Оборотень

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

…а вот вы мне скажите, Новый вы Свет, умница, заграница, ну пожалуйста, скажите, искусство, оно что, разве не может лепить себя – из жизни? Ведь все искусство – это зеркало жизни! Значит, все искусство преступно? Нет. Не все. Но, Ольга, знаете, что я вам скажу. Преступно искусство, которое рождается из ненависти и злобы. Это не искусство. Это месть. И как бы мстительный автор ни кричал о красоте и высоте, он все равно будет валяться в выгребной яме и ползать ниже плинтуса. Месть еще никогда не становилась подлинным искусством. Алё! Алё! Вы слышите меня? Слышите?

…я все прекрасно слышала. У меня петлей горло захлестнуло.

Еще одно примирение – и крашеный поцелуй – и после него – вот это?

Скажите, милые, вы же все тут собрались, верю, умные люди, вы-то точно догадаетесь, мне правду ответите, а есть ли преграда злобе? И есть ли граница, после перехода которой человека, как бы его ни мучили, нельзя уничтожить? Нельзя, как ни коли его копьями, как ни вари в кипящей смоле? Если в древности были святые мученики – почему ими нельзя стать сейчас?

Я понимала: еще немного – и я перестану ощущать боль. Перейду границу.

А называла себя мученицей – она. На костре сгорала – она. На кресте руки раскидывала – она. Ветка быстро, в одну секунду переворачивала не ею намалеванную картину вверх ногами. Это она страдала, а мучили – ее! Это она была полна жизни, а я, покойница, валялась у нее в ногах! Как же ей хотелось, чтобы так было! Я молчала. Я долго молчала. Я не писала ни одного стихотворения в ответ на оскорбления Ветки. Я считала это ниже своего достоинства. Но, знаете, терпение лопается. Автоклав взрывается. Огонь, под спудом тлеющий, вырывается наружу. Ей можно? А мне нельзя? Вступить в беседу! С кем? С живой, животной ненавистью? А почему нет? Может, и чужая ненависть, чужая злоба могут на что-то стоящее художника вдохновить?

Не питайся ненавистью, пиит… а может, питайся… улейся злобой, упейся, местию чревоугодно обжирайся… живот свой ядом услаждай, а такоже и алчную душу… из бездн Адовых гуляй прямо в Рай, от сковородной жары до лютейшей стужи… Не питайся ужасом, ты, жалкий, смертный ты человече… не ставь за упокой живому ты другу канунные свечи… в церкви на черное зло не колдуй… ветер ярости, дуй… с ног сбивай, ломай в инее крылья… Не ешь ты ненависть, бедняга, не пей… нельзя тако мощно презрети людей… сгибнешь в бесславье, в безлюдье, в бессилье…

Художник я или не художник, спросила я себя, а еще мужа об этом спросила, мы проводили в деревне лето, муж ходил на рыбалку, он ловил рыбу, а я плавала рядом, непойманную рыбу изображая, конечно, ты художник, улыбался он, еще какой художник, но я бы не советовал тебе вставать на одну доску с той теткой, что так тебя ненавидит. Она сама выдумала себе войну с тобой! Потому что она не потерпела правды. Воровство однажды было обнаружено. Ее за руку – цап! Разве она могла это вынести! Кража – Бог с ней. О ней уже все забыли. Наступает момент гораздо круче. Наступает царство ненависти. Яда. Виолетта в один миг переворачивает все. Черное? Да что вы говорите! Это белое. Ольга молчит как рыба? Да Ольга сыплет и сыплет ядовитыми сплетнями обо мне, безвинной! У Ольги успех? Да она в грязи лежит. Ты пойми, Леля, если ты напишешь ей ответ, она тоже перевернет его! Она – его – извратит, изгрызет, порвет в клочья – и из кровавых клочьев себе новую шубу сошьет! И скажет, на весь свет заорет: «Шуба – моя! Кровная! А это Еремина ее присвоила! Из-под носа украла!»

Так говорил мне муж. Вскоре он уехал в город. Я осталась в деревне одна, топила печь, лето стояло холодное, налетали мощные угрюмые тучи с севера, я на вечер уходила в гости к друзьям, деревенским старикам, они кормили меня пирогами с капустой и вишней, и часто я оставалась у них на ночь. Спала на русской печке: там было жестко, но тепло. И в тот раз так было: горячий чай, пироги, разговоры, кружка с молоком на сон грядущий. Я забралась на печь, разомлела, стала засыпать.

И тут, знаете, меня будто ударил кто изнутри по ребрам. Или снаружи ударил. Я привскочила на печи. Чуть не врезалась теменем в мощную матицу. Сердце глухо, больно билось. Бух, бух. Ребра сотрясались, вся я тряслась, как шаткий дом, из-под которого поплыли прочь, как по весеннему болоту, деревянные столбы. Мне почудилось – изба плывет. Оползень? Я спрыгнула с печи на пол. За мной потянулось лоскутное одеяло. Я подхватила одеяло и завернулась в него. В окне горели холодные звезды. Тускло горело зеркало: потусторонней, гиблой жизнью. Серебряные скосы отсвечивали латунными боками расстрелянных самоваров, убитых чайников. Я боялась глядеть в зеркало. Особенно ночью. Босиком я шла по желтым некрашеным половицам. Пол настилали недавно и не успели покрасить. Занозы впивались в пятки. Я все-таки подошла к зеркалу. Оно тянуло меня магнитом военной амальгамы. Я встала совсем близко к нему. Так близко, что я ощущала холод, дышащий от его косой, расколотой льдины.

И тут мне навстречу из зеркала вышел волк.

Я обомлела. Застыла. Только молча стоять, только не шевелиться.

Волк замер. И я замерла.

Я видела, как под сквозняком медленно, сонно шевелится его серая, лунная шерсть на загривке.

Волк медленно поднял морду. Повел носом. Он нюхал воздух.

Нюхал, где пахнет мною. Живой.

Еще живой.

Учуял. Переступил лапами. Повернулся ко мне – носом, мордой, всем поджарым серым, мусорно-жестким, иглисто-грязным мерцающим телом. Всей шкурой и жизнью.

Глаза волка искали мои глаза. Они тускло, оранжево горели на морде, всаженные в шерсть в подпалинах, под плоским узким черепом, уши прядали, он был похож на собаку, только гораздо страшнее.

Оранжевые огни под зверьим черепом нашли меня. Мои глаза.

Нашли – и вспыхнули.

Мне показалось: он сладострастно, жестоко улыбнулся.

Да, открыл пасть. Улыбка. Мокрые черные губы.

Я видела под щеками, под усами, мелко дрожащими, желтые острые зубы.

Волк слегка зарычал и приподнял губу. Теперь я видела его оскал.

Нет, сказала я беззвучно, нет, уйди. Я тебя не звала.

Он приподнял лапу и опустил, и торчащие когти лязгнули о половицу.

Нет, ко мне нельзя, я все равно сильнее, уйди, исчезни, я знаю, кто ты, но мне даже и не надо это знать. Ты мой сон. Ты моя явь, твой ужас послан мне, чтобы я нечто важное осознала. Чтобы знала, куда идти. Дальше! Жизнь вся соткана из «дальше». Жизни нет без «дальше». Но приходит волк, он приходит ночью, и ты понимаешь, что все, что никакого «дальше» не будет. Что делать? Осталось пять минут. Или пять мгновений, а какая разница. Написать о тебе стихи! Зверь! Ты мой черный зверь. Мой серый, шерстяной человек. Мой рок, ужас. Мой рыжий, с подпалинами, рок, ты идешь за мной след в след, ты жрешь меня, ты жрал меня вчера и кости обсасывал, а теперь ты просто ненавидишь меня. Зверь и должен ненавидеть. Без ненависти зверь не живет. Рычишь, без ненависти не живет живое?! А! Врешь. Живут люди без ненависти! И звери живут! И птицы! Да зверь зверю рознь. Зачем ты пришел, волк? Я же не знаю твоего языка! Я не говорю на языке ненависти!

Волк стоял и глядел на меня. Я попятилась. Он не сводил с меня глаз. Я не отрывала глаз от его огненных зрачков. Его зрачки стали моим подземным зеркалом. Я, не оборачиваясь, сунула руку себе за спину. Там стоял стул. На стуле лежала моя теплая кофта и моя тетрадка. Не глядя, я нашарила тетрадь. Карандаш. Главное, не отводить глаз. Пока я на него смотрю, он не бросится. Пока у меня еще тверд взгляд. И еще у меня точная рука. Я буду смотреть ему в глаза, а рука сама будет писать. Карандаш будет царапать бумагу. Только не отворачивать лицо. Лицо, оно глядит на морду, в морду. В ненависть. Пришел твой черный человек, серый, желтый, рыжий. На загривке волка будто снег засветился. Ледяные кружева. Смотреть! Не отводить глаз! Они все боятся глаз. Прямого взгляда. В упор.

Я села на корточки. Положила тетрадь на стул. Вслепую раскрыла. Сжала в пальцах карандаш. Волк смотрел мне в глаза. Я стала писать. Вслепую. Не глядя. Мой рыжий волк, грязный, в подпалинах, черный, ты был когда-то человеком, мне жаль тебя, я напишу тебя. Я тоже имею право на ярость. На правду. Скалься! Щелкай зубами!

…я напишу тебя – для будущего. Придут люди, они прочтут. Они – поймут.

Смотри мне в глаза. Мне! В глаза.

…той ночью я, умирая от боли и ужаса, написала стихи. Я таких никогда не писала. И больше уж не напишу. Такие стихи пишут лишь однажды в жизни; а потом или забывают, или сжигают, или молятся Богу, прежде чем их перечесть.

Я никогда и никому их не читала. И вам не прочитаю.

Есть вещи, что умрут только вместе с тобой.

Выболтать можно все что угодно.

Но самое страшное выходит из тебя на волю лишь вместе с кровью и жизнью.

***

[ОБОРОТЕНЬ ЯВЛЯЕТСЯ ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ]

…оборотень, он пустой.

Пустота бежит за тобой и ворует у тебя полноту.

Оборотень безвременный: он ворует у тебя время.

Твое время. Единственное. Дорогое.

Оборотень, он вор; для него кража – страсть, наслажденье.

Волку украсть овцу – все равно что человеку выпить бокал хорошего вина.

Удовольствие мгновенно.

Удовольствие слишком смертно.

На удовольствие никогда нельзя ничего ставить: бесполезно.

Ни деньги. Ни честь. Ни волю.

А разве мы живем для полезного?

Мы сами бесполезны.

Человек, это роскошь природы.

Нет! Это болезнь природы.

Природа больна нами.

Мы ее скарлатина, ангина, вырванный зуб.

Человек это двойник Бога.

Оборотень это двойник человека.

Волчье сердце – двойник твоих слез.

Ты плачешь – а волк смеется.

Ему любезны твои слезы, так и знай.

Зачем рожден двойник?

Он тебе завидует?

А может, вы с ним родные?

Может, вы сиамские близнецы?

Близнецы царской, волчьей крови?

Твои зубы наизготове. Моя кровь наизготове.

Пей!

У зверей все как у людей.

 

Зверь больше человек, чем мы привыкли думать.

Зверь завидует.

Зверь похищает.

Зверь обманывает.

Зверь притворяется.

Зверь притворяется добрым и честным.

Зверь хочет власти.

Он хочет царить.

Он перекусывает твою жилу, как нить.

Он хочет вечной ненависти.

А может, он одинок? Он сирота?

И он хочет вечной любви?

***

…оборотень: пустой пустота бежит за тобой ей – парную пасть окунуть в алмазный твой зимний путь волколак: без времен за временем бешеный гон за единственным и твоим округ пасти – бешеный дым наслажденье вору – урвать волк – овцой глядит: исполать кровь – вином: в обличье людском поминальный причастный ком наслаждение – зверий рык перегрызть плетеную клеть наслаждение – дикий крик для свободы дикая плеть наслажденью на кон поставь деньги честь и волю и власть ты отравою из отрав обернись – и тебя не украсть разве мы для пользы живем бесполезны мы искони мы щедры а кража внаем от судьбы спаси сохрани мы устали внаймы взаймы мы желаем когтить и владеть совладать с зазеркальем тьмы сшить на гибель ловчую сеть мы – природы роскошь о нет мы ее кусачая хворь мы ее бродячий завет скарлатина ангина корь зуб мы вырванный красный крик нитка нерва выбитый глаз человек – то Богов двойник волколак – отраженье нас волчье сердце – зеркало слез ах твоих получи под дых твою радость в зубах унес серый волк один на двоих волчье сердце – скорби двойник ты рыдаешь – смеется волк отраженья отравный лик осужденья отпетый толк ах его завидки берут а быть может родные вы кровяной Сиам берег крут храм-близнец на яркой крови волчья сыть да огнище-ров крестовьё ледяной травы зубы ты в ночи изготовь на меня и жилу порви пей мой кубок заздравный пей прокуси души оберег у зверей все как у людей зверь он больше чем человек зверь завидует зверь крадет зверь обманом идет ко дну зверь он знает все наперед про клыкастую нашу войну зверь прикинется добротой притворится талой свечой громкой клятвой водой святой Водосвятья вьюжной парчой а на деле – зубами – клац роет лапами царский клад перекусит красную нить чтоб яриться выть и царить только ненависть вот – война только злоба вот – торжество только месть без края и дна царство зверя победа его красноглазый кинжальный рок тень приклада в ночи плыви

…ну а может зверь одинок и взыскует вечной любви

…может воет он сирота слипшись в грязный сугробный ком плачет за верстою верста под ракитовым тем кустом

***

…злоба – болезнь, зараза.

…я больна. Ничего не поделать. Больна.

Я заразилась злобой.

Оборотень, браво тебе, ты меня заразил.

Цапнул меня отравленным когтем.

Но не думай, что ты меня у света отвоевал.

Не утащишь меня, зубами за воротник, с собой во тьму.

Я еще поборюсь!

Я еще поживу!

Я… еще…

 
…она не видела ничего слепая навзрыд
не видела как зеркало мелко дрожит
как раздвигается пьяная амальгама
падает пирамида хвои снега и хлама
она в зеркало не глядела
а оно меняло душу и тело
серебрилось бритвой ветра брилось
мерцало срасталось и снова билось
искривлялось изумлялось изгалялось
било под дых било на жалость
било осколки сыпались под рубилом
не видела ничего что было-не-было-было
ни серебра ни мрака ни зги
по черной воде круги
затылок последним движеньем
закрыла
доской отраженье
напрочь
наслепь
наспех
забила
забыла
 

***

…упала. Кажется, я упала рядом со стулом. Напротив зеркала.

Я ничего не видела.

А в зеркале по избе, по некрашеным половицам медленно прошел волк со встопорщенной на загривке шерстью цвета паучьей кожи, с ледяными кружевами, длинными иглами заледенелой шерсти между торчащих чутких ушей, пересек избу, не торопясь вернулся к зеркалу и так же медленно, важно вошел в него.

Я лежала на холодном полу и крепко сжимала в руках карандаш. Из карандаша лилась кровь. Он был изгрызен до грифеля, как овечья кость. Я покрылась изнутри инеем, а в печи дотлевали красные угли, красные волчьи зрачки.

[ОБОРОТЕНЬ УХОДИТ В ЗАЗЕРКАЛЬЕ]

***

Друзья мои, в те погибшие времена поэты еще веселились, художники тоже любили и умели погулять, широта нашей родной, широкой холодной реки располагала к рыбной закуске, все вспоминали, как в прошлом, а может, в позапрошлом веке, а может, при самой Екатерине-царице, а может, при кровавом владыке Иоанне Грозном собирались, гудели застолья, вздымались бокалы, а может, братины, а может, чарки, видите, люди, какие старые я знаю слова. Ледяная рюмка, отменнейшая водка, закусь – осетр или там стерлядка, это было когда?.. слушайте, а вы помните, когда вы свежую речную рыбу ели?.. а морскую?.. не помните… и я не помню… никто не помнит…

О чем я? А, да, о застолье. Опять всемирный праздник, и музыка, и гром фанфар, и морские звезды слепящих душу картин, и безумные танцы, и хороводы кругами, и звонкие песни до упаду, то разбойничьи, то птичьи, и стихи по кругу в ярко освещенных гигантскими люстрами залах, люстры похожи на громадные горящие острова, а может, на золотые великие лодки в ночном океане, а может, они безумно далекие галактики, только страшно близко к людям висят, плывут, хрусталем хищно звенят. Ну вот, мы собрались, чтобы читать друг другу стихи и вежливо хлопать в ладоши. Так было заведено. Почитали, похлопали, а потом собрались в ресторане – праздник отметить. С размахом! Много денег раздобыли устроители на то знаменитое веселье, и то хорошо, думала я, голодные поэты и нищие художники хоть всласть поедят и попьют. Ну, надо сказать, и художники бывали в то время богатые, и поэты на жизнь не жаловались. Хорошо еще, вы помните, кто такие художники и поэты. И музыканты. Сейчас уже никто не помнит о том, что такие люди на земле водились. Они давно уже в Красной книге. Нет. В Черной.

Нет. Ни в какой. Книги все давно изорвали на розжиг. Истопили. И пепел тот свинцовый из печей давно выгребли.

Да, про что я? Про горькое то застолье. Толпились поэты, клубились, пели, гудели, шумели, художники на осетров копченых нажимали, виночерпии меж столов сновали и вино разносили, и водку щедро разливали, и торты на кусочки разрезали, а гости все это ели, ели, ели, пили, пили, пили, две недели… сыты были… Бокал повыше подними! За вдохновение! За радость жить! Ой, ребята, только бы не было войны! Да не будет никакой войны, дружище, не каркай! Ты, замолкни, я не ворона! Черный ворон, ты не вейся над моею головой! Старик, ну, будет тебе, выпьем и снова нальем!

Среди столов я увидела размалеванную мордочку Ветки Волковой. Она не пропускала ни одного званого вечера, ни одного знаменитого концерта, обмахивалась веером на новомодных спектаклях, выбегала на любую сцену, где ей предоставляли время и слово; она изо всех силенок хотела всюду вспыхнуть и воссиять, показать народу, что вот, мол, я, я первая поэтесса, а та, старая собака, – вторая! вторая! Люди в залах вежливо хлопали всяким стихотворцам и актерам, хлопали и Ветке. На том празднестве она тоже читала стихи, вышла к рампе в искристом парчовом наряде, надрывно заголосила на высокой ноте, но, в зале меня увидав, ни слова не прочитала из тех, где лила на меня липкую грязь; она читала тогда из разряда «чем красивей, тем лучше». Березки-слезки, поля-тополя! Кремлевские башни, овины и пашни! И все на меня опасливо косилась. А потом все повалили в ресторан, и она побежала, ну конечно, застолье на полмира, как это восхитительно, угостите шампанским яркую, как люстра у вас над головой, самую ослепительную, самую гениальную здешнюю поэтессу!

Мой муж был в тот вечер со мной. Он заприметил Волкову. «Гляди, – толкнул он меня локтем в бок, – Ветка тут. Мерзкая тварь». Его затрясло. Я зажала ему рот рукой. «Перестань, Павел. Будь терпеливее. И выше. Не вставай с ней на одну половицу. Мы сами по себе, она сама по себе. Ну куда мы от нее денемся в этом городе?» Он кивнул. Рядом стояли художники и поэты, наши друзья, и наливали нам в бокалы вина. Да, хорошее вино подавали тогда, на том вечере. Вот как это, ваше, сейчас. Как в Кане Галилейской: самолучшее. Еще по столам разнесли и разлили прислужники: после того, как все вдоволь угостились.

Ветка стреляла-стреляла глазами в меня, я не подавала виду, что вижу ее ужимки и прыжки, ей надоело издали со мною бестолково кокетничать, и она подбежала ближе, ближе, к моему столу. «Ах, Олечка! Котик! Изумрудная моя, алмазная! Ты сегодня неотразима! А я вот…» И припрыгнула еще ближе, и вдруг меня охватил, облапил приступ сильной тошноты, невиданного отвращения, я думала, меня сейчас вырвет прямо на этот пьяный, роскошный, уставленный яствами и выпивкой стол; Ветка схватила меня за руку, потом попыталась просунуть свою руку мне под локоть, как она не раз это делала: «Мы же сестры!» – я вырвалась и пошла, почти побежала вперед. Прочь.

Она – за мной. «Олечка, Олечка, постой, куда же ты!..» На пути Ветки вырос мой муж. «Стой! – сказал он Ветке жестко и прищурился. – Оставь мою жену в покое!»

«В покое?!»

«Уйди, Виолетта! Уйди! А то я за себя не ручаюсь!»

Ветка будто не слышала. Парчовые блестки пылали. Она пошла на моего мужа пухлой грудью. Протянула ко мне руки, пытаясь меня схватить, согнула пальцы, как когти, что-то верещала, пронзительное и призывное. Муж выставил ладонь вперед и твердо, жестко и властно отодвинул от меня пьяную Ветку: так трогают облаченный в холщовый чехол старый шкаф. Когда его рука коснулась Веткиного платья и пышного тела под платьем, Ветка дернулась, как обожженная, и отпрыгнула. Воздела руки. Потрясла ими в воздухе. Пробежала мимо меня и выбежала вон, в ресторанный вестибюль.

Потом опять вбежала в зал. Подскочила к моему мужу.

«Ты меня толкнул!»

Ей показалось, этого недостаточно.

«Ты меня ударил!»

Ей и этого показалось мало.

«Ты меня… избил в кровь!»

Ее уже несло, не остановить.

«Ты пьян! И все вы тут… пьяны! Преступники! Я сейчас вызову полицию!»

На эту мерзкую сцену изумленно глядели четыре наших приятеля: художник, фотограф и два писателя. Все известные в городе люди. Ветка быстро окинула их острым, ящерьим взглядом. Она поняла: есть свидетели. До полиции дело не дойдет. Мизансцену с избитой до крови бедной женщиной не сыграешь. Рожу себе ногтями не расцарапаешь. Нечего и стараться.

Повернулась.

Хлопнула дверью.

Передо мной гудел, хохотал и плакал зал, лилось темно-синее саперави, стыла белая ртуть водки в алмазно и больно сверкающих, иглистых рюмках, художники чокались, поэты подцепляли на вилки красную рыбу и слепую, немую мертвую ветчину, в зал весело заглянул юный, как пасхальный ангел, вышибала в камуфляже, бритые виски, чугунные берцы, яблочные щеки, кто-то пел в углу старые песни, кто-то уже целовался за дальними столами, кровавый Рим повторялся, гулящая Русь умирала и вновь рождалась, за окнами ресторана мерцала и стыла новая зима, за ней должна была явиться новая весна, и в ней опять я должна была жить под обстрелом, под красными безумными зрачками ночного оборотня, чужое вино пролилось красными слезами на грязную скатерть, я подняла лицо вверх, к сияющей северной люстре, и посмотрела на мужа, он весь дрожал и остановившимися глазами глядел на закрывшуюся за Веткой, украшенную пошлой тяжелой лепниной ресторанную дверь.

***

На другой день весь город гудел новой, небывалой сплетней. «А вы знаете?.. слышали?.. Павел-то Еремин – ну, живописец этот, маляр, мазила – поэтессу нашу знаменитую, Виолетту Волкову, в грудь ударил!» – «Да ну вас! Все врете вы! Он ее – до крови избил! Измолотил! Лицо ей в красную лепешку расквасил! Она мне сама вчера вечером звонила, вне себя! Он так ее дубасил, что у нее кровь горлом пошла! Все это в ресторане было! При всех! И ей официанты кричали, и гардеробщицы, и весь персонал: вы что, чего вы ждете, вас избили, вы вся в крови, вызывайте полицию!» – «А что она?» – «А она говорит: да, сейчас вызову! А потом как швырнет телефон на ковер, как зарыдает! Говорит: за меня никто не заступился в этом пьяном зале, ни один мой друг на мою защиту не встал, все трусы, все подлецы, так пусть лучше я кровью истеку, зальюсь кровью до ушей, но не надо мне полиции никакой! Они там все, в полиции, купленные! Они там людей пытают! Кто знает, что они со мной там, в полиции, сделают! И прочь бежать». – «Как – бежать?» – «Да на машине поехала, у нее машина такая мощная, джип!» – «Джип? А как же она за рулем… извиняюсь, выпимши?» – «Да как, как! Обыкновенно! Риск благородное дело! Тут избитой вусмерть или домой быстрей добраться, или в больницу загреметь! Тогда уж огласка на весь наш городень!»

Мне звонил старый друг, тот, помните, что на трамвайной остановке мне советовал перестать завидовать Ветке. Я знала, что он будет говорить. «Оля, ну ты это, ну я тут вообще рву на себе волосы, я не могу поверить, что Паша у тебя так с Веткой поступил, Паша же выглядит таким, ну, нормальным мужиком, ну как он мог позволить себе поднять руку на женщину, ну все пьяные-пьяные, я понимаю, гулянка, оторвались все, загудели, но себя в руках-то держать, короче, надо, ну если даже Ветка что-то там сморозила такое, ну простил бы ей, ну ведь она тоже там накачалась, козе понятно, но ведь Пашка мужик, а Ветка женщина, ну как это, слушай, избить до крови, у меня в башке не укладывается, она всю ночь харкала кровью, не могла кровь остановить, три раза скорую вызывала, ну это ведь, прикинь, подсудное дело, что ж это творится, ну, чтобы Ветка в суд не подала на Пашу твоего, а тут шлея ей под хвост, согласись, хорошая попала, пусть Паша извинится!» Старый друг замолк. Отпыхивался. Я слушала это пыхтение. Я могла нажать кнопку и закончить бесполезный разговор. Но я разжала рот. Старый друг должен был услышать эти слова.

 

«Федор. Все это ложь. Павел не бил Виолетту. И никто никого не избивал. Павел в жизни бил морду только мужикам. Которые, извини, разносили, как базарные бабы, гадкие сплетни по околотку».

И только после этих слов я разорвала связь.

***

Люди, знаете, после той чудовищной ресторанной сцены я поняла: сейчас у Ветки, как водится, проснется злобное вдохновенье, и она начирикает хренову тучу неистовых стишков о том, как ее избили в кровь, а никто не подоспел на помощь! Я как в воду глядела. Сеть запестрела Виолеттиными рифмами. «Хмельные барки» – так именовалась подборка свежих, с пылу с жару, Веткиных яростных виршей, а мне названивали заботливые подруги, и телефон дымился: Олечка, Оля, ты там держись, мы прочитали, это ужас что такое, там твой Паша так изображен, это просто черная магия, знаешь, нам кажется, Виолетка на досуге занимается вуду! Ну, или там каким-нибудь бабкиным колдовством! Такая в стихах чернота и темнота! Там, знаешь, у Паши, мужа твоего, когда он сидит перед холстом и рисует картину, будто бы сгорела рука! В пепел! Какая-то, черт, казнь египетская! Ты, Оля, знаешь, прежде чем эту ахинею читать, ты возьми и в рюмочку пустырника накапай! И глотни! Подстрахуйся! А лучше водочки тяпни! Это верней!

Я не стала пить ни водки, ни сердечных капель. Мне казалось, люди, что я уже закалилась. Так закалялась что, сталь? Так закалялся человек.

У меня была нежная живая душа. Теперь надо было сковать ей, наивной, в горячей кузнице мощные латы.

Непробиваемые.

Чтобы чужие мечи и ножи только бессильно звенели о них.

Я не хотела воевать. Но я понимала: если я не буду выходить на бой, меня проткнут грязным ножом и растопчут. Наступят мне на лицо сапогом и будут давить, давить. Пока лицо мое не превратится в кровавую кашу.

Нет. Не так. Ночью напрыгнут сзади и вонзят желтые клыки в сонную, доверчивую шею.

Закон войны. Ничего более. Вы сами знаете.

Вы сами теперь это слишком хорошо знаете.

Плавали, знаем, как в те стародавние времена говорили.

…художник! Да разве художник ты? Нет! Рука не к холсту, не к кистям прикасалась. А ржавые гвозди и острый стилет вонзала в ладони мне. Где твоя жалость? Где милость твоя?! Пахнут краски твои кроваво, солено, темно, ослепленно. А руки твои – разве могут в любви они обнимать, упоенно, влюбленно?! Ах, жесткие, жадные руки твои! Кирпично-немые, не храм на Крови! Не живописуют они: распинают! Ударил меня ты, до крови избил! Такую обиду несут до могил! Душа моя стала с тех пор ледяная! О, Бог! Отвернулся! Не зрит! Позабыл! Ослепни, о Боже! Сюда не смотри! Охранник, стоишь ты застыло, дубина! Рука словно сердце мое изнутри ударила! Спереди, сбоку и в спину! Горит Карфаген мой! Пылает мой Рим! Клокочет Везувий растленною лавой! Младенцы горят! И мы сами горим – под этой рукою, всей в краске, кровавой… Грохочет земля! И пылает вода! Безрукая плачет в пыли Афродита! Ребенок ее не воскрес никогда! И кровью лицо – не слезами залито! В руинах лежат и вопят города! Кострами ярится вселенское жито! Разбилось, старуха, навеки корыто! А я-то! Тебя я дождусь все равно! Покайся, художник! Ко мне припади! Не пей преисподнее с катом вино! Приникни к моей всепрощенской груди! О, пусть и пройдут и снега, и дожди! Ты руку – иконой неси впереди! Не хочешь?! Не можешь?! Святое – смешно?! А ты не меня, а себя ты спаси! Продажен и ты, и жена твоя, дрянь. По Ада кругам больше не колеси! О, ты из греха возродись и восстань! Но ты, горе-мастер, ты руку – в кулак! И снова ударить меня норовишь! За что?! Ни за что?! Низачем?! Просто так?! А, ясно: за то, что я пламя, я жизнь! А что мне? Я стану Голгофой твоей! Тебя там распнут! А быть может, сожгут!

…Рука, догори! Допылай! И дотлей!

Свернись в жуткий жгут!

Я, когда это читала, пыталась улыбаться. Не могла. Слезы сами лились, неостановимо, неисследимо. Я плакала кровью. Да, кровью, не слезами было залито мое лицо. Да, представьте, очень смешно, просто смех один, сидела за столом, ревела, безрукая баба, а может, и безногая, да что там, без мыслей, и сердце уже не билось. Трепетало крыльями бешеной бабочки. Трепетание предсердий, мерцательная аритмия. Мерцание звезд над головой в ночи. Мерцание углей в приоткрытой печке. Легче умереть, чем жить вот так. Неужели эта мука – мне на всю жизнь?

Знаете, друзья, уж вы простите, я тут всех вас… всех людей, у камина собравшихся, друзьями называю, это уж так заведено в наши времена было, а теперь, друзья, человек человеку волк, тс-с-с-с, об этом запрещено говорить, и думать запрещено, но как быть с тем, что все-все-все про это знают? Виолетта не дремала. Это мне стоило чуть задремать, расслабиться – и вся лукавая ловчая Сеть оказывалась напичкана ее стихами о том, какой я Каин и как я острым камнем убиваю ее, ягненка Авеля, и каменным острием дико распарываю ей грудь, чтобы вырвать оттуда сердце и насладиться его предсмертным биением.

…ты – в шкуре Каин! Я-то тихо жгу перед Богом жертву свою! У меня нет от Бога тайн, я камня в кулаке за спиной не таю! А ты сзади подкрался, ты, Каин в юбке, ты кат… а я же твой брат… А, так тебя Ольгой зовут! Бей лучше сразу, собака! Нет дороги назад!

Я читала злобные вирши поэтессы Волковой о Моцарте и Сальери, и, конечно же, я была чудовище Сальери, а Ветка лучезарный Моцарт, которого вонючий сучонок Сальери однажды со свету захотел сжить – и сжил.

…ах, Сальери! Ах ты, чудовище! Ты бездарность, а учишь меня! Боевую, смешливо-фартовую, чья улыбка – ярче огня! Я твоя жар-птица огнистая! Я – твой Моцарт, бери и ешь – звон-симфонью мою лучистую, да и сердца разверстую брешь! Ах, Сальери! Иссох, тем и мучишься! А водицей для всех хочешь стать! Ты напрасен, как солнце за тучею! Обошла тебя благодать! Ты играл мне свою бедную музыку, свою песенку нищую пел! Ни живого в тебе, ни ясномудрого – только пепел и беспредел! Рвутся струны! Златые трубки все свистят, играя любовь! Ах, Сальери! Я Моцарт в юбке – для твоих крокодильих зубов! Ненавижу тебя! Ненавижу! А быть может, немножко люблю! Поднеси свой бокал ко мне ближе – может, чокнемся во хмелю!

И опять я плакала, и опять смеялась, а потом, рассердившись уже по-настоящему – или развеселившись, не знаю! – нервной рукой набрасывала в толстой тетради стишок о Сальери и Моцарте, пытаясь в нем, в стихе, а может, и наяву весело улыбаться, шутить и взаправду пить вино: я, Моцартиха, веселилась наропалую, надо было с ходу простить Ветку-Сальерку, я ее и прощала – за нахально перевранную комедию дель арте, за сдернутые с потных голов парики, а надо бы сдернуть маски. И маски – я сдергивала! И во весь голос хохотала!

Пока еще у меня были силы хохотать.

…история мне эта надоела. Я, Моцарт, закрываю эту тему минорную, ужасней Dies irae. Так закрывают крышку клавесина иль гроба. Гробовая тишина. Сальери, друг!.. Парик сорви кудрявый, забрось подале жалкое перо гусиное. С него струится мрак. Забудь ты сеять ложь и клевету, оставь ты месть. Ужель она за то, что за руку тебя схватил однажды, когда украл симфонию мою и на нее – «Тарара» сочинил? Кончай строчить ты мадригалы злобы! Кончай друзьям канцоны рассылать, где Моцарт твой – ничтожество пустое, и у тебя, великого Сальери, священной музыки царя царей, небесные, божественные звуки, смеясь, хитрец, охапками крадет! Ах, как ты ловко все перевернул!

Да Бог с тобой! Натура такова твоя. Я думал, братец, ты мужчина, а ты на деле оказался схож с коровницей из венского предместья, что на ухо товаркам шепчет сплетни… Кончай варить на кухне черный яд! По виду он – служанкина стряпня. Я знаю, для меня его готовишь. Да только я над этим хохочу. Смешна мне эта ненависть твоя. Я вымазан в грязи? Вот летний дождь! Он – истина. Он все наветы смоет. Откупори шампанского бутылку и позови слепого скрипача – старик пусть нам из Моцарта сыграет! И зависть ты убей в себе, как змея, и мне «Виденье Рая» наиграй! Ты пыжишься, ты надуваешь щеки? Да, мой Сальери, жалко мне тебя! Видать, тебя волную я стократ, и музыка моя все лезет в уши тебе, и наполняет сердце, душу, как сладкое вино – пустой бокал… Ах, мой дружок! Я славы не искал и не ищу. Я полон весь музыкой. Не разымаю я ее, как труп, а обнимаю – губы лишь у губ!.. – и поцелуи – нотами – по лику великому и нежному ее… Сальери, знаю, завтра я умру. А впрочем, может быть, уже сегодня. А впрочем… разве говорят об этом? Никто не знает часа своего. Давай же веселиться, друг Сальери! Когда придет безносая, с косой – не знаем мы; а на столе вино, и ветчина, и штрудель, и корица, и вижу я, как ты в бокал вливаешь мне яд. А все же выпью я с тобой! Я в музыку уйду. А ты – во тьму. Бокал хрустальный выше подниму. За нас с тобой. Твое здоровье. Prosit!

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?