Земля

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

И руку мне на голову кладёт. Тогда, у печки, в первый раз меня приласкал.

Я расспрашивала его о его родных, о тех, кто погиб или сгинул бесследно. Жену, Арину Филипьевну, он взял из староверской семьи. И она его в свою веру крестила. Он не видел, как её убивали. Не на его глазах погибла. Застрелили в родном доме, так её в доме потом и нашли, на полу валялась. Голова пулей раздроблена, и в грудь для верности выстрелили. И по белой рубахе у неё расползлось огромное красное пятно. Влас Игнатьич это мне говорит, крепко жмурится, а из-под прижмурённых век у него слёзы текут. Вот мёртвенькую, говорит, я видал. И на руки взял, и так уж цаловал! Оживлял… Да рази ж, говорит, покойницу оживиши… Спирька, говорит, на печке спряталси от катов, под тулуп залез и притаилси, и так жить осталси. А сестрёночка ево Санька, дочка моя, исчезла; сгинула девка, должно, прибили, как кощёнку, да скинули с обрыва. Сынок его Спиридон работящий, справный парень. Несмотря на то, что сын его с его этой Земфирой снюхался, Влас Игнатьич о нём худого словца не сказал. Наоборот, жалел. Но это здесь жалел, в Сибири. Издалека. А там, видно, они из-за этой красавицы схватывались крепко. Отец сына если побьёт, так это по закону. А если сын отца? Яйца курицу не учат, сын на отца руку поднять не смеет. Я думала: а если Спиридон этот Власа Игнатьича хоть однажды, да побил? Гляжу на Власа: да нет, такой крепкий дуб себя в обиду не даст! А где сейчас твой Спиридон, Власа Игнатьича спрашиваю. А, ево тожа забрали, машет Влас рукой, в один Божий денёк нас заграбастали: мене в одну сторонку, ево в другу ухватили. Развезли нас по землице чёрны грузовики! Повезли людску скотинку… на смерть ли, на убой… знай выживай…

Закрывала я глаза и представляла себе это их Караваево. Всё же на нашей Волге ихнее село стоит, на моей родной реке. Город Горький на горах. И у них горы. Жигули. А девчоночки с гор бежали, ах Жигули вы, Жигули! А на них были чёрны шали, ах, до чево ж вы довели! А ленты-бантики, а ленты-бантики, а ленты в узел вяжуцца… А мой милёнок синеглазай передо мной куражицца! Так пел Влас мне жигулёвские частушки. А глаза у Власа Игнатьича и правда синие-синие. Как Волга в солнечный день. Вот такого цвета Волга, когда на откос выйдешь, а всё небо в реке отражается, со всеми облаками.

А Влас мне потом все-таки сказал, как эта Земфира окаянная в Караваево попала. У нее родители умерли, оба сразу, когда ей было пять лет. И она попала сперва в детприемник, потом в Уфимский детский дом. Потом детдом этот расформировали, и всех детей отправили в городок Белебей. В том Белебее Земфиру усыновил один добрый человек. Он оказался вовсе не добрым, однажды ночью подлез к девчонке, она в ужасе убежала; прибежала на станцию железной дороги, зайцем доехала в общем вагоне до Оренбурга, проводница над ней сжалилась и довезла. В Оренбурге устроилась в хлебный магазин, продавщицей. Жила при магазине, в каморке. Власти ругали за это директрису магазина, да никто Земфиру и пальцем не тронул: у директрисы в ящике стола лежал пистолет, она в Красной Армии в гражданскую сражалась, бой-баба. И опять все эту Земфиру жалели, что ж в ней такого? На жалость била? Ну да, мордочка умильная, красивенькая, люди на красоту клюют, как на сахар. Ей выдали паспорт, когда стукнуло шестнадцать. Тут к ней приехала из башкирской деревни ее родная бабка, явилась не запылилась, нашла Земфиру через адресный стол. Привезла ей в подарок старую родовую одёжку нарядную, всякие там блестящие мониста, чекмень, серебром расшитый, и музыкальный инструмент, я забыла, как называется, чудно как-то. Ну вроде нашей балалайки. Бабка эта немного с ней пожила и всё ей про Аллаха рассказала, и в мечеть ее свела, и в Аллаха крестила. Ну, не крестила, я не знаю как сказать. Посвятила Аллаху этому, что ли. И опять к себе в деревню укатила. Наступил голод, в магазин перестали привозить хлеб, и магазин закрылся. Люди посоветовали ей: езжай в село, деревня тебя прокормит, там будешь с молочком, с маслом. Она пошла на вокзал, наудачу взяла билет до станции Кинель. Оттуда автобусом добралась до Караваева. Пошла по селу, вышла на берег Волги. Ширь, воля! Красота! Понравилось ей там. И осталась. В сельсовете решили в избу к старой бабке заселить: ухаживай! Бабка померла, Земфира хозяйкой в избе стала. Живи не хочу!

Влас голову низко опускал. Это всё она тебе рассказала, спрашивала я тихо, печной огонь кидал жёлтые и красные отсветы на срубовые стены. Да, Воблёшка, енто всё она мене и поведала, а когды балакала, без удержу плакала, отвечал мне Влас и еще ниже голову опускал. И прятал от меня небесные свои глаза. Потому что они у него были полны слёз. А он при мне, девчонке жалкой, приблудной, плакать не хотел.

(запись Воблы в толстой тетрадке)

Ах вот веть! Ночю лезут вголову всякие мысли. Сними очен трудно справитса. Мысли ето такие мыши. Они ползают в тебе ищут гдебы тебя угрызть. Зубками оттебя по вкуснее кусочик оттяпыть. Зачем человек думает? А еще изаписывыет сваи мысли. Я записывыю не мысли. Я просто собираю мышей вкоробку они там бегают подну коробки на волю хотят ая их кормлю. Их надо хорошо кормить ато они на всегда убегут. Ну и пустьбы лучше убежали. Башка без мыслей во как здорово. У меня втюрьме веть ни какой тетрадки небыло что бы мысли записать. Они у меня вголове бегали мышами. Имне голову прогрызли. Я ети дырочки вголове волосами закрываю. Заплетаю косы корзиночкой под корзиночкой дырки невидно. Иногда вдырки ети влетает холод и ветер. Тогда мне больна ия плачу. Ялюблю тепло и что бы печка горячая.

(церковная фреска, во сне увиденная тов. З. Зариповой)

Вышла фигура из сгущенья синей тьмы, да так и застыла. Потом руку выгнула, грудь выпятила да другую руку во тьму протянула. Из тьмы высунулась чужая рука и крепко ту протянутую руку ухватила. С первой фигуры ткань складками донизу свисала; и грудь поднималась, и видно было, это женщина. Лица, жаль, не видать. Лицо в синей тени. Синяя тень стала красной, и вышло на красный свет лицо женское, деревенское – скулы слишком широки, губы кровью здоровой полны, брови вздымаются как волны. Свет алый всё лицо залил. Женщина, живая. За руку из тьмы тащила, вытаскивала другую фигуру, чуть пониже ростом, чуть пошире в плечах да потощей в тальи. Сумерки обеих заволокли. В чёрном вторая была. Голова и плечи чёрным, угольным платом укутаны. То ли монашка, а то ли мусульманка. Древние одежды у всех нас похожи. Медленно шла первая женщина, ведя за руку другую; и та, другая, чёрная монашка, во мрак руку тянула.

На зов молчаливый медленно вышел из темноты третий. Высоченный: на размах плечей, как на великанскую слегу, можно сперва матицу, а потом опалубки, а потом крышу положить. Волосы, стриженные под горшок, тихо серебрятся во мраке.

Ступал широко. Наступал тяжело. Онучи белые, лапти туго плетённые. Армяк расстёгнут, под ним рубаха с вырезом, на снурок около горла завязана, и красным крестом вышивка, оторочка по вороту. Пояс крепок под рёбрами. Штаны навыпуск, нависли над чищенными пуще чёрного зеркала сапогами. Бравость, бодрость так и прёт из седого мужика, холодок силы. Волос седой, а лицо молодое да смуглое. Чуть косо глаза стоят, все видят; уши, как у рыси, все слышат. Да не услышишь! Да не увидишь, как близко подойдут, напрыгнут, руки свяжут!

А кто свяжет?

Всё завтра; лишь завтра, не сегодня.

Мужик, серебряный волос, за руку держал еще фигуру. Девочку. А девочка вела за рог корову. Молодую коровенку, телицу; тёлочка тянула к девочке морду, пыталась взмукнуть. Да будто кто на глотку наступил ей сапогом. Вместо голоса наружу хрип выскальзывает между желтых, крупных коровьих зубов. Жалко! На что жалуешься, тёлочка справная? На травку сухую да квёлую, гиблую, молока мало? На вымечко своё, с вечера недоенное? На время? Люди не такие тебе стали, а? Хуже зверей? Тебе их жалко?

Выходили из мрака. Искала руку рука. Хваталась. Вот вышел парень; ростом удался, ликом румян, все ясно да приглядно в нём. Любуйся не налюбуешься. Парень вслепую руку хоть чью-нибудь искал; искал-искал, не глядя, шарил-шарил крючьями пальцев во тьме, да так и нашарил дрожащую тонкую руку монашки. Чёрные мягкие одежды раздувал низовой ветер. Забирался под юбку, ее колоколом вздувал. Чёрною тучей медленно шла монахиня, перед нею раздвигались тугие ветра, она наступала ногой на невидимую землю, а земля тут же превращалась в прозрачное облако, и в облаке нога тонула, и монашка улыбалась. Зубы её ровные, один к одному, чистые, перлы речные. Парень крепко её руку сжимал. Над головой парня летела птица о шести крыльях, с человечьим лицом. Крылья красны, лицо золотое, и плачет. Вокруг лица чёрный круг с золотым ободом. Тьма живая, золото надмирное. Золотое небо, это чтобы люди поняли – весь Космос вокруг них царственный, облачён в парчу и виссон, а они сами в рубище жили и в рубище помрут, но это не страшно. Страха нет. Ужаса нет. Страх и ужас остались далеко, на дне Ада.

Фигуры все вступали во свет из мрака, одна за другой. Мужики, бабы. Крестьяне. Только в царских одеяниях: поверх крестьянских лаптей – царские горностаи, поверх босых стоп – иерейские ризы. Расцветали лики, головы – и в платах, и в картузах, и в повойниках, и простоволосые – внутри громадных алых, ясно-зеленых, густо-синих тканей, ветрами падающих с выгнутых куполом небес. Синий свет шёл волной из-под ног идущих, а они всё шли. И все держались за руки.

Фигура одна, фигура другая. Медленный ход.

Тихо, медленно, так, чтобы ты мог их рассмотреть. И, может, успеть полюбить.

И сейчас они пройдут, и ты с ними навек простишься.

Так успей! Успей охватить их взором, каждого погладить, поцеловать глазами. Это же так просто.

Идут, и чудится, вот-вот запоют. Да сжаты рты. Музыка их – внутри них. Молчат. Смотрят на нас. Широко открыты глаза. У кого сияют. У кого мрачные. У кого слёзы золотыми каплями ползут по щекам. Черты строгих лиц смутно видны в наползающей тьме. Тьма со светом борется, и неведомо, кто кого поборет. Это неведомо никогда; все надеются на свет, но, может, тьма и есть свет. Говорит же нам из мрака времён мудрый человек Дионисий Ареопагит: свет, в духе созерцая, человек видит как тьму. Значит, тьма – не тьма, а мы так-то и свет можем видеть. Земными, зряшными очами. Горние очи нам под лоб ещё когда воткнут. А может, и не воткнут вовсе; а может, и не всем. А лишь тем, кто сподобится. Кто – праведно жизнь проживет.

 

Богомазы так и малевали горний свет: когда чистой простой позолотой обходились, а когда вокруг блаженных чёрную, непроглядную мандорлу живописали. Спросите, что оно такое мандорла? А это кокон такой невидимый, оболочка небесная, вокруг каждого человека она; это Дух из человека облаком выходит и всего его, живого, живущего, кругом обнимает. Почему вокруг святых мандорла чёрная? Разве не дьяволов чёрный цвет?

А почему ж тогда и монахи, и монахини, и иерей в пост в чёрное облекаются? Неспроста. Чёрный цвет, тайна, непостижная глубина ночного неба с россыпями звёзд. Прав стародавний святой мудрец Дионисий Ареопагит. Всё свято, да только не всю святость мы изъяснить можем. Так и стоим, молчим.

И они молчат. Фигуры торжественные: движутся, медленно поворачиваются, прижимают пальцы к губам.

Идут. Молчат. Тканей струи с плеч текут. Вот застыли. Слушают. Что? Звуки мира?

И что видят, ведь они уже не по земле, по облакам ступают?

Девочка, что вела за рог корову, разжала руку и выпустила рог. Корова побежала, потом упала. Может, ее застрелили. Или жизнь её коровья сама закончилась. Девочка обтёрла ладонь о юбку, быстро присела и подняла с земли саблю. Голая, без ножен, сталь сверкнула. Девочка крепко держала саблю в руке, поднятой над головой. Глаза её искали вокруг. Кого рубить? Кого убить? А может, пощадить?

Чёрные облака. Снеговые тучи. Нет, это земная дорога; чёрная влажная земля, тёплая, как бабья грудь, разымчивая, весенняя. Раз в году такой земля бывает. И человек раз в году по такой босыми ногами ступает. А может, и раз в жизни.

Дороже сердцу то, что только раз приходит, и больше не будет такого.

Когда сердце внутри человека понимает: вот это, это было с тобой в последний раз, – исходит сердце на слёзы, течёт горячим воском.

Ещё фигура из тёмного тумана выскользнула. Фигурка. Малявочка, деточка. Хрупкая, ледащенькая, будто век не кормленая, сиротиночка, рыбка малая, что на мелководье водится. Снует под воздухом, в ночной ли, предутренней тьме, как под водой, глазки темно горят, а потом золотом вспыхивают. Ладошку – сушеной таранью тянет. И над её головёнкой, над косками её тощими, вместо лент грубые верёвки, – рыбы плывут: сначала тучи тёмных рыб-брёвен проходят, огромных, важных, потом стайки весёлые мечутся, потом словно брызги цветные прыснут: мальки в просвеченной солнцем воде играют. И она сама с рыбами взахлёб играет, малёк. А потом личико её, тонкого письма, не красивое, скорее уродливое, становится скорбным и взрослым. И издали глядит она на серебряного мужика, неотрывно глядит на его серебряные усы, серебряную бороду, поросшие седыми волосами огромные, тяжёлые руки. Глядит глазами, полными любви. А подойти и за руку взять – робеет. За руку держит она плачущую бабу в мощном, груботканом, изгвазданном в грязи платке с кистями. Кисти стекают с плеч. Плачет баба, о чем? О том ли, что вот из метельного далёка, из-за вечной решётки вернётся в сельцо, а дома нету, в войну сгорел, и на чёрном поле ходят и червей, жуков клюют тоскливые грачи, и лишь обгорелая печь одна торчит посреди пепелища?

Фигурка бедная, не плачь. Взглядом лица чужого не ищи. Утешься: ты родная ему. Да на небесах он к тебе не подойдёт. Он подойдёт к тебе на земле. И обнимешь его. И ляжешь, лёгкая, легче щепочки, ему на тяжёлую грудь, слышишь, тяжко, хрипло дышит она под пропотелой рубахой. Фигуры это люди; они ещё не насельники Божьего Сада. Они ещё здесь идут и молчат: по черноте, по теплу, по морозу грядущему. Путь ещё надо пройти.

Куда они все идут?

Они идут к маленькой фигурке запелёнутого человечка, это младенчик, он, в сияющих, туго стянутых пеленах, лежит на дышащей, шевелящейся живой черноте. Босые фигуры медленно подходят к младенцу. Синий плащ струится с полных гордых плеч идущей первой, перед всеми, бабы. Пышногрудая, с яркими очами, она встала рядом с ребёночком в пелёнках, застыла. Кругом выстраивались люди. Подходили и подходили. Вот фигуры все столпились, склонились над младенцем. Глядели молча, строго. Фигурка на грязной земле в золотых пеленах изгибалась, извивалась, обвернутая золотом туго, плотными витками, и червячка золотого напоминал маленький человек. Никто не наклонялся, не брал его на руки. Словно бы опасались взять.

На колени встала только монашка. Ветер крутил за ее спиной чёрный апостольник. Она вытянула вперёд руки. Очень осторожно отвернула один светящийся пласт пелён. Потом другой. Потом третий. Потом раскутала младенчика всего. Вот сейчас радостно засучит освобожденными ножонками. Свободен! И тюрьмы нет! И золотых оков! И нет ничего, только воздух весенний, и тепло земли, снизу идет, спинку малую греет! Зёрнышко… Оручее, живое, – рот разевает, красный язык, будто свечной язычок, во тьме дрожит…

Склонись! Обними. Не бойся. Ты ведь мать. Ты? Вот сейчас! Свобода! Она!

…не сучил радостно ножонками. Кто лежал перед нею? Червяк уродливый. Без рук, без ног. Брёвнышком сирым лежал. Только рот раскрывал, а крика не было, – а может, он кричал, да мать, в чёрном, не слыхала, как кричит на земле рождённый ею.

На муки! На ужас!

…стой. Не скаль зубы в вопле страшном. На яркое солнце, на золотой горний свет родился. На боль, что сам будет в радость обращать. На прозрение.

На пророчество.

Пророка родила.

Или – пророчицу?

Зажмурилась крепко, больно, чтобы не видеть, кто же там ею рожден. Больно глядеть. Нельзя. Грешно. И так уж довольно разглядела.

Мальчик или девочка?

Прикрыла глаза рукой. Да какая разница, – несчастный, несчастная.

А фигуры медленно расступились, и пели птицы, земля под босыми золотыми ногами медленно ворочалась чёрным медведем, медленно, ровно дышала, хныкал младенец, поливаемый солнцем, розовело под нежными лучами его страшное тельце. Жизнь была именно такой, и больше никакой, и кресты тепло прижимались у всех под рубахами и кофтами, под яркими гиматиями к голому телу, и это главной радостью было – ведь с ними, с ними всех в землю положат. А пока – лежи на земле, рождённый.

ГЛАВА ВТОРАЯ. ХЛЕБ СО СЛЕЗАМИ

(запись Воблы в толстой тетрадке)

Мне Влас Игнативич часта говорит освоей родне. Он всегда плачит когда оних говорит. Апосле етих рассказав я впостель ложус а ета родня комне приходет ия ихние голоса всех слышу. Слышу с мутно и немогу точно повторить что они говорят. Мне удетей Влас Игнативича очен имена нравятса: Сусана, Сперидон. Звучные будьто звонар вколокол бьёт. Совсех церьквей колокола по снимали. Сечас новая епоха идёт. Вбудущем никакого бога небудет вопще и помину онём небудет.

(Дочушка. Голос Сусанны)

Крестовоздвиженская улица наша была. Крест нам тут и воздвигли, прав батюшко был.

Дом наш устроением был таков: с каменным низом, с древняным верхом, так по Волге строят. Село большое, но и изба наша, плотного сруба да тяжёла на вид, просторна, силой строенья отличалась от многих, бедняцких. По новой красной власти мы вышли всё одно кулаки. Кулаки, это сильно, когда обе руки в кулаки зажмёшь! Я вытягивала руки перед собой и кулаки сжимала. Когда меня дядьки из Вэчека на казнь вели. С казни я спаслась, сразу скажу. Но я не про казнь, а про нас сперва, живое – живого просит. Матка наша Арина, батюшко Власий, братиков моих родилось трое, один выжил да вырос, двое болезнями померли, и сеструшка ещё была, младшенькая, я её сильно любила, назвали Зиной, утонула в Волге она, с большими соседскими девками на пески купаться увязалась. В воду вошла, дурёшка, смеялась, плавать не умела, теченьем понесло, ножонками дрыгает, платьице шаром раздуло, а пароход прошёл, прибойной волной ее накрыло. Отпевали в церкви – матка без разума у гробика валялась. А иконы глядят так молча, строго. Святые ить тоже разные: кто сердит, кто добр, всмотритеся в их лица, а тёмные какие! Тёмные – потому что изрядно страдали. Матка моя не раз мне калякала: вот вырастешь большенькая, выйдешь замуж, муж будет тебя бить, а ты будешь терпеть. А потом будешь детей рожать, больно будет очень, и будешь опять терпеть. А меня ты рожала, тоже больно было, вопрошала я матеньку, а Спирьку – тоже больно? А то ж, склоняла голову матенька до самой выи, ещё как больно. Тело заплывчиво, да душа забывчива! Всё забыла! а радость лишь помню. Радости вы мои! И сгребёт меня и Спирьку себе к коленям, и лицо нагнёт к нам и нас в затылочки крепко целует. Живы, шепчет, живеньки вы.

Батюшко наш, Власий, мебель в избу у лучшего караваевского краснодеревщика приказал выделать. Столяр Еремей красным деревом дивно занимался, такие столы, зеркала да буфеты ладил – не грех и к царскому двору привезти. Я малюткой слышала, как матенька в ночных молитвах перед киотом, после того как помолится, всех царей поминала, весь царствующий дом: и того, и другого, и третьего, и царицу Александру, и Великих Княжон и Наследника. Всех! Разве мы знали тогда, козявки, что царя убьют, и помину от него на земле не останется? А часто воображала я себе, как царь с царицей в Караваево проездом, и на наших мебелях сидят: вот на нашем диване добротном, что Еремей сработал, и восседают, дивятся на наш буфет, как он цветным стеклом зело играет, на вязаные из ярких нитей половики. Матенька вывязала и бросила перед диваном большой квадратный половик из овечьей шерсти; мы звали его «ковёр», как у городских. Стол стоял посреди избы – дубовый, на толстых, деревянными шарами, ножках. По столу тому можно с размаху бить топором, не разрубишь! Плясать на том столе можно и каблуки оттоптать! Отец Еремею за стол, диван и буфет знатно приплатил, а стулья сработал сам, топор в его руках тоже быстро играл, хотя сам о себе батюшко так говорил: не столяр я, а плотник, как Исус работник. И смеялся, а зубы ровные, белые.

Буфет тот, с яркими витражами, красные бойцы потом на дрова изрубили, а стол тот стоит. Может, и теперь где стоит. В какой чужой избе. И другие люди на нем едят и пьют, и смеются, и плачут за ним, на него локотки опустя.

Мёртвое время, а вещи живые. А люди – в земле. В земле.

Я-то вот ещё не в земле, так могу ещё рот разлепить да сказать. А слушайте, какое же великое счастье – сказать! Да неловко, нелепо я калякаю. Не умею я красно. Ну простите.

А вот помню, как матенька подымала меня на локте да сажала на могучий стул, сколоченный батюшкой, и давала мне молочка в кружке глиняной, и шептала: «Енто я Дочку подоила, пей, вкуснятинка». Две коровки у нас было: Марта и Дочка, Дочушка. Марта в марте родилась, потому так назвали. А Дочка – после того, как сеструшка моя Зинка в Волге утопла. Дочка, Дочушка. Все детки – и люди, и животные. Мы-то тоже животные: и как они, деток кормим, и как они, в муках, коли замучат, бессловесно умираем. Или это они – как мы?

Все едино. Земля родит и зверей, и птиц, и рыб, и людей. Все живое копошится на ней, в её глубинах и её водах. Батюшко мой псалом один царя Давыда любил читать. Раскрывал Псалтырь, а Псалтырь та была достопамятная, еще до царя Алексея Михайловича на жёлтой бумаге оттиснутая: я любила нюхать её страницы. И листать. Пальцы к листам липли. Батюшко, в темной избе, свечу запалял и читал. Вслух, голос его хрипел, тихо, нежно так. Будто пел он мне либо Спирьке колыбельную. И я помню слова эти ночные, тихие. Тише, чем кошка мягкими лапами идёт. Там про всё живое, про природу, леса, зверье, горы-воды, и про то, что это все Господь создал, и навек слава и хвала Ему.

Хоть бы словечушко я запомнила… всё, всё кровь залила…

А сижу ведь на стуле, пью из кружки млеко нашей Дочушки, и так охота мне на коровушку поглядеть! Матеньке шепчу: «Мамко, сведи меня в хлев, погляжу на Дочушку». Выпила молочко, кружку на стол поставила, рядом с Псалтырью толстой. Матка меня за руку цоп, и посеменила я за нею в хлев. Марта и Дочка спали, под себя ноги подогнув. У Марты глаза закрыты, шкура у ней светло-золотая, как ряженка. А у Дочки глаза отворены. Вроде как смотрит. Не на нас; перед собой. И вроде как смотрит туда, куда человеку на земле ни разу поглядеть не получится. «Матенька, она не спит!» – так я прошептала. Пахло навозом и прелым сеном. Пахло летом. Выл ветер за стеной, и снег летел на крышу и наметал сугробы возле крыльца. Матка шепчет ответно: «Да нет, спит, коровы и с открытыми глазами спят. Так Осподь их сотворил». И наложила крестное знаменье, и шепнула нежно: «Спи, Дочушка!»

И Дочушка во сне пошевелилась. Ей, должно, снилось лето и луга, и цветы.

Староверы все, родичи наши, с маткой рассорились, когда она замуж за батюшку вышла; лишь одна родня, странная Уля с околицы, на страшную жабу похожая, пришла потемну к нашей избе, постучалась, я тот вечер помню, матка дверь отомкнула, Уля вошла, перекрестилась на икону Божьей Матери Хахульской, а поклониться-то трудно, в руках нечто тяжёлое. Я думала – кирпичи, в тряпьё завернутые. Мать с Улей на стол свёрток большой поклали, развернули – а там – иконы! Да какие красавицы, какие сверкают, будто вчера писанные, какие тёмно глядят, уж очень старинные. Уля шепчет: «Аринка, не обессудь меня, я тебе праотцев иконы принесла. Я старая, скоро умру, а ты повесь на стену-то, повесь, да по старинке лоб крести. Старая вера – вечная вера». И поклонилась принесенным иконам в пол, и опять покрестилась, а потом вроде как усы невидимые себе разгладила и бороду. Это она иногда себя мужиком воображала, такая уж была полоумная Уля с околицы. Ее дом калечный, на один бок упавший, в войну белые офицеры с четырех сторон подожгли, на нее рассердилися: видишь ли, Уля им в рожи бросила, что, мол, приходят одни, прилетают другие, и цель одна – людей убить и с людями – землю их! Озлились они и избу запалили. Уля сгорела. Соседям слыхать было, как в огне кричала.

 

А потом бабы, рот от страха ладонью зажимая, шептали: ожила она, Улька полоумная, вся с ног до головы обожглась, а жива, и всё в свой избёнке живет, обгорелой, и на улицу не показывается, что ест-пьет, неведомо. Слухи те проверить нельзя было: к обгорелой избе боялись подходить.

Матка и батюшко спали в спальне. Там досками сруб был обит, светлыми, золотыми. У батюшки уж седые нити в волосах и бороде просверкивали, а все он матеньку ласково за руку брал, и я дрожала мелко, когда на них украдкой при том глядела. Я еще под коленями у них ходила, у матки рядом с юбкой, а уж понимала: любовь они имели друг к дружке. А редка настоящая любовь! Люди всё притворяются. Скажут, что любят, а наврут. Меж маткой и батей была правда. Мы, дети, кожей то ощущали. И радовались тому.

Иконы Ули полоумной, придурковатой, матка развесила по стенам. Вышел целый иконостас, во всю стену; и перед ним она молилась: утресь, когда вставала раненько, коровам корму задать, и ввечеру, когда уж все улягутся. Лбом в половицы стукала. А потом, в длинной ночной рубахе, со свечою в руке, шла в спальню, и я из кроватки своей малой следила, как рубаха подолом половицы метет, и какая матка моя раскрасавица вся, смуглявица. Я знала: сейчас взойдет в спальню, свечу угасит, чтоб не чадила, фитиль пальцами прижмёт, на стол в медную плошку поставит – и осторожно ляжет рядом с батюшкой на широкую деревянную кровать, на пухлую как сугроб подушку, пером от настрелянных по осени уток набитую. И кровать та, Еремеем под шутки-прибаутки сработанная, не скрипнет. Будто не матка на нее легла, а ангел Божий. Спирька спал на лавке, под тулупом батюшкиным, я в малой кроватке, укрыта пуховым одеяльцем. Рядом с нами печь, она тёплая и всю ночь будет тёплая; из ее зевла тянет щами и пирогами. Матка пироги пекла с капустой, богато по осени капусты собрали; а зима долгая ещё. Начинку матенька готовила так: варила капусту, варила яйца, потом рубила всё сваренное тяпкой. Я ту тяпку любила и боялась: любила потому, что она мне напоминала большую, с завитками серебряных крыльев, бабочку, мы, дети, таких бабочек звали парусницами, они в мареве над лугами летали по жаре; боялась из-за жуткой остроты тончайшего лезвия. «Пальцем тяпки не касайся!» – округляя для страха глаза, шептала матенька. Иногда, перед сном, тяпка в ночи качалась надо мной серебряным маятником: так она мне снилась. Все спало, утихало в ночи: скамья и прялка, в печи чугуны, за цветными стеклами буфета синие, с золотыми узорами, из настоящего фарфора чашки, белые лунные блюдца, на столах кружки и крынки, в углу ухваты; горшки и скалки в кухне, в чулане мотыги и грабли, близ печной дверцы чёрные кривые кочерги. Все спало и замирало, обмирало перед Божьим ночным молчаньем. Я в чулан тайком забегала, на бочки поглядеть: в них хранились рис, греча, овес, просо, а в самом маленьком бочонке – соль. Крышка бочонка всегда была чуть приоткрыта. Матка часто заходила в чулан и в большую деревянную солонку черпаком соль насыпала. Однажды я, малютка, захотела матеньке помочь. Взяла солонку и шасть в чулан. Ручонкой соль крупную, серую хватала, и солинка одна, острая как стекло, в ладошку впилася; я разжала кулак и заорала. Соль просыпала на пол. Солонка на полу кверху дном, соль блестит, чулан молчит, я реву! Матенька услыхала, прибежала. Меня на руки взяла, ко груди прижала, к животу тёплому. Шепчет: да ну тебя, замолкни, ещё из-за соли плакать! А потом отцу, слышу, шепчет на ухо за обедом: соль просыпала Санька, беда будет!

Имя моё полное Сусанна, да Санькой кликали.

И беда-то пришла. Не замолили.

Всё спало, замерзало перед бедой. Близко печи тепло, как летом, а снаружи зима. Снег в стекла лупит. Ветер чёрный, а снег белый. Зима, она злюка, если захочет, до костей тебя проест.

Зима чёрный флаг, расшитый звёздами, воздела над землёй.

По зиме меня убивать повели.

Сейчас вспоминаю тот день, тот мороз и смеюсь: да со мной ли это было? И мыслю: может, ко счастью стало бы моему, если бы меня тогда казнили, и не хлебнула бы я позднего дикого горюшка? Я уже взросленькая была девчонка, смышлёная. Что красным не понравилося во мне? Чем я не угодила? А все мы не угодили. Батюшко наш по осени капусту рубить батраков нанимал – из Сызрани, из Бузулука. Матка стелила батракам в сарае, столовались они с нами, батюшко давал им деньги прямо в руку, и кланялись они. Значит, по всему по этому мы по-новому назывались кулаками. Сожми руки в кулаки да выставь пред собой! И гляди на кулаки свои, и так иди. Вперёд иди, по снегу.

Я шла по снегу, гнали меня. Прикладами в спину. За то, что мы сокрыли в подполе хлеб. Расстрелять искали батюшку, да батюшко исчез, как корова языком слизала. В хлев вошли и тут же, в хлеву, Марту застрелили. Матенька Спирьку к себе прижала, вопит. Бойцы ещё громче вопят, её перекрикивают: «Где муж твой, баба?! Преступник он!» Матка кричит: «Детей жить оставьте! Христом Богом прошу!» Помню, боец сивый, он ближе других к ней стоял, осклабился, желтые зубы, длинные, как у коня, блеснули: «Христа Бога нет и более не будет никогда! Все, закончилася Богова власть! И царская кровавая власть померла!» И кто матку под локоть подтолкнул, только она рот разинула и ему в рожу кричит: «Богова власть не кончицца вовеки! И будет ныне и присно и вовек, аминь!» Вот тут этот сивый и разъярился. Матенька моя криком тем к себе смертушку призвала, и она тут как тут. Сивый сорвал с плеча винтовку и в упор матку нашу расстрелял. Как корову. Корова перед смертью стонала. А матечка наша умерла сразу: сивый в лоб ей попал, и всю голову разнесло, мозги по избе брызнули. А потом, для верности, и в грудь стрельнул. Пятно красное расползалось по рубахе. Помрачилось у меня в глазах, я поняла: сейчас и меня. Спирька орет, аж синий весь стал. А я отчего-то мыслю: а Дочушка, Дочушка-то где? и ее тоже?

О батюшке не думала, а вот о коровке думала напоследок. Выгнали из избы. Ногами ватными шла. Босиком по снегу. Иду и мыслю: а вот праздники у нас были! К чему Масленицу-то вспомнила? Блины матенькины! Напекала она их целую гору! И батюшко наедался, и мы напробуемся, и соседи угощались, а матка, довольнешенька, расплывалась в улыбке широкой, во все смуглое свое, степное лицо, с глазами чуток раскосыми, и говорила: «Блин-то солнышко, по небу в Масленую катицца, над последними снегами вертицца, над смертью-жизнью колготицца!» Вот… докатился мазаный блинок, думаю… а умираю-то, думаю, в Святки… до Масленой, до Великого поста, до Пасхи – уж не доживу…