Музыка

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa
***

Clarinetto basso

Мастер Кристоф Деннер в Нюрнберге бас-кларнет сделал.

Вот, наверное, доволен был собой.

Клапаны, серебряные кругляши. Надо дуть и нажимать, нажимать и дуть. Тогда будет тебе бессмертие.

Верди ввел бас-кларнет в оркестр. Опера «Эрнани». Сколько лет прошло с тех пор? Да не лет, а веков. Забыли премьеру. Забыли, во что одевались и что ели люди. А музыка – звучит.

Его родня – бассетгорн. Настройка на си-бемоль.

От пианиссимо до фортиссимо – давай, гоголем пройдись.

(особняк Дергачева)

Дергачев повез певицу Злату в свой тайный, для встреч, особняк. Охрана у входа чуть не отсалютовала прибывшей на черной «Победе» паре. Он и она, пузатый старик и тощая, как гвоздок, девчонка, подбородок заносчиво вздернут, глаза из-под густо намазанных тенями век искрятся грядущим сумасшествием. Красивая шубка, а вот сапожки нищие. Стоптанные. Непорядок. Что ж ты, старик, за сапожками не уследил.

Они поднялись на второй этаж по сахарной мраморной лестнице. Перед ними услужливо открывали двери чужие люди. Старик не стал долго ждать. Быстро, ловко расстегивал пуговицы на вороте платья Златы. Противно, подло и долго дергал его вверх, снимая, и она держала руки вверх, как на расстреле. Ее впервые раздевали чужие мужские руки. Старик стаскивал с девушки одежды, а она думала брезгливо: а сам-то разденется или нет? Приспустил штаны. Ремень вывалился и брякнул об пол пряжкой. Старик прищурил глаза, рассматривал худую стать Златы. Кровать стояла рядом, невидимая. Колени девушки подогнулись сами, как у деревянной марионетки. Когда старик навалился на девушку всей сытой тяжестью, она медленно раздвинула ноги и приказала себе: думай о чем-нибудь другом, думай, думай.

И она – думала.

…она слышала музыку. Музыка билась болью. Она наполнялась болью и выливала боль, боль булькала, темно-красная, горячая, и девушка гадала, какая она на вкус. Вкуса крови? Вкуса горького вина? Такое на банкетах подают. Ты еще попробуешь такое, еще и еще, внушала она себе, пока были силы внушать. Сквозь поток музыки это делать было все труднее. Поток превратился в лавину, потом в мешанину, потом в предвечный хаос. Белизна простыней раскидывалась облаками, с небес в девушку наотмашь били голоса, и она проклинала ангелов, они протыкали ее голосами насквозь, и боль возобновлялась. Мрачные мелодии нельзя было поймать: они стегали девушку бичами и улетали, и боль стекала по ней полосами, живыми ручьями, не стереть, не забинтовать. Только ждать. Ждать, пока кончится эта музыка.

Такая музыка тоже бывает, шептала девушка себе, отворачивая лицо, но ее лицо нагло и властно повертывал лицом к своему лицу, к носу, лбу и рту старик, обращенный в ужас единственной музыки, и он присасывался ртом к музыке ее рта и пил ее, пил. Не мог напиться. А сил у старика не хватало на то, чтобы длить музыку, и она оборвалась. Впервые, спросил он, отфыркиваясь, как после заплыва. Нет, прошептала девушка, скорее змеино прошипела. Не верю, выхрипнул старик и попытался рассмеяться, и весь заколыхался, и девушка чуть не задохнулась. Не верь, выдохнула она и опять отвернула лицо на подушке, и старик видел только ее белую, слишком бледную, снежную, ледяную, голую, впалую щеку. На подушке рядом с ним лежал живой череп. Старик сполз со своей забытой молодости и тихо застонал по ней, давно мертвой.

Отвезти тебя в общежитие? Отвези. Как тебя туда пустят среди ночи? Так. Меня там любят. Я безупречная. А теперь тебя упрекнут! Упрекнут, но пустят. Куда денутся. Вам же тоже нужно домой. Скоро ты будешь жить не в этом клоповнике. У тебя будет отдельная квартира. Я тебе шубку куплю. Новую. И сапожки. Одену тебя как куколку. Ты слышишь меня? Слышу. Нет, не слышишь! Ты хочешь кушать? Нет, я не хочу есть. Есть! Ну, есть. Какая разница, жопа или задница. А я бы сейчас выпил! И закусил! Душа поет! Отвези меня в общежитие. Как скажешь! Дай оденусь! Помоги, что стоишь! Куколка моя! Если бы твой отец, генерал, был жив, я бы сделал его генералиссимусом! Врете. Почему ты называешь меня на «вы»?! Простите. Врешь.

Они вышли из подъезда, тяжелая дверь с позолоченной лепниной лениво закрылась за ними, и тут перед ними метнулась тень. А потом тень превратилась в человека, и старик странно вскинул руки, как давеча девушка перед молчащей кроватью, и стал медленно падать, как в кино. В черно-белом старинном кино. Белые сугробы, черная «Победа». Из машины выскочил шофер, продирал от дремы глаза, хватал ртом воздух, пытался закричать, из горла выходил лишь хрип. Старик валялся под ногами у девушки, закатив глаза. Шофер орал: скорую! скорую! скорей! Дверь с лепниной распахнулась, люди в военной форме тащили старика вверх по мраморной лестнице, везде уже трещали и звенели черные коробки телефонов, и раздался крик: что?! Что он говорит?! Он – говорит! Тише! тише!

Старик медленно, трудно, разлепляя сухие губы, произносил по слогам: от-ве-зи-те де-вуш-ку в об-ще… жи… ти-е Кон-сер… Про какие-то консервы говорит, кричали люди. Злата шагнула вперед. Старенькие сапожки на снегу мерцали потертой кожей жалко и стыдно. Она отчетливо сказала: улица Малая Грузинская, общежитие Консерватории, я там живу.

Милиция искала преступника. Взрыли пол-Москвы. Похватали невинных людей. Забили ими тюремные камеры в Лефортове, в Бутырке. Нашли наконец: он или не он, преступник или не преступник, было уже все равно. Важно было заклеймить и казнить. Злата явилась на суд как главный свидетель. Всем стало понятно, кто она, что и зачем. Ей было все равно. Она стояла за судейской деревянной трибуной спокойно и надменно, и на ее худом лице не пробегали волны никакого смятения. Она стояла как на сцене Большого театра. Понимала: жизнь это театр, и надо уметь играть. Назавтра о тебе напишут все газеты и будет говорить вся Москва, такой железной музыкой билась ей кровь в виски, и она наслаждалась этой ритмичной пульсацией, этими живыми частыми толчками. Она понимала: преступника приговорят к высшей мере, и ни в коем случае не надо смягчать краски, надо говорить правду и только правду, и как можно жестче. Здесь ложь не пройдет. И кокетство. И жалость.

Преступник, ссутулившись, сидел на скамье подсудимых. Рядом с ним навытяжку стоял охранник. Злата пыталась рассмотреть лицо преступника. Близорукость не позволяла ей это сделать. Чужое лицо расплывалось, тонуло в тумане. Черт, ей же никого не жалко, откуда слезы! Она промокнула глаза тыльной стороной ладони. Ее сумочка, с пудреницей и носовым платком, осталась лежать на казенной скамье.

Она приехала в кремлевскую больницу к Дергачеву. Он лежал в отдельной палате. Все удобства: холодильник, телевизор, кнопки для вызова медсестер и врачей, столик на колесах, чтобы удобно было возить по палате еду, три кресла, книжный шкаф с книгами, журналами и свежими газетами. Злата прижимала к животу глупую передачку. Ну, то, что всегда носят больным: апельсины, яблоки. Апельсины было трудно достать, яблоки легче. Еще она купила подло раненному ужасным злодеем министру баночку красной икры в кафе «Прага». Хотела купить торт «Прага», но не знала, разрешат ли врачи. Ножевое ранение, глубокое, повреждена печень, задеты легкие. Пострадавший выжил чудом. Великое искусство медицины, секретная музыка. Злата теперь не жила на стипендию. Старик сунул ей за пазуху, за лифчик, целую кучу денег, когда она торопливо оделась и, как солдат, стояла у кровати.

Она понимала: если старик выживет, он не оставит ее. Ни в беде. Ни в празднике. Ни одну. Ни даже с мужем. Он постарается сам выдать ее замуж. Она просто и цинично догадывалась об этом. Он купит ей место примы в Большом. Хотя она и без того красиво поет. Заслушаешься. Лучше всех.

– Здравствуй… те.

Злата стояла около больничной койки министра культуры, больше похожей на царское ложе.

Старик повел головой по подушке.

– Ах-ха… пташка моя… прилетела…

Помотал головой туда-сюда.

– Хорошо, Муся ушла… только что… и вы не столкнулись…

Злата поняла: Муся – или дочь, или жена. А может, другая любовница.

– Хорошо.

Положила сверток с фруктами и икрой на тумбочку у изголовья. Яблоко выкатилось и запрыгало по больничному полу, до блеска вымытому с хлоркой.

Ты басовый кларнет, думала девушка ненавистно, только изломанный, весь покореженный, и в ремонт тебя не возьмут.

– Присядь… птенчик мой…

– Я не птенчик.

И не твой, хотелось ей добавить, но она не посмела.

– Нет… конечно… ты великая певица… а я кто?.. просто старикашка… безумно в тебя вот втрескался… ну да прости… прости…

Злата осторожно села на край койки. Под ней звякнуло, скрипнуло. Она застыла, чтобы ржавая музыка не звучала.

– За что мне тебя прощать?

– За то, что вот меня… убили…

Она вздохнула.

– Тебя не убили, – сказала она холодно, как училка тупому школьнику, – тебя просто ранили. Я была на суде. Эту сволочь расстреляют.

– Хотел мне зла… а умрет сам…

– Хватит об этом. Вам… тебе нельзя волноваться.

– Мне все… так говорят…

– Хочешь яблоко?

– У меня… зубы не жуют… вот если б на терочке потереть…

– Я тебе очищу. И порежу на мелкие кусочки.

Злата взяла с тумбочки нож, положила на тарелку яблоко и стала старательно чистить. Стала похожа на ювелира, что делает брошь. Потом поднесла тарелку с мелко накрошенным яблоком ко рту Дергачева, взяла двумя пальцами, как ядовитого паука, яблочный кусок и бесцеремонно воткнула в стариковские синие губы.

– Ешь! Это полезно.

Раненый усиленно, терпеливо жевал яблоко искусственными челюстями. Глядел на Злату глазами покорного, нежного кролика из-за проволочной загородки тесной хлорной клетки.

Когда Дергачев вышел на свободу из больницы для владык, Злату взяли в труппу Большого театра на полную ставку. Дали ведущие партии меццо-сопрано. В коридорах театра на нее оглядывались, шушукались у нее за спиной. Первый дирижер называл ее: голубка. Второй мурлыкал: эй, новенькая! не стойте к залу спиной! Актер всегда должен стоять лицом к публике, чтобы публика видела его! И чтобы он видел публику! Злата не оборачивалась. Пустой, на репетиции, зал и второй дирижер видели только ее голую, в широком вырезе, тощую спину. Под кожей скелетно выпирал хребет. Мы тут из кожи лезем, стараемся похудеть, а этой костлявой скалке не мешало бы чуть округлиться, хоть для приличия, зло шептались хористки.

 

Из сутолочного общежития, людского Ноева ковчега, Злата переехала на Котельническую набережную, в однокомнатную квартиру. До нее тут жила княгиня Васильчикова, старая лагерница, бывшая эмигрантка, она изготавливала самоцветные перстни и малевала иконы. Злата, подметая княгинин паркет, выкатила веником из-за шкафа перстень с ярко-синим кабошоном, саянским лазуритом, в оправе из черненого серебра. В ее руках кабошон отвалился от оправы: старухин клей оказался плохой. Злата приклеила камень к оправе заново и надевала его на репетиции и спектакли. Сказала себе: эта бирюлька принесет мне счастье.

Она плохо представляла себе, что такое счастье. Но, как все люди, думала о нем.

Однажды, когда Злата выходила из двенадцатого подъезда Большого, к ней подбежала маленькая девочка и заверещала: ой, тетя-тетя, помогите, пожалуйста, ой, там у меня у мамы в подъезде, живот схватило, очень мучается она, просто страх! Помоги-и-и-и-ите! Девчоночка уже тянула Злату за руку. Тощие коски прыгали по тощим плечам. Злата смотрела сверху вниз на затылок девчонки и бежала, задыхаясь, вместе с ней. Да где?! Вот он, дом-то, вот! Они обе влетели в подъезд, на Злату пахнуло мрачным и паучьим, кислым духом. Она на миг ослепла, так было темно. Ее глаза не успели привыкнуть к темноте. Она услышала шорох рядом. Потом плеск. Дикая боль ожгла скулу и висок. Ей повезло. Она метнулась прочь от мышиного шороха. И тот, кто плеснул ей в лицо кислотой, промазал.

Крик сотряс лестницы, ввинтился в прогал чердака. Человек с пустой склянкой стремглав выбежал из подъезда. Девчонка тоже исчезла. Злата плакала от страха и от лютой боли. Эта музыка звучала хуже, чем та, на роскошной кровати в тайном особняке.

Она вышла на улицу, шатаясь. Прижимала ладонь к щеке. То прижимала, то отнимала. Пыльный ветер обдувал покалеченное лицо. Она соображала: глаза видят, рот шевелится, подбородок не задет, только щека, скула и висок, и еще там, под волосами, болит дико, невыносимо. Вокруг нее уже собирался народ. Люди кричали, показывали пальцами. Парень метнулся в телефонную будку: ноль три, ноль три! Пока ждали скорую помощь, Злата обо всем догадалась. Это с ней сделали по приказу жены министра. А не связывайся с министрами, новоиспеченная певица Большого театра, лучшего театра Родины и мира, у министров есть жены. И семьи. И мстители.

Ожоги заживали долго. Злые языки в театре судачили: а новенькую-то обезобразили, не будет больше нам тут глаза мозолить! К Злате в больницу приходила только златовласая Ева. Она приносила ей один и тот же набор: пачку печенья «Чайное» и конфетки в бумажном кульке, ирис «Золотой ключик». А то тебе тут скучно, бормотала Ева. Злата со злобной завистью глядела на Евины кудрявые золотые волосы и на высокую грудь. Евина грудь поднималась, Ева часто дышала; она тут, в больнице, стеснялась всего, а когда шла по коридору, боялась локтем разбить стеклянные шкафы, внутри которых скорбно молчали контейнеры для кипячения инструментов, рулоны серой ваты, бинты и пачки белоснежной хирургической марли. Златина голова была обвязана этими самыми бинтами и этой самой марлей. Ева поднимала руку и осторожно трогала наслоения бинтов.

– Эк они тебя замотали. Часто меняют повязку?

Злата зло бросала:

– Когда надо.

Когда Ева, устав бессмысленно молчать, вставала с обитого черной кожей стула и уходила, Злата ледяно говорила ей в спину:

– Спасибо тебе за печенье.

***

Fagotti

Узел. Пучок. Вязанка.

На фаготе первым играл каноник из Феррары Афранио дель Альбонези.

Бомбарда, дульциан. Это родня. Дульциан – сладкий. Бомбарда – убийственная.

Вот так вся музыка: то сладость, то гибель.

И ничего нельзя изменить.

А только играть и слушать, слушать и играть.

Жан-Батист Люлли писал трио: два гобоя и фагот. Как это красиво, не передать. Я записи слушала.

Где вся эта музыка дивная? Где эти ноты, эти люди?

Сколько музыки погибло в закутках времен. А сколько еще умрет.

А какая-то ведь остается жива.

Моя? Не моя?

Она вся ничья. Она – свобода.

(Галя-курянка, ученица Златы. Поет в церкви. Кричит, погибая)

Первый курс, а бойкая: разнюхала, что рядом с Консерваторией церковка-малютка, раньше тот переулочек назывался, старые люди шепчут, Брюсовым переулком, и там певчие на клирос нужны, а куда деваться, службы-то идут, значит, и петь на службах кому-то надо. Ангелам Божиим? Эй, как тебя, все забываю… Да Галя я, Галя, простое у меня имя! Да уж, проще некуда. Галина! Ты, матушка, шире рот-то разевай! А то я тебе между зубов – щепку вставлю! Какую такую щепку, Злата Павловна? Все такую! Настоящую! Из доски настрогаю щепок и буду тебе в зубы вставлять! А чтобы ты рот не закрывала!

А это… зачем… такое истязание?

Истязание?! Ха, ха! Да это же прием такой учебный! Способ такой! ну, чтобы ученик пошире рот раскрывал – и, главное, его не закрывал! Чтобы связки смыкались, а пасть твоя распахнута была, и звук вольно наружу летел, свободно, нигде не застревая! Маска маской, а глотка глоткой! Глотку разинуть – этот фокус еще никто не отменял! Меня так – моя великая Одинцова учила!

Ой… вы у Одинцовой учились…

Да я и сейчас у нее учусь! Продолжаю! Она меня привечает! А я – не теряю ее из виду! Более того! Мы с ней сейчас вместе – в Большом поем! Ты-то, Галина, хоть знаешь, что я в Большом пою?!

Ой… в Большом… да… конечно… да… знаю…

Знаешь, но забыла? Ха, ха-ха! Ну ведь вспомнила! На, держи щепку! Между передних зубов втыкай!

Так?.. сюда?..

Да, да! Между резцами! Воткнула?! Ну, валяй распевку! Первую! А-а-а-а-а-а! На «о» со щепкой не споешь! Только одна «а» тебе и остается!

А-а-а-а-а-а!

Так, теперь полтона выше! А-а-а-а-а-а!

А-а-а-а-а-а…

Что так вяло?! Ты воительница! Ты Валькирия! Это твой победный клич! Ты Далила, а не вареный хек серебристый! По сорок восемь копеек! Не навага жареная! Давай! Вперед! А-а-а-а-а-а!

Церковь, она очень маленькая. Слишком маленькая, чтобы ее Богу можно было безоговорочно верить. Слишком крошечная, чтобы ее заприметили и взорвали, как все их взрывали. Взрывали, взрываем и еще будем взрывать. Вы разве не знаете: Бог – опьянение? Прельщение? Ай-яй-яй! Не знаете! Вы государственный экзамен, душечка, не сдадите по самой великой общественной науке; ее изобрел и развил гений, гений всех времен и народов, с большою бородой, а потом пришел еще один гений, с маленькою бородкой, и великий факел из рук великого бородача – смело подхватил. Вот она, истинная музыка! Музыка истории! Музыка времен! А то, что вы поете, разве это музыка! Так! Баловство!

…они робко переступали порог. Боясь. Пугаясь. Вздрагивая на каждый стук, на шорох. Священник выходил им навстречу. Шел на них выгнутым под рясой, как днище крепкой перевернутой ладьи, животом. Чрево, пузо, смутно думала Галя, его бы к нам в деревню, в поле, на страду. Быстро бы живот пропал, а щеки загорели. Распахивал руки, как для объятья. Потом бессильно ронял их, и они висели вдоль тела, как толстые канаты. Священник вкладывал им в руки ноты. Иногда это делал за него маленький тщедушный человечек в обдерганном пиджачишке, регент. Злата и Галя взбирались на скамьи. За ними на скамьи лезли другие певички, сыпались живым горохом. Замирали. Регент смотрел на девиц снизу вверх. Морщился, будто съел лимон. Взмахивал руками. Хористки дружно вдыхали воздух и выдыхали музыку:

– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша!

Музыка поднимала. Злата чуяла: крылья есть. Галя дрожала: ноги отделялись от скамейки. Обе стояли, пели антифон, но будто висели в воздухе. Подвешены за незримые крепкие нитки, нитки привязаны к дощечке, дощечку держит в руках Тот, о Ком все время говорит дородный батюшка. Однажды Галя так спросила батюшку: а Бог, Он что, дает свободу? Или Он всем-всем господин? Ой, не господин, сейчас у нас господ ведь нет, ну тогда… всем начальник? Священник опустил голову и долго, молча глядел на свой толстый живот. Бог это не красный комиссар, тихо ответил он молоденькой певичке. Бог – да, свобода. А почему же Бог назначает правила, дрожа, дальше спрашивала Галя. Почему надо поститься? Почему надо молиться вот такими словами? А другими нельзя? Почему запрещены мирские увеселения? А театр – это мирское увеселение? А если я хочу выучиться на певицу и петь в оперном театре?

Выучивайся, тихо отвечал священник, кто тебе не велит. Ты сделала выбор. Человек всегда делает выбор. Выбор человеку разрешил делать Бог. А Бог – это не догма, не приказ. Бог – Он живой. Он пострадал за всех нас. Ты знаешь, как Он пострадал?

Священник поднял руку и показал на вырезанное из картона и аляповато расписанное темперой Распятие. Картонное расписное Распятие стояло в темном углу храма. В изножье Креста сбились в кучку живые, в горшках, и бумажные, перевязанные проволокой и атласными лентами цветы. Галя повела глазами. Рядом из мрака светилась ликом икона. У Божией Матери глаза были громадные и длинные, как миндальные орехи. А рот крошечный, птичий. Она глядела так, что Гале хотелось заплакать, и чтобы слезы не кончались никогда.

– Она все знала про Сына, – сказал священник. – И вообще все знала про все. И про всех. И Он тоже знал. Они оба знали. И все же Он пошел на смерть. Ты зачем приходишь во храм?

– Петь, – прошептала Галя.

– Просто – петь? А деньги?

После каждой службы батюшка протягивал Злате и Гале то три рубля, то пять рублей. Желтая трешка, синяя пятерка. Целое состояние для бедного студента.

– Да. Мы зарабатываем деньги. А что, – она вдруг осмелела, – это Богом запрещено?

– Нет. – Священник еле заметно улыбнулся. – Не запрещено. Живите и выживайте. Плодитесь и… размножайтесь…

Тут Галя уже не поняла.

Злата стояла поодаль, во тьме храма, и нюхала теплый ладанный воздух.

Они обе, напялив шубейки, выходили в круговерть метели. Звезды метели ослепляли и обжигали. Они шли сквозь метель рядом, не касаясь друг друга, а Гале казалось – они идут, взявшись за руки. Никогда Злата не будет ей подругой! Злата уже великая! А Галька кто? Деревенщина! Вам на автобус, Злата Павловна, вот остановка! Злата хитро косилась на Галю. А давай на ты! Ой, я не могу, Злата Павловна! Вы такая важная!

Обе мерзли на остановке. Топали ногами, чтобы согреться. Злата цедила: какая холоднющая зима, как военная. Автобус шуршал шинами возле, и лишь тогда Злата брала Галю за руку и пожимала ее руку в деревенской бабкиной колючей варежке. Пока-пока! Пока-пока, обезьяньи бормотала Галя, а Злата впрыгивала в автобус, и двери запахивались гармошкой, как меха баяна.

Автобус отплывал от сиротьей остановки, Галя все смотрела на Злату в разрисованном морозом окне. Знаменитая, а такая простая! Вот бы мне такой стать! Когда-нибудь!

От ректората надо было тщательно скрывать, что они поют в церкви. Им уже сделали предупреждение. Да еще и подчеркнули: второй раз не предупреждаем. Галину исключим, Злату выгоним.

Злата презрительно корчила рожи: пусть попробуют! У меня – в Кремле покровители!

Все знали, что она любовница Дергачева.

Однажды они обе явились в храм, а служба не шла; а народу было много, и все толпились, и жались друг к другу, и обнимались, и многие плакали. К ним вразвалку подошел диакон. Что тут происходит, спросила Злата холодными губами. Диакон закрыл лицо руками. Когда он отнял ладони от лица, обе девушки поразились: в его глазах, как в двух колодцах, стояла чернота. Отца Варсонофия убили, сказал он, и голос его ломался и растрескивался, как кусок слюды. Как? Галя утратила речь. Диакон тихо шептал, будто кто-то мог услышать: топором зарубили, в лесу, когда по грибы пошел. А потом пришли в дом, и всю семью зарубили, попадью и детишек. Они орали, в поселке слышали. Думали – радио громко включили, какой страшный спектакль по радио слушают. Потом прибежали – все в крови, даже на порог кровь пролилась. А потом и отца Варсонофия в лесу нашли. Неподалеку. Недалеко он за грибами ушел.

Галя слушала, а вроде как не слышала. Ее рот сам спросил, за нее:

– А детей-то за что?

Диакон взял ее за плечо и сжал ей плечо. Крепко, больно.

 

– За то, что это – ненависть. Ненавидящий должен убрать того, кто ненавидит, с лица земли.

– А как же…

Она хотела спросить: а как же Бог. Ведь Он говорил о любви.

Диакон понял.

– Бога тоже убили. Ты же видишь. Как человека. И всех мучеников убивают. Всех, кто носит в себе любовь. И они умирают, – он дернул кадыком и сглотнул, – во имя Христа.

Другой батюшка, Галя видела его здесь в первый раз, вышел в круг света посреди церкви. Люди утихли и смотрели на него.

Батюшка долго говорил, и опять все стали рыдать. Галя пыталась расслышать, и не слышала. Она слышала звуки и не понимала смысла. Слушала, как страшную музыку.

Злата стояла и молчала. Она тоже знала кое-что про смерть.

Она не крестилась: а вдруг в храме тут, рядом, стоят соглядатаи? Только подняла руку и прижала ладонь к своему уродскому шраму на щеке.

Обе вернулись домой: Галя – в тесную комнатенку общежития, Злата – в высотку на Котельнической набережной. И обе стали думать о Боге.

Злата думала: разве Бог – царь надо всеми? Говорят, что Он царь. Но как же так вышло, что этот царь, полный любви к миру и к людям, так страшно обустроил Свой мир? Зачем в мире войны? Зачем убийства? Пытки, издевательства? Ну ладно, это все творит человек человеку; а зачем чума, холера, оспа, сибирская язва, тиф? Хвори, напасти, от них гибнет пол-земли? Смерть, где твое жало, Ад, где твоя победа, так радостно кричал отец Варсонофий однажды в Пасху, после Пасхальной службы, и поднимал руки к церковному куполу, как к ясному звездному небу; значит, смерть главный враг? Тогда что же смотрит Великий Всеобщий Царь? Если Он всеобщий властелин, зачем Он разрешает быть на земле этому всему? И, главное, огромным смертям: болезням, войнам? Война! Вот была война. Была и сплыла. Да на какой же войне погиб бедный отец Варсонофий и все его бедное семейство! Да кто ж ее развязал! А никто. Явились злые люди и убили всех. Кто же такие злые люди? Кто плеснул ей в лицо кислотой? Злые люди, это воплощенное зло. Ну, ясно, а зло, зло-то откуда? Зло-то. Злата. А разве ты, Злата Павловна, не хотела бы стереть к едрене-фене, с лица земли, слепую Ванду, чудо-певицу?! А-а-а-а?! Давай честно! Честной будь перед собой!

И она отвечала себе, тихо, вслух, с ужасом: да, хотела бы.

Значит, Бог не такой уж всевластный Царь! Значит, зло сильнее Бога! И у Бога ничего нельзя вымолить! Ни жизни себе, ни радости близким! И ничего, вот ужас, ничего нельзя отмолить! Исповедь, покаяние, кайся, грешница, не согрешишь – не покаешься, над тобой батюшка шепчет умиротворенно, прикрыв тебе темечко епитрахилью. И что? Это оказываются всего лишь выдуманные, для обряда, человеческие слова. Жалкие слова. А лучше музыки ведь нет. Нет ее сильнее. Она без слов тебе все скажет. И без слов тебя простит. Мелодией, песней. Слезами! А тут ты что? Опять согрешишь – и опять на исповедь побежишь? И так бесконечно? Вечно – так?!

Кто найдет этих гадов, кто убил священника и его семью? Кто их накажет? Не верю, что найдут и накажут! Если за ними стоят большие деньги или большие люди – не найдут и не накажут! Вот жил-был один человек. Просто батюшка в церкви. В московском маленьком храме. Ездил на службы из пригорода. Где он жил? В Малаховке? В Болшево? В Купавне? А кому-то, видать, дорогу перешел. А может, за ним всю жизнь следили. И доследились. И убили. И это была смерть на войне. На его войне.

На войне Бога – с кем? С дьяволом?

Вот мой шрам на щеке, на скуле, поближе к виску. Он мне на всю жизнь. Я петь с ним буду. Пить с ним буду, гулять, любить. Спать и просыпаться. И детей рожать с ним буду. Если буду. И дети вырастут, и спросят меня, пальцем показывая: мама, а это что за отметина у тебя на щеке? И что я им скажу? Что Бог так отметил меня? Выделил из всех? Что я так пострадала за любовь свою? Что лучше наврать? А если правду сказать? Что ты, чтобы хорошо жить, закрутила шашни с министром, а его женка тебе в морду кислотой плеснула? Дети выслушают эту мою исповедь, и что? Головы опустят и будут так стоять? Плакать? Смеяться? Надо мной смеяться?! Презирать меня… Пальцами на меня показывать? А может, бросятся ко мне, обнимут меня, закричат: мамочка, мамочка, ты только не плачь! Это злые люди с тобой сделали!

Злые люди… злые люди…

Не слишком ли много злых людей на земле? Откуда они берутся?

Разве они, злые, тоже часть Бога?

Я стояла в церкви, пела, а иногда взглядывала вверх. На потолок. Под купол. Там на меня и на всех нас сверху глядело лицо. Крупное, с круглыми грозными, огромными, как планеты, глазами, лицо Бога. Круглая громадная голова. Тоже планета. И катится в небесах. А вокруг Него маленькие планетки, спутники: херувимы, серафимы. Летят! И Он летит. Парит. Царь надо всеми. Как это говорил убитый отец Варсонофий: Христос Пантократор. Пантократор, это значит Всемирный Владыка. Что ж Ты, Владыка, не уберег малого слугу Твоего, что так верно и преданно служил Тебе?

Или как это, ну, про мучеников… они почитаемы, любимы, и стать мучеником – это уже наверняка на небе оказаться, рядом с Богом… вот и смерть мученика священнику послали, чтобы он – к этим крылатым, под куполом летящим – приобщился?

Дорогую же цену человек платит за потустороннюю радость свою. Слишком дорогую!

Чума и холера, войны и пытки, обманы и ненависть, подлоги и убийства – все это, так выходит, наша постоянная плата за то, чтобы там, на небесах, сесть рядом с Богом?!

А ты, ты хочешь так?! Или ты хочешь жить… жить и только жить… и петь…

Галя думала: всемирной радости быть никогда не может. Освободиться от кандалов горя нельзя. Сбросишь одни кандалы – а тут подскочат, нацепят на тебя новые! Вот все говорят о войне. Ну вот она была, последняя война! С фашистом! И сколько лет прошло! Сколько бы ни прошло, а все военным людям мало. Они – новой хотят. А наша страна? Хочет ли наш народ войны? Да кого ни спроси – никто не желает! У них в деревне вон сколько народу на войне сгибло! Ее батька чудом жив остался. Гальку зародил. И вот Галька родилась. Галька-певица. О чем ты споешь, Галька, когда как следует выучишься петь? О друзьях батьки твоего, что там остались лежать, в родной земле, в чужой? А придут новые люди, на земле народятся. И опять будет война, и лягут в землю. Вот против этого бы песню спеть! Да такую, чтобы ненависть – навек остановила!

Нет. Несбыточная это мечта, Галька, в такие мечты и не суйся. Кто ты такая, чтобы о таких важных вещах думать? Ты думай о чем-нибудь простом. Вот о том, что здесь, в комнатенке, надо бы паркет подмести. А потом натереть вонючей мастикой. В «Военторге» купить. Там хорошую продают, оранжевую и сильно масленую.

А все же Бог, ну, как Его рисуют на иконах, красивый и добрый. У Него такое доброе и печальное лицо. Война, мир, да не все ли равно. Он-то все знает и про мир, и про войну, и на нас сверху смотрит, как на несмышленышей. Как на цыплят, на кур в сараюшке. А может, это только на нашей земле все вот так? Так ужасно? Может, там, на других планетах, на Луне, на Венере, все не так страшно? Вот на Марсе, говорят, есть жизнь. Да все равно, где она есть. Важно, что – есть. Нам, мне и Злате Павловне, батюшка говорил: вы думаете, что вы свою жизнь строите, а это вам все ведь Бог устрояет. Так смешно и говорил: устрояет. Значит, мы в нашей жизни, сами для себя, ничего не значим? Нас много, кур в курятнике, а Бог один. Нас вроде как множество, стадо такое необъятное, миллионы людей на земле, миллиарды, а Бог у нас один пастух. Трудно Ему! А может, Он и не за всеми наблюдает! Не успевает! Батюшка говорил: потеряли вы все, люди, страх Божий! Да, так прямо и говорил: страх потеряли! А я слушаю и думаю: ну зачем страх-то? Страх-то тут при чем? Бог – это любовь и радость, вроде бы, а не страх. Зачем тут страх-то приплетать? Только я его об этом не спрашивала, батюшку. А то рассердился бы. И наорал бы на меня. Я никогда не слышала, как он орал. Всегда тихо говорил. Но что-то такое я в нем чувствовала: если что обидное ему против Бога сказать, он может на тебя и собаку спустить. Такое в человеке всегда чувствуется, даже если он тихоня.

Неужели наш мир так низко пал, что мы уже не можем, не сможем без Бога? Сначала церкви взрывали, жгли и разбивали молотами и кувалдами, а теперь вот опять в них молиться разрешили. Я, когда вхожу в церковь, крещусь, а Злата Павловна не крестится. Просто переступит порог, и все. И глядит так мрачно. За полгода она еще больше похудела. Истощала вся, сделалась как швабра. Но ей слова не скажи. Так обрежет – всю жизнь помнить будешь.