сони, никогда еще не звучавшие с такой пронзительной убедительностью: «Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную… Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую…»

Боже мой, какие слова! Знать, в христианской душе они могли только родиться. Но… Давайте сравним их со словами Ольги из финального монолога «Трех сестер»: «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь».

Какая поразительная разница! Оказывается, страдаем мы исключительно ради счастья будущих поколений. Мы – лишь навоз, удобряющий почву, из которой впоследствии должны взойти цветы радости для тех, кто будет жить после нас, когда счастье и мир настанут на земле. А нас, в лучшем случае, помянут добрым словом. Вот что предлагает нам взамен вечной жизни материалистическая идея. Какое блестящее решение вопроса о смысле бытия!

Так кому же нам верить, Соне или Ольге? Каждый волен выбрать это для себя сам – таков ответ великого писателя. Но нас, тем не менее, сто с лишним лет склоняли и до сих пор продолжают склонять на сторону Ольги. Г. А. Бялый пишет: «Люди хотят знать, зачем они живут, зачем страдают. Они хотят, чтобы жизнь предстала перед ними не как стихийная необходимость, а как осмысленный процесс. Каждый думает об этом по-своему, но все думают примерно о том же. Когда в "Дяде Ване" Соня мечтает увидеть "жизнь светлую, прекрасную, изящную" в загробном существовании, она все-таки думает о нашей, земной жизни, какой она должна была бы быть».

Какое заблуждение! Нет! Слышите? Нет!! Соня говорит и думает вовсе не о земном! Если бы это было так, весь ее монолог был бы фальшивкой, недостойной того, чтобы им восхищался мир. Про светлое будущее человечества, про рай на земле нам теперь все хорошо известно. Мы очень хорошо знаем, к чему приводят попытки сделать земную жизнь светлой, прекрасной, изящной, «какой она должна бы быть». Ничего, кроме бесчисленных жертв, крови, смерти миллионов людей это не приносит.

В конце 1904 года, уже после смерти Чехова, М. О. Гершензон напишет о нем: «Люди, томившееся в сумерках, полюбили его не за искусство, с которым он изображал эти сумерки, а за то, что он весь был страстная тоска по яркому солнцу, по голубому небу, или, вернее, за то, что он сумел выразить эту тоску, жившую в них самих». Это очень правильные слова, но Чехов, как мне кажется, тосковал все-таки не о лучшем социальном устройстве общества, когда «счастье и мир настанут на земле», а о духовном устроении человека. Не о благах думал он, но о Благодати. Потому что никакие материальные блага не способны изменить человека к лучшему, но лишь Благодатью Духа Святого может он обновиться, очиститься от греха, сделаться светлым, радостным и по-настоящему счастливым.

Нет, господа! Соня говорит не о земной жизни, но о жизни вечной, дарованной нам, грешным и недостойным, самим Спасителем. И в сравнении с нею земная жизнь, какою бы она ни была интересной, разнообразной, богатой впечатлениями – ничтожна, презренна. Соня говорит об этом прямо, искренне, с верою. И не надо искать в простых, сердечных словах ее никакого подтекста. Ради этого мы живем, ради этого страдаем. Только в этом смысл нашего земного существования, потому что, знаем мы об этом или нет, но люди созданы «дабы они искали Бога, не ощутят ли Его и не найдут ли, хотя Он и недалеко от каждого из нас: ибо мы Им живем и движемся и существуем» (Деян., 17:27–28). Об этом, кстати, писал и сам Чехов в своих записных книжках.

И все-таки, Г.А. Бялый отчасти прав. Дело в том, что если смирит человек гордыню свою, и душа его обратится к Богу, то пребудет он в раю уже в земной жизни, которая воистину станет для него светлой, прекрасной, изящной уже здесь, на этом свете. Что бы ни творилось вокруг, мир воцарится в сердце его, и услышит он ангелов, и увидит небо в алмазах, ибо истинно сказано: «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17:21).

Мир тебе, дядя Ваня. Нет, не пропала жизнь твоя, и не могла она пропасть, как не пропадает у Бога ни одна живая душа. Успокойся, не рви себе сердце. Послушай, что говорит старая няня: «Все мы у бога приживалы… Никто без дела не сидит, все трудимся!» Вот так и ты трудился, честно трудился для других, близких и не очень близких тебе людей. А это по-божески, по-христиански. Да, ты не был совершенен. Ты осуждал, завидовал, раздражался, и даже палил, куда попало из револьвера. Да, ты не стал ни Шопенгауэром, ни Достоевским, но для Бога это не важно. Для Бога важно, какое у тебя было сердце. А сердце у тебя было доброе.

Я плачу. Я плачу вместе с тобой. Но это не плач о загубленной жизни. Это молитвенный плач о любви, о Боге, о вере, которую мы с тобой потеряли, и которую очень хотим обрести вновь.