Земля

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

(отъезд Власа Ковылина на поселенье)

Подводы, кони, грузовики, флаги алые, и сухой свист пуль, и визги баб – каша людская варилась, и серая железная ложка неба собирала с краев горшка прилипшие, мёртвые, ещё не разваренные зерна. Серебряная голова Власа далеко виднелась над толпою крестьян – он тут был выше всех, наиболее высоченный он и всегда был в селе. Со стороны глядеть – сельский сход. Но под редкими чёткими выстрелами посередь толпы падали люди: падали… падали. И становились падалью. Пуля нашла коня; и конь свалился, да умирал долго – тряс ногами, дергал крупом, пытался ржать. Потом на губах коня вздулась пена, и он завел глаза под веки и сдох. Выкатились крупные синие белки: словно две перловицы дети вытащили из ледяной Волги, из песка, запорошенного жёстким снегом, распотрошили – любуйтесь дармовым перламутром.

Притормозил близ толпящихся крестьян грузовик. Откинули крышку пустого кузова.

– Лезь! Быстро! – крикнул уполномоченный, еле согнул руку в твердом черном кожаном рукаве и для острастки потряс револьвером и выстрелил вверх.

Пуля ушла в небеса.

Мужики топтались перед грузовиком. Потом полезли в кузов, друг друга подсаживая – тех, кто постарей, послабее. Влас поднял на руки, как ребёнка, старика Порфирия Шушунова.

– Молись, Порфирий Агеич…

Всех Влас в кузов подсадил. Набили кузов мужиками. Бабы, уже не сдерживаясь, голосили. Люди в куртках кожаных, с красными на рукавах повязками, напрасно стреляли в воздух.

– Влас! – крикнул его сын Спиридон, пытаясь обернуться к нему; Спиридона, с другими сельчанами, заталкивали в другой грузовик.

Внизу, в редеющей толпе, застыла Земфира. Плотно, её большим башкирским платком, были обвязаны её лицо и плечи. Вырядилась в атласный хиджаб, в белый, как на свадьбу. Попеременно глядела то на один грузовик, то на другой. Один увезет Власа. Другой – Спирьку.

– Остаёсси, баба, – неслышно, губами одними, вылепил Влас.

Он уже стоял в кузове. Старый тулуп овечий незастегнут. Зимний ветер полы мотает. Все испуганно тут же сели на холодные доски, а он стоял. Стреляй в него не хочу!

Медленно, нагло руки раскинул. Словно бы обнять всех хотел.

– Сельчане! – Зычный голос Власа провеял над головами, звонкой саблей резанул мужиков и баб по лицам. – Безвинны мы! Губять нас зазря! Молитеси за нас грешных! Ежли смерть – примем! Исус тожа за нас за всех смерть на кресте принял!

– И воскрес! – раздался ответный звонкий, отчаянный крик.

Влас крутил головой, искал, кто выкрикнул это.

В другом грузовике, на другой стороне сельской площади, ей же имя было нынче – площадь Ленина, во весь рост, как и батька, стоял Спирька и махал рукой.

Влас вскинул над серебряной головою обе руки, сжал в кулаки. Два мощных, грозных кулака торчали над головой полонённого человека. Все люди, задрав головы, лбы к небу закинув, на кулаки эти смотрели. Молчание разлилось. Как молоко: шли мимо подойника, ногой задели, корова взмукнула, а молоко-то льётся, льётся, льётся. Белое. Тёплое.

По ногам, по сердцам льётся.

Да почему молоко то ноги обнимает, в грудь, в щеки плещет?!

…из серых туч посыпал мелкий и частый снег, густел на глазах, завихрялся, сворачивался в кольца белой бараньей шерсти; и молоком, да, им, родимым, плескал в голые лица, и голые голодные губы ловили белое, благое. Завели моторы. Грузовики, сначала один, потом другой, затряслись, задрожали. Густел моторный храп. Рванули с места, шоферы не заботились, ехали как слепые, под колёса попал мальчонка, заверещал, выдернули, чудом жив остался, да рука плетью висела: сломал. Люди в кузовах попадали на доски, вцеплялись в борта, глаза жадно, больно искали в толпе родные лица. Бабы, не боясь сердитой пули, вопили:

– Прощай, Ванюша!

– Костя-а-а-а! Господь с тобою-у-у-у-у!

– Ириней! ждать тя буду! всю жизню буду! вот те крест!

– Алешенька! Сыночек! ты ежели што, пиши! на почту сельску, в Караваево сельцо! што в Жигулях! Запомнишь?! помнишь, помнишь?!

– Зинови-и-и-ий!

Холод лился отвесно на землю из стальных февральских небес, холод и молоко, молоко заливало грузовики, площадь, людей в чёрной коже, оружие, что крепко они держали в руках, крыши села, в густом мохнатом инее, дымы из труб – ветер вил дымы, серыми ветвями гнул их к земле, а серая, усеянная палой листвой земля из грязной и мрачной стала шёлково-белой – невестушкой, лебёдушкой, зимней царевной. После оттепели ледяною стеной надвигались адовы морозы. Земфира стояла возле сельсовета неподвижно. Ветер вил шёлковые, вьюжные концы ее хиджаба. Грузовик трясся, уезжал, должно, навек, а Влас все стоял – стоял, крепко уперев ноги в дно кузова, качался, а не падал. Глядел на Земфиру. Земфира глядела на него. Из их глаз над толпой протянулась незримая нить, она чуть видно серебрилась среди завихрений мелкого бешеного снега, снег сыпал и сыпал, а нить от глаз ко глазам все тянулась и тянулась, не рвалась, и вдруг толкнуло под рёбра Власу, ему почудилось, чуть выпирает уже живот под платьем у Земфиры, бабье нежно растущее пузо сердцем увидал он, понял, губу закусил, ни выкричать, ни жестом показать, бесполезно, катит машина и через миг укатит навовсе, и чей тот младенец живет у бабы во чреве, никогда и никому не отгадать, его или Спирькин, Спирькин или его, а что, если крикнуть? так, чтобы поняла: знаю! прощаю! роди! только роди!

Он вытянул шею, подался вперёд, закинул подбородок, окладистую, как у попа, серебряную бороду, вдохнул холодный ветер и напряг мускулы шеи. Заорал так, что люди, трясущиеся в кузове, позатыкали пальцами и ладонями уши.

– Зёма-а-а-а! Люблю-у-у-у-у! Роди-и-и-и-и!

Спиридон, в катящемся по иной дороге грузовике, вцепившись в борт кузова так, что пальцы побелели и костяшки посинели, будто это руки мертвеца вмиг стали, а не живого-живущего, не повернув голую голову, слушал, как отец надсадно, в муке, орёт.

Мужики окидывали Спиридона нехорошими взглядами.

– Слышь, батька твой как блажит.

– Прощацца с зазнобою.

– А ты што, яму, батьке, дорогу-ти перебежал? Ровно заец?

Спиридон облизывал губы, будто поел сладкого.

– Не перебежал. Оно само так случилося.

– Случи-и-илося! – передразнил его колхозный тракторист Митя Верхогляд. – Явилося, не запылилося! Не-е-ет, перебежал. Перебежал!

– Я бы тож перебежал, – вздохнул чёрный и кривой, будто кочерга, старик Левонтий Гущин. – Красивенька уж оченно башкирочка. Да и… одиноко живёть… сиротина… соблазну для парня целай воз…

– Воз, воз! Вези вот таперя!

– Грузовичок ентот нас прямехонько в гибель и вязёть!

– Нишкни… ищо о гибели реча никакова нету…

Спиридон смотрел на одиноко, вдали от толпы стоящую женщину. Тонкая, прямая, лицо обмотано ихней мусульманской белой тряпицей. В жару ли, в холод так вот обматывается. Мало кто видел ее власы распущенные. А вот он видел.

«Да ведь и батька – видел», – подумал темно и страшно, сжал зубы до скрипа.

Всё. Оборвалось всё. Нет возврата.

– Што будет, не знаю, – губы сами говорили вслух.

И мужики слышали это бормотанье.

– Што, што! Господь нас не осудит! А люди – засудят!

– За што засудят-то, братцы?

– За всё хорошее! Да просто за то, што – на свете живём!

– За то, што – мужики мы… Землицу отняли, работать на ней дозволили, да всё наработанное – в общой котёл… платы нет, урожая в закромах нет… ничево нет… да и самоё землицы – тож нет! а таперя и нас – не будеть!

– Влась ить у их.

– Влась, влась! повластвовал и слазь!

– А што, Егорка, царя обратно хошь?!

– Да ну яво, царя, в баню… при йим тожа неважнецки было-ть… как вспомнишь, в солдаты тя… у нас вот всю семью в мировую перебило…

– Так то в бою! а тут, вишь, приходят и стрелют! прямо на пороге избы! енто – хороша влась?!

– Влась всегды плоха, любая. Енто надо затвердить… запомнити на жизню всю…

– Уж запомнили!

– Запомнили – ищо разик повторитя… штоб из башки не выпало…

Грузовик трясло. Туда, сюда качался кузов, и от борта к борту качались в кузове люди, будто они все были арбузы или дыни с заброшенной бахчи, и их, подмерзлый урожай, катили в большие города, на съедение горожанам, что привыкли вкушать плоды земли без борьбы и без любви, и без пота, и без работы; и без молитвы, какая теперь молитва, земля бессочная, равнодушная к человеку, а Бога убили. В небесах – подстрелили! Из револьвера! Среди туч, зверюги, нашли.

Спиридон трясся вместе со всеми. Снег сёк ему лоб, ударял по щекам, жёг виски, колол веки и шею. Он наклонился и быстро, крепко обтёр ладонями мокрое лицо. Когда поднял голову и глянул на мир снова, сообразил: на отца-то то он так и не посмотрел напоследок – только на нее, на башкирку, сухо, тонко и прямо стоящую в белом, как простыня, хиджабе на краю мгновенно белеющей площади, – вот и небо землю укутало в саван, и – айда хоронить.

Бурлили, топтались на перроне, наваливались живыми волнами на вокзальные камни крестьяне. Они, свезённые на вокзал в град Куйбышев со всей Куйбышевской области, знать не знали, куда их дальше повезут. Все тут самарские земли гудели и толклись, в людском месиве на узкой платформе: и Кинель, и Бузулук, и Пестравка, и Красный Яр, и Камышла, и Безенчук, и Клявлино, и Елховка, и Исаклы, и все понимали: вдоволь набьют товарный поезд, дышать нельзя будет. Люди обращались в скотину; и везли в вагонах для скота, всё правильно, так всё и должно быть, бормотал старик Порфирий Шушунов, мучиться должен человечишко, прежде чем его осенит благая мысль: не мучь ближнего, а полюби его изо всей силушки.

Власа и других мужиков заталкивали в телячьи вагоны прикладами. Больно ударили в спину, под лопатку. Влас развернулся было, обидчика вдарить; да солдат уже ствол на него наводил.

– Ещё побалуй, грязь! Вперёд!

И Влас повернулся лицом к дощатому вагону и полез вперёд. Туда, куда все лезли. Вместе со всеми.

 

– Вот ежли бы енту картинку видел товарищ Сталин!

– Цыц, ты, умолкни…

Кричавшего о Сталине ударили прикладом по голове; мужик с разбитою головой свалился под ноги лезущим в вагон, и, плача, его топтали лаптями и сапогами.

Больше трех недель, без малого месяц, вёз товарняк на восток людское горе.

В скотьих вагонах и человек становился скотом. Поганое ведро тряслось в углу, прикрытое доской; доска то и дело валилась, когда состав особо сильно тряханёт. Посреди вагона стояло ведро с водой; оно быстро пустело, воду мужики пили, встав на колени и окуная лицо в жидкий холод, будто морду бык в ведро в хлеву окунал. Пили, хлюпая, втягивая воду губами. Втягивали в себя жизнь. Это ведро солдаты выносили на остановках, вновь наполняли водой и опять ставили посреди вагона, на солому. В другом ведре, рядом, время от времени ставили еду. Иногда из ведра торчали хвосты селедки. Иногда – куски хлеба: объедки.

– Из столовой, должно, насобирали… люди не доели, нам суют…

– Спасибо, Порфирьюшка, что сунули! не сдохнем…

Грызли хлеб, глядели друг на друга. Струились одежды. Тихо было в вагоне, когда ели, ни гомона, ни ругани, ни вздохов, ничего. Молча вкушали тот хлеб, что давали. Что Бог посылал. А может, не Бог. Нет, все-таки Бог, думал Влас, а перед глазами, пока жевал черствый кусок, мелькали красные тряпки, флаги слепящие, разорванные то ли ветром, то ли чьей-то могучей великанской рукой: тряпки лились кровью, и весело Власу было, ибо он насыщался, а красные флаги – что ж, таков жизни поворот, это как на лодке в Жигулях: плывешь, а тут коса, отмель песчаная, длинная, по теченью лодку завернешь – а там, глядь, и порог, камни из воды торчат, воды бешено играют, солнце в них пляшет, перекат! А ну напорешься днищем! А времени уж никакого нету лодку повернуть. И прямо на порог несешься, и весело тебе: смерть примешь на ярком солнце, на красном миру, средь веселящейся природы Господней, ну разве ж это не счастье! Да почему только вода в Волге красная? красная почему, а?! ведь не война же…

«А может, то война», – била под куполом живым, под лобной костью угрюмая мысль, и дальше не пускал эту мысль Влас, потому что ведь не может быть война народа со своим народом; но вспоминал гражданскую, и сердце болело, и тёр кулаком то место, где болит.

И хлеб горький, покрытый зеленым серебром плесени, догрызал.

Поганое ведро выносили все по очереди, на станциях. Настал и черед Власа. Он подхватил грязную дужку, вылез из вагона, вдыхал вольную волю. Зима сгущала холода. За Уралом плотно, мощно лежали снега. Как и когда товарняк переехал границу смертного мороза, невдомёк им всем было.

Станция, ночь, огонь над станционной избёнкой. Окно зарешечено. Всюду люди в неволе: что там, что здесь. Нет живого места на земле, чтобы от неволи было свободно.

В неоглядном далёке, выше туч, но ниже звёзд, детский голос тоскливо, тускло, спотыкаясь, пел тягучую песню. Забытую.

Влас пошёл, пошёл к станции. Параша оттягивала руку, нес чутко, страшился уронить.

Никого; и то правда, ночь глубокая. Ни у кого из мужиков время не спросить. Так ведь что? время для них закончилось, а у Бога на небесах времени и так нет; там иной отсчет бытия.

Влас тяжело, грузно шёл с парашей к станции, а за ним неслышно, даром что в чугунных сапогах, шел памятник, с пьедестала сошедший: с гранитным лицом охранник. Власу не нужно было оглядываться, чтобы увидеть это затверделое, с железным прикусом, лицо; он видел его лопатками и хребтом.

Влас в зданье станции вошёл, и охранник вошёл.

Влас безошибочно, на запах, к нужнику двинулся, и охранник за ним.

Влас в нужник, и охранник следом.

– Не затворяй дверь!

Крик ударил меж лопаток, и больно стало плоти и костям.

А душа смеялась. Наплакалась она вволю, душа-то; смеяться ей теперь над всем надо было.

Влас вылил ведро. Повернулся. Лицом к лицу они теперь с охранником стояли.

– Ну што? – первым спросил Влас.

– Что, что! Дед Пихто! Ступай! – Солдат дернул головой. – Вперёд!

Влас пошагал с лёгким ведром вперед. Вышли под звёзды. И опять Влас голос подал.

– Долго здеся стояти будем? Ай вскорости двинемси?

Шагов десять прошагали молчком.

– Час простоим. Воду заливать будем. И угля загрузим. Узловая станция. Бердяуш.

– Бердяуш, а игде енто тако?

– Разболтался я. Командир накажет. Мал-чать!

И опять приклад грубо, больно прислонили к его мощной многострадальной, работной спине, всей во вздутых сильных мышцах, они уж опадали от голодухи, затекали под ребра, таяли, – будто древом, железом и кулаками, что стали железа твёрже, ему то и дело между лопатками ставили бесконечные, позорные клейма. Эх бы развернуться и одним бы ударом того дохляка!

…Осподи, спаси-сохрани…

Старик Порфирий Шушунов однажды поймал в вагоне крыску; она залезла в пищевое ведро и лакомилась высохшим хлебом. Порфирий сидел рядом с ведром. Распахнул глаза шире. Долго глядел, как зверёк ест. Ела крыска нагло, не убегала с куском в лапках – потому что все люди в вагоне замерли, ночь это была, и кто спал, кто плакал, кто бормотал молитвы, кто пытался забыться, да не получалось. Порфирий глядел-глядел на крыску да и внезапно упал грудью на ведро – и грудью закрыл ведро с краями.

Влас, рядом сидел, тихо прогудел:

– Порфирий, пусти. Пущай уползеть. Животина. Ись тож хотить, равно жа как и мы.

– Не-е-ет, – Порфирий обернул разрезанное мелким смешком, деревянной щепкой поостревшее древнее лицо, – не-е-е-ет! Не выйдеть у няё. Спымал так спымал.

Осторожно сдвинулся, руку в ведро запустил. Охнул: крыса его укусила, защищаясь. Вынул зверька. Пока вынимал, придушил: за шею держал.

Влас туманно глядел на мёртвую крысу. Потом его взгляд из влажного и плывущего сделался острым, железным.

– Агеич… по кой? За што?

– Ишь, сердобольнай какой тута стал, Игнатьич… в избе-от кота нябось держал, на крыс-мышов… и радовался ить, когды кот мыша спымат… а тут… – Острее, неистовей стал взгляд Порфирия. Ровно остриями ножей, грудь Власа зрачками проткнул. – А нас-то всех – за што?!

Влас молчал. Потом протянул руку ладонью вверх.

– Дай выкину.

– Куды? Состав же идёть.

– Вон щель меж досок.

Влас взял мёртвую крыску в руку. У неё были оскалены длинные зубы. Он подполз по соломе к стенке вагона, вслепую, во тьме, нашарил дыру и вытолкнул в нее мёртвое тельце, минуту назад ещё бывшее живым.

«Вот тако и мы жа все. Нонче живы, завтра мёртвы. А што жа посля нас на землице останецца? Што? Делишки наши? Детки? Косточки белы? Али жа…»

Пронзила, острым копьем от затылка до пяток, простая мысль: да сама земля и останется.

«Все лягем в землю. Уж скольки нас лягло. Не счесь. Разумом не охватити. И мы все – лягем. Хто тута трясецца, в вагоне сём телячьем. Аринушка моя вон лягла. Сам иё и закапывал. Дух той ямы разрытой – помню. Навек в ноздрех. И без попа, сам молитовку читал. А с краёв раскопа на дно ямины – черви белы да красны падали, жуки чёрны валилиси. Живность всяка землю населяить. И вить стоял, лопатою махал и думал, думал… как… Аринушку мою… черви ись будуть… Черви!.. букарашки всяки… Корни травны будуть иё рученьки, личико иё пронзати… Как тогды не упал? Уж лучче бы свалицца и померети там жа, с нею рядышком. Как спали, обымалиси… так бы и в землице обнялиси, вместе-двое… Нет. Не суждёно. А што суждёно? Што, хто останецца посля мене? Спирька? Сусанка? Ну они ж, понятно ж. Детушки. Да игде Санька? нябось в землице сырой… а игде Спирька окажецца завтре? А – внутрях Земфиры хто? Во чреве башкирочки моея… Ластонька, детонька… утешеньице моё…»

Ещё многими счастливыми, нежными именами называл в мыслях Влас Земфиру, и свято верил, что вот через вёрсты, через снега и земли, через частоколы дорожных столбов и россыпи крыш земных изб, домов, сараев она там, в родном сельце, слышит его. А потом, закончив шептать, подумал: «Безумен я, сам сабе лелею, да пущай всё идёть как идёть и прийдёть в свой черёд, пущай родицца робёночек у Земфиры, и пущай я помру, не увижу ево, а всё одно он будеть жити на свете, а я лягу в землицу и стану землёю у нево под ногами, вот и хорошо, вот и ладно».

И думая так, утешился он, собственными согреваясь слезами, трясясь в телячьем вагоне, под шепот тихой молитвы старика Порфирия Шушунова:

– Осподи, милостив буди нам, грешным.

(картина маслом, никто не видел, художник на задах сам сжёг. Раскулачивание)

Село гудело. День являлся страшен, ночь ещё того хуже. Они приходили когда захотят. Имена их были уже всем известные; называли они себя всяко: коммунисты, комсомольцы, уполномоченные, активисты, сельсоветчики, а ещё они били себя кулаками в грудь и кричали: мы – народ! Народ глядел на них сначала молча. И понимал, и не понимал. А потом народ кричать начал, звать на помощь, да стало поздно. Именем закона! Хозяева дома – при хозяевах имущество заберём. Хозяев дома нету – заберём и без них. Всё хапали, хватали, с крыльца выносили и на подводы клали, и в кузова грузовиков бросали. Иконы со стен срывали и в угол кидали. Боялись Бога или же так ненавидели Его? Телеги и грузовики медленно тянулись к сельсовету. Там скарб сгружали, внутрь сельсовета вносили. А сельсовет сам располагался в бывшей избе крестьянина Стеньки Вагапова. Степана давно расстреляли. А избу под начальство приспособили. Стон поднялся по селу. Звук длился и ныл бесконечно. То стон, то крик, то вой, то вопль. О молчании забыли. Сама земля кричала. В избы входили без стука, ногой вышибали дверь, прикладом. Дети скатывались с печей и визжали, видя, как прикладами бьют родителей. Родители на полу валялись, катались. Старики на лавках горбились, крестились. Их штыками тыкали в руки, во лбы: нет Бога, сказано вам! Сидеть молча, не вопить, мы пришли всё ваше имущество забирать! Люди смотрели, как из дома выносят в метель, на снег всё их нажитое. Киоты на пол, со стен сорванные, летели. Их топтали рьяно, усердно и зло. Они раскалывались с хрустом. И полымя наказующее не подымалось перед татями, и небеса не разверзались. Тати бегали по избе, по двору и кричали надсадно: «Что где спрятано тут у вас?! Где золотишко?! Где хлеб?! Признавайтесь, хуже будет! За утайку – пуля!» Сшибали замки с амбаров. Выносили мешки. Девочка подошла к мешку, малютка совсем, и расковыряла в нем дырку вилкой. Зерно полилось из дыры, потекло на пол. Активист-коммунист, соседский Петрунька, пнул малышку в лицо сапогом и разбил ей личико в кровь. Она упала на пол и ползла, и ревела. Петрунька кричал: «Саботажница! Воровка! Зерно колхозное своровала! В расход ее!» Мать бросилась, упала на колени, заслонила девчонку собой: «Меня кончайте!» Комсомолка Валя Игошина, в скрипящей кожаной куртке, деловито сгребала на середину избы тулупы, шубы, платья, понёвы, валенки, сапоги, рушники, цветные полосатые половики. Мужики-коммунисты, кряхтя, сволакивали на крыльцо кадки с кислой капустой и солёными огурцами, с хрусткими, кисло-сладкими мочёными яблоками, корчаги с клюквой, голубикой и мочёной брусникой, синевато блестевшие четверти с давленым, засыпанным сахаром шиповником, мохнатые кудрявые овчины, выделанные кожи, полога, тяжелые чёрные плуги, короба, смотанные верёвки, хомуты, чересседельники, всю лошадиную сбрую, туеса с сушёными грибами и свежим, только сцеженным творогом, ладки с маслом. Мешки погрузили на сельсоветские подводы. Петрунька процедил: «В амбаре много ещё мешков осталося! Амбар – на замок!» Ключом перед носом хозяина махал. В избе стояли крики, крики стояли и на дворе. Выйдешь на улицу – крики стояли в каждой избе по всей широкой улице, поднимались в широкое, туманное холодное небо. Шумели, как на ярмарке, как на сходке. Тати топали громко, кричали хрипло, вываливали мочёную бруснику в услужливо подставленный таз, хватали ягоды грязными руками, совали в рот, чавкали и чмокали, облизывали пальцы, ловя ртом сладкий сок. На улице, под легким туманным снежком, в сани и подводы швыряли свернутые в рулон ситцевые отрезы, тончайшие шали из ангорского козьего пуха, шёлковые сарафаны, опояски, душегреи, обшитые бараньим мехом, татарские пимы, привезенные из Казани и Уфы, красные бабьи сапожки, украшенные золотным шитьем, и хромовые мужицкие сапоги по колено, кроличьи шарфики и набивные платки с кистями, белые и черные, в красных розах и пионах, и опять мешки с зерном и просом, кованые сундуки, ржавые грабли, вилы, трезубые и рогатины, косы-литовки, ещё вчера отбивали и правили на шершавом оселке, вёдра под молоко и вёдра из колодца воду носить, коромысла с дивным узором, бидоны, крынки, чугуны. Коров, коз и овец выгоняли из хлева и гнали за ворота. Гусей, кур, уток и индюшек швыряли в сани. Куры квохтали, гуси громогласно гагакали. Выскакивали из саней. Их, хохоча, пристреливали на обед. Кому кричали: собирайся в чём есть, садись в пустую подводу! Бери с собой ведро, чтобы было куда нужду справлять по дороге! Хохотали, как ржали. Кого оставляли в пустой, до нитки вычищенной избе, с чугуном теплых щей в печном зеве да с одною подушкой на шестерых, семерых. Хлеба ни куска. Подушку клали на пол, на середину избы, туда, куда недавно стаскивали все вещи. Все ложились кругом, а головы клали на подушку. Укрыться было нечем: все одеяла взяли. Все полушубки, зипуны и все тулупы. Кому не хватало подушки, тот клал голову на живот другому. Грелись руками, словами. Ободряли друг друга. Печка отдавала последнее тепло. Среди ночи топить не вставали. Коротали эту ночь на полу, щами пахло из чугуна, кровью пахло от половиц и мочёной брусникой. А кого и выгоняли из дому на мороз, вопили: «Садись в сани! Быстро!» И садились люди в сани. Их, всю семью, везли, они не знали, куда. В освободившемся от людей доме держали лошадей, и долго покинутый дом служил конюшней. Потом служил детским садом, а то и больничкой. А кого и не загоняли в сани, чтобы навек увозить из села, а махали на них рукой: ступайте, братцы, куда глаза глядят! А потом поправлялись: не братцы, а враги народа! Враги народа шли побираться по селу. Те, кому удалось упастись от уезжающей в никуда телеги, от кузова черного грузовика, выходили из избы, горбясь и закрываясь рукавом, чтобы не увидали и не узнали, кто это такой сердобольный, и не взяли на заметку в сельсовете, и украдкой совали в руки умирающим с голоду детям, бабам и старикам корку, горбушку, варёную картофелину. Или морковку. Или солёный огурец. Да разве солёным огурцом жив будешь. А ведь выживали. И огурец спасал. Активисты не прекращали работу. День ли, ночь – им было всё равно. Приходили в избу, вынимали бумагу и хрипло, то и дело откашливаясь в кулак, громко читали её приговоренным: «Кулаки являюцца чуждыми елементами совецкой власти! Всемерно содевствуют белой банде! Всящески стараюцца вредить великому делу социалистищево строительства и колехтевезации сельсково хозяйства! Ведут агитацею против решений камунистической партеи и совецкой власти! Стараюцца навредить совецкому сельскому хозяйству и сократить посевную плосчадь! Умышно уничтожают продукты и рабочий скот и прятают хлеб! Етим наносят немереный вред нашей Родине! А посему Караваевский сельсовет постановил! Выселить вас, кулаки и преступники против нашево Отечества, за пределы Куйбышевской области! Нам поручено сделать опись всево вашего кулацково имущества! И погрузить вас на транспорт и увезти отседа навсегда! А кто остаёцца, тово определить под надзор! А особо злостных елементов расстрелять немедля! С подлинным верно!» Сворачивали бумагу с печатью. Семья ледяными глазами глядела на бумагу, на узловатые руки читавшего. Да это же Петрунька соседский, как он может так? А вот может. Сейчас все могли всё. И можно было всё. Приказывали людям не признавать раскулаченную родню. Забыть выселенных. Люди боялись быть роднёй врагов народа. Друг на друга изумлённо глядели: а мы разве тоже враги народа? Тоже, тоже, к вам завтра активисты придут! Скот тяжело и страшно, тоскливо мычал и хрюкал. Скотину вели в наспех сколоченные колхозные коровники и свинарники. В коммуне скот погибал быстро, от голода и холода. В доме раскулаченного Павла Ерёмина поселили председателя сельсовета. Низ каменный, верх деревянный. Председатель спал наверху, в горнице. Утром вставал и подходил к большому окну: Павел Ефимович огромные окна в срубе прорубил, не по старинке, а размашисто, на городской лад. Председатель смотрел сверху вниз на своё село и думал о своей жизни довольно: вот и я пристроен. Председатель происходил из бедняков, встал под красные знамёна беспризорником, ногу потерял в уличном бою в Сызрани, хорошо знал, как слямзить из-под носа у имущего его имущество, и наизусть затвердил закон военной улицы: бей первым! Они били первыми. Это было жестоко, но правильно. Без битья в морду новый мир не построишь. А по улице если шёл – от изб отворачивался. Все окна заколочены досками. Дома пустые. Шел дальше и видел: крыльцо, дверь крест-накрест досками забита, на крыльце лежит мёртвая мать, у неё на груди мёртвый младенчик. Около своего дома ночью замерзли. Дальше шёл, припадая на деревянную ногу: старик, скрюченный, у забора лежит, в руке сухую горбушку зажал. Милостыню-то подали, а поесть не успел. И шёл дальше по знакомой улице, и входил вместе с понятым, сельским кузнецом, и конопатым, с пьяным взглядом, ретивым комсомольцем в очередную избу, а там на полатях лежат дед и бабка, а дед тот прежде, до красной революции, трактир в селе держал, ну, значит, кулак первостатейный, и тряс конопатый комсомолец маузером, ощериваясь по-собачьи: «Прыгай с полатей, ты, кулацкий волк!» Бабка завыла волчицей. Старик спустил с полатей ноги в подштанниках. «Корову свели, а нас куда хотите? Давай уж сразу на утёс!» На утёсе могилы, сельское давнее, еще с царских времён, кладбище. Комсомолец ощерился сильнее и выпалил из маузера в матицу. Дикий гул заложил уши. «Выходи!» Старуха дрожала. Старик ожёг комсомольца взглядом: «Дай облачиться, щенок!» Конопатый наставил на деда наган: «На том свете облачисси!» Так в подштанниках дед и вышел во двор. Старуха семенила сзади. Успела лишь платок на голову чёрный повязать. Конопатый кричал, из его рта вился пар в морозном воздухе: «Староверы, кровопийцы! Мироеды!» Стариков загнали на подводу, и конопатый бил старика рукоятью нагана в суглобую спину. Вскочил на облучок. Взмахнул кнутом. Лошадь пошла, покорная. Пока стариков везли до сельсовета, оба отдали Богу душу. Скликали людей на собрание. Избу, где собрание проходило, окружали с пулемётами. Мужики из избы выходили и, щурясь, глядели на пулемёты: вон оно как. Под пулемётами забирали и угоняли. Пешим ходом шли до города, на вокзал. В переходе том зимою половина мужиков помирало. Баб, без мужиков, выселяли из домов играючи. Бабы шли по улицам с детьми и плакались громко: «Подайте хоть корочку! Ой, на смерть идём!» И правда шли на смерть. Смерть поджидала рядом. За обмёрзшим кустом; за развалюхой-сараем. В сарай вваливалась баба с ребятишками, перекоротать ночь. Осенние, зимние ночи длинны. Утром собака садилась на снег против двери сарая, выла, душу вынимала. Люди подходили и распахивали дверь. В сарае, на земле, лежала мёртвая баба. Детишки лежали возле нее, а самый малой – на ней, на груди. Голая грудь торчала из-под тряпок. Младенец искал еду, искал жизнь. Не нашел. Ни соска. Ни молока. Ни жёваного хлебца в холщовом кисете. Ни ложки теплой каши. Ни прозрачного шматочка сала. Ни размоченной в воде хлебной корки. Ни поцелуя, ни нежного дыханья, – ничего. На селе из уст в уста важный совет передавали: бегите отсюда! Бегите в город, в другие места, в дикие, детишек собирайте, баба пусть узел увяжет, лошадку в тележку впрягите, и айда! Тем спасётесь! Да разве от глада и мора библейского убежишь? Те, кто веровал истово, наперекор всем красным звёздам, двуперстие воздымали: наказанье на Расею Господне, провинилась Расея перед Господом, а вот чем, ну-ка давайте скумекаем! Народ, милый! Да куда ни убеги – везде чёрные кожи найдут! Всюду углядят! А конь, это же целое преступление против народа! Это ж, как ни крути, кулацкое удовольствие-то, лошадь! И никому ведь не продашь теперь! Если с конём – значит, точнехонько кулак! Ехал мужик на конный базар в Кинель, на подводе вёз сено, там же и сенной базар гудел, чтобы хоть сено продать и хоть какую копейку выручить, сено продаст, а лошадь к коновязи привяжет, по холке погладит: прощай, моя голубка, голубонька моя, лошадушка!.. – и уйдёт, оглядываясь украдкой, спеша, чтобы его не приметили, пальцем на него не указали и не донесли в милицию, не схватили: вон, вон он, кулак идет, мироед, лошадник! Лошадь косила сливовым глазом. Ржала тоскливо. Провожала взглядом хозяина. Часто ее отвязывали беспризорники и продавали на мясо и на шкуру. Сушите сухари, готовьте холщовые крепкие мешки! Дорога дальняя предстоит! И в ней, в дороге, смерть. К ней тоже надо быть готовым: крестик чтобы на груди был. А если сорвут? Пусть сорвут. Грех этот тяжко на сорвавшего ляжет. Бог-то, Он в сердце твоем. Тебя сломали? Нет, не сломали тебя. Они думают, они нас сломали! Нас, народ! Ошибаются. Народ не сломаешь, как ни старайся. Жизнь, это путь. Это долгий путь. Вон они, твои сани. Садись. Детей в сани подсаживай. Узелок забрасывай. Сядь и сама пригрудь их к себе, мать, под свой старенький, еще бабкин вытертый тулупчик. Конвой кругом? Не гляди на него, не видь его. Видеть тебе твою стражу Бог запрещает. Как и нет их. Кричат? Не слышь. Стреляют? Что ж, значит, будет пуля и твоя. Длинно, тяжко ползет обоз в белой степи, бесконечно. Снег валит и валит. Метель воет и воет. Вон изба в буране окнами светит. Погреться бы! Нельзя, конвой запрещает. И то хорошо: а то разогреешься всласть, разомлеешь, и страшным покажется в телеги возврат, и лютым помстится бесконечный путь. Ты теперь знаешь, что такое Ад: это когда лошадь бредёт и бредёт по бабки в снегу, и катит и катит сиротьими полозьями телега, на дне ее кучки соломы, на соломе рогожа, на рогоже люди. Это твоя семья. Она сейчас жива, а через минуту мертва. Но, пока ты жива, молись за них! И тряслась, качалась с боку на бок в санях ли, в телеге мать, теснее подгребая под бока тяжело дышащих на морозе детей, и повторяла обмороженным ртом: «Богородице, Дево, радуйся! Благодатная Марие, Господь с Тобою! Благословенна Ты в женах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших!» Дети замерзали на ходу коня. Подходил конвойный, брал околевшего ребенка на руки и выбрасывал из телеги в снег. Усмехался: погибай, кулацкое семя! Мать глядела на конвойного сквозь метель. Глаза ее наливались нездешней тьмой. У конвойного кружилась голова, в эти глаза смотреть. Он замахивался прикладом. Мать не отшатывалась. Под рукой ещё шевелились головенки. Из семи – двое последних. Ухмылка искривляла красное от мороза лицо стражника. «Сиди, мёрзни! Село проехали! Если доживешь до железной дороги – на станции погреться дам!» В обозе, в каждой телеге, умирали люди, и стражники то и дело выбрасывали их обочь дороги. Добрались до станции, лошадей увели сменить. Людей загнали, как лошадей, в маленький станционный домик. Мать держала на руках одного ребенка из семи детей своих. Раздалась команда: «Все по вагонам!» Люди поковыляли на перрон, иные залезть в вагоны от голода и слабости не могли, их подсаживали, толкали прикладами в спину, они падали на дощатые полы товарняка, на солому, пахнущую конской мочой. Состав трогался. Люди сбивались в кучу. Людей было много, и в вагоне воздух худо-бедно нагревался от общего дыханья. Богородице, Дево, радуйся и смотри! Это мы, и ещё живы мы! Спаси нас, Царица Небесная! Поезд шёл, стучал колёсами и вдруг застывал, и долго стоял, и отдирали слабые руки от стенки телячьего вагона доску, и просовывали в дыру последнего ребёнка, и глотка кричала, хрипела: «Люди добрые! Возьмите ребёночка! Не дайте ему с голоду пропасть, замёрзнуть! Нас на смерть везут! Вырастите! Не хотите растить – пустите побираться! Мы-то все умрём! Не все, но многие! Пожалейте! люди! ведь сердца же есть у вас!» Чьи-то чужие руки брали, подхватывали ребёнка; и не запомнить лица. Всё заволокнуто снежной мглой. В дыру от отломанной доски врывалась метель, била в лица рабов. Рабы молчали. Мать ложилась лицом на солому и тихо выла. В вагон врывался охранник. Наставлял винтовку. «Цыть вы! Я думал, собака тут воет! Застрелю бабу!» Мать поднимала лицо, всё в прилипшей соломе, и тихо, внятно отвечала: «Стреляй». Тогда взвывал весь вагон, и поднимались с заваленного соломой пола все люди, и кричали, и поднимали кулаки, и лица их становились на твёрдо сжатые кулаки похожи. Охранник пятился и выпрыгивал из вагона. Люди слышали его истошные крики: «В восьмом вагоне бунт! Они меня хотели прибить, гады!» Спокойный жёсткий голос отвечал истошному голосу: «А что ж ты зачинщиков не стрельнул?» Голоса ещё перебрасывались словами, но люди в вагоне не различали слов. Люди смотрели на одинокую мать. Платок сполз с её головы, и все увидели, что голова её белая. Белее метели. Доносились далёкие крики, будто кого-то били или мучили смертной мукой. Это в соседнем вагоне баба рожала. Крики то стихали, то огнём поднимались опять, полыхали. Брякнула отодвигаемая дощатая дверь, и стражник внёс в вагон ведро воды: «Кружками черпайте!» Но люди не слушались приказа. Они бросились к ведру и припали губами к его замёрзшему краю. Отдирали губы, языки с кровью. Кровью плевались. Но пили, всё равно пили. Холодную воду, ледяную. Пить очень хотелось. Потом охранник скинул с плеч мешок, запустил в него руку и возопил: «Подходи по одному!» Люди выстроились в очередь. Конвойный каждому в руки совал кусок хлеба. Люди не сразу ели хлеб. Они им любовались, дрожали над ним. Потом прижимали его к щеке, будто к любимой, родной щеке прижимались. Потом нюхали, глубоко вдыхали. Потом целовали, в пригоршне держа, на весу, плача. И только потом ели, со слезами. Охранник раздал хлеб и подошёл к выходу. Ему в спину бросили снежком глухой, робкий вопрос: «А ребёнок, ну, что в соседнем вагоне родился? Мы слышали крики! А потом ребёнок запищал!» Стражник обернулся через плечо: «Мёртвенький родился. Мы его вышвырнули». Выпрыгнул из вагона и плотно задвинул доски, что плохо играли роль двери. Так и ехали. Так текла дорога, её надо было пройти из конца в конец. Другого пути не было, и другой жизни тоже. Многие думали об оставленном селе. Шепот ночной на весь вагон раздавался: «А вот у нас с пулемётами избы окружили, всех в сугробы выгнали, бежим по снегу босиком, аки Исус по водам, и от села уж изрядно отбежали, оглядываемся – а село-то подожгли со всех четырёх сторон, и избы все горят заполошно, истово горят! К небу пламя взлетает! Тут у нас у всех дыханье занялось. Стоим, дышать не можем. Жизнь наша горит! Какая хорошая жизнь-то была! Вспомнишь, так сердце сожмется в кулак! Красота была какая! И вот все обратилось в пламя. Огонь пылает! Мы стоим на ветру, под вьюгой, дрожим, все в исподнем, и бабы и мужики, ночью ведь с кроватей согнали, а в ночи огонь так красно полыхает, золотом горит червонным! Мы все в снег на колени попадали. Стоим и молимся! А супостаты нас по головам прикладами бьют: староверы, сучата, недобитки, что пялитесь?! пяльтесь, пяльтесь на ваше добро! Все, что нам надо было взять от вас, мы от вас забрали! Добришко ваше уж на грузовиках в район трясётся! А вы тряситесь тут, на морозе! Авось околеете все, передохнете! И незачем вас будет на поселенье везти! Небо советское только коптите, жируете, кровь нашу пьёте, клопы! И тут один из нас, старик древний, с белой бородой до пупа, оборачивается на эту речь. И глядит на окаянного солдатишку из-под бровей, а брови у него густые и тоже белые, белые, снега белей. И старик тот губы разжал и говорит этому щенку так, и каждое слово тяжелей кувалды бьет по голове: клоп это ты! А мы не клопы. Мы люди! И у нас есть Бог! А кто у тебя есть? Вожди твои красные? Вождь твой усатый? Врёшь ты все сам себе! Нет у тебя никого и быть не может! Потому что тот, кто присягнул одному земному владыке, присягнёт и другому. Кто однажды предал, предаст и вдругорядь! Иуда был один, а теперь развелось много Иуд! И кто рождён быть Иудой, так Иудой на всю жизнь и останется! Не родит его мать обратно! Вот наша жизнь вся горит. И ты, щенок, её сжёг! Власть твоя! Но ведь есть надо всеми нами, жалкими людьми, Божья власть. И не уйдёшь ты от Бога никуда! Даже если очень захочешь, не уйдёшь! Не убежишь! Бежать будешь, пяточки только засверкают, а Он тебя везде настигнет! И накажет! Время пройдёт, земля наша все узнает, как вы нас губили! Как власть губила свой народ! Как землю от народа своего отбирала! Как поганила её, обманывая нас, что холит и лелеет её! Гляди на свой огонь, что ты запалил! Всё сгорит. Да ведь и ты сгоришь. Только на пепел твой, на могилу твою люди, идя мимо, плевать будут. А нас, мучеников, молитвою вспомянут! И поднял руки над головой, заломил их и так стоял, глазами бешеными блестел. Борода белая на ветру развевалась. И мы все на него, как заколдованные, глядели. Старик этот в снежном поле том, в отсветах пожарища того был как Бог! И голос его рокотал грозно! И мы все закрестились и стали молиться. А щенок этот, солдатишко, видать, как с ума сошел. И ну в нас палить! И, сколько патронов там у него было в стволе винтовки, столько людей он там, во вьюжном поле, и положил. Кровь на снегу. Мы стояли и крестились, кто ещё жив был! А потом голос чужой как загрохочет: равняйсь! Смирно! В грузовики кулаков грузи! На станцию езжай! Быстро! И мы все побежали к грузовикам. Бежали и дрожали. И так радовались живые, что живы! И мороз даже стал нипочём! Потом от страха на морозе обливались! Вот, милые, как я сюда попал-то. Прямёхонько от пожарища вселенского! Моё слово попомните: и они все, супостаты, сгорят! Обязательно сгорят! К гадалке не ходи, сгорят! А все, кто сгорел, чей пепел по земле рассеялся, те возродятся. Обратит тот пепел Господь в кости и плоть! И в дух – обратит!» И в дух обратит, повторяли все в тёмном трясущемся вагоне, и всем хотелось поглядеть, как это будет; и всем хотелось понять, какой он, дух, и увидать его в лицо, как человека, все глядели друг на друга, во тьме горели глаза и блестели в полуоткрытых ртах зубы, кто плакал, кто улыбался, все искали дух в ближнем, в том, кто сидел и трясся напротив на конской соломе, крестясь и плача, и думали: вот они красные, они смеются над теми, кто здесь, во тьме, сидит и крестится и молится, а может, в них тоже дух живёт, у них тоже, как и у нас, есть беда и горе, и может, подневольные они, и может, кто-то страшный, огромный нас всех люто обманывает тут, и нет конца-исхода этому обману, а все мы устроены так, что нам только счастье подавай, и вот вместо счастья нам ломоть горя, и нам надо съесть его, и неужели это Бог нам его, хлеб такой Свой, со слезами грызть, крошки с ладони губами жадными подбирая, и судил?