Когда журналисты были свободны

Tekst
3
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Периодически даю.

И почти всегда жалею об этом.

Да, меня много раз предавали. Я понимаю: это жизнь.

– Нет, скажи, неужели после того, как человек умирает, всё? Он просто умер – и всё? – Мы с приятелем Вадиком Дыховичным сидели на лавочке во дворе.

– Не знаю, – Вадик говорил тихо, но веско, – тут есть несколько теорий.

Он был, пожалуй, самым приятным собеседником – мой ровесник Вадик Дыховичный. Эрудит и талантливый музыкант, он мог глубоко анализировать любое явление. Я мог говорить с ним часами – и это было не обсуждение «кто, когда и с кем», мы говорили о смысле жизни, о дружбе, о том, как устроен человеческий мозг.

Он был очень худой и очень бледный. Даже горячее самаркандское солнце не придавало его коже тот шоколадно-золотистый оттенок, каким мы все обзаводились в самом начале весны.

А потом он умер.

Его мама сказала: порок сердца.

У меня очень сложное отношение к смерти. Временами овладевает страх. А временами я начинаю смотреть на нее философски. Но точно знаю: один из фрагментов этой мозаики – предсмертный крик рецидивиста по фамилии Разумовский.

В пятнадцать лет я сильно заболел. Купался в озере поздней осенью, продрог, простудился – и простуда бесследно не прошла: притащила за собой бронхиальную астму. Во время приступов кашель выворачивал так, что я мечтал о возможности вдохнуть. Никакое чувство голода не сравнится с тем, что испытываешь, когда тебе не хватает кислорода. Его желаешь страстно – а тебя снова скручивает кашель.

Мама-врач смогла положить меня в больницу. По сегодняшним меркам условия в самаркандской больнице казались нечеловеческими. В палате нас было 19 человек: все время кто-то храпел, кашлял, стонал, скрипел кроватью.

Состояние у всех было разное. Настолько разное, что один угол палаты был огорожен простыней – за ней помещали смертельно больных. Так проявлялась забота врачей о других пациентах: человек умирал все-таки не на виду у восемнадцати других борющихся за свое здоровье людей. Но в одном с ними помещении.

Разумовский, вопреки своей роскошной фамилии, казался совершенным отбросом общества: уголовник и наркоман, он болел, кажется, всем, чем только можно болеть.

Мы сблизились с ним – мне нравилось слушать его рассказы о жизни, а он посылал меня добывать ему обезболивающее. Мне, сыну врача, разрешалось свободно ходить по всей больнице – этим Разумовский и пользовался. А когда лекарство начинало действовать, Разумовский преображался: обыгрывал всю палату в шахматы, травил байки, хлестко шутил.

А потом его переместили за простыню.

И он кричал.

Сутки, без остановки, страшно, надрывно, безнадежно.

К нему подходили врачи, но помочь ничем не могли. После того как крик прекратился, за простыню заглянул врач и констатировал смерть.

Я мог бы сказать: так закончилось мое детство.

Но оно не закончилось. Я по-прежнему жил в Самарканде. По-прежнему ходил стенка на стенку с пацанами из другого района. По-прежнему зачитывался классикой. По-прежнему грубил учителям. По-прежнему влюблялся в девочек и добивался их благосклонности. У меня был роман с девушкой-таджичкой. Ее родители оказались категорически против того, чтобы она встречалась с парнем другой национальности, а она, чувствуя себя почти Джульеттой, ходила, держась со мной за руку, по главным улицам Самарканда.

Но крик Разумовского остался во мне навсегда.

Сагалаева – это фамилия моей мамы. Считается, что она произошла от татарского слова «сакал», что означает «борода». Говорят, был среди моих предков рыжебородый татарин, от которого и пошел наш род.

Фамилия папы – Файсман. Папа еврей. После того как он женился на русской, его родственники перестали с ним общаться – и обида эта держалась очень долго. Впервые я их увидел только в 18 лет, когда приезжал к ним в Одессу и в Херсон.

Словом, я должен был стать Эдуардом Файсманом. Но родители чувствовали, как нарастают в стране антисемитские настроения, и дали мне фамилию мамы. Я до сих пор не могу для себя решить, правильно ли они поступили? Для облегчения моей карьеры – безусловно правильно. А для облегчения моей совести?

Долгие годы я страдал из-за того, что мне приходится молчать о национальности моего отца. Его – и моей собственной. Чувствовал себя конформистом. А сейчас уже не знаю, кто я. Наверное, немножко еврей, немножко русский, немножко индиец. Пожалуй, по многим чертам характера я русский: все-таки воспитывался в русскоязычной среде. Но мне жаль осознавать, что «еврейскости» во мне почти не осталось, – поэтому я специально ее в себе культивирую. Пусть сохранится хоть что-то. Я совершенно не чувствую, какими были мои предки по папиной линии. Мамину осознаю очень хорошо – это крестьяне (не кулаки, но крепкие, зажиточные крестьяне). Был некий Пафнутий Сагалаев, который оказал какую-то очень важную услугу Петру I, за что его похоронили с почестями в монастыре.

Но что было с предками отца? Как они выжили? Тысячи лет шел этот неестественный отбор: притеснения, геноцид, холокост… Как они выстояли? Как сотни лет назад пришли в Среднюю Азию? Не знаю. И, наверное, уже не узнаю.

А «индийскость»… Это будет отдельный, очень интересный разговор.

Глава вторая
«Говорит Самарканд!»

В Самарканде я прожил 25 лет. Странно: по-настоящему ценность этого города я ощутил, только уехав оттуда. А пока жил в вечном городе, принимал его как данность, как нечто само собой разумеющееся. Мне казалось, так и должно быть. Ходил по улицам, по которым ходил Александр Македонский. Каждый день видел красоту мавзолеев Шахи Зинда, мечети Бибиханым, площади Регистан…

Этому городу 2750 лет. Какую вековую мудрость он транслирует? Сколько дает своим жителям? Невозможно измерить. Все свое детство и юность я был уверен, что только такими и могут быть города.

А потом, переехав в Москву, попал в Балашиху. И увидел совсем другой город: пятиэтажные коробки хрущёвок, разбитые дороги, серость, грязь – и ничего. Ни-че-го! Я смотрел на улицы Балашихи, и сердце сжималось от тоски: «Куда я попал? Как здесь живут люди? Какой прекрасный мой Самарканд!»

Впрочем, Балашиха случилась в моей жизни позднее.

А пока я, окончив школу с весьма посредственным результатом, поступил на филфак Самаркандского госуниверситета. В те годы вечный спор между физиками и лириками уверенно решался в пользу физиков. Технические специальности вышли на пик популярности, физфак, мехмат собирали абитуриентские «сливки». Не меньшей популярностью пользовался иняз. А вот на филфак шли те, кто не мог похвастаться отличными оценками в аттестате.

Моим же аттестатом можно было пугать нерадивых школьников. Практически по всем предметам у меня стояли тройки. Кроме русского языка и литературы – в этих графах красовались уверенные «отл».

Я, конечно, и за учебниками русского языка не проводил бессонные ночи. Просто грамотность моя оказалась врожденной, а чтение так и осталось страстью на всю жизнь.

Словом, я поступил на филологию (в нашей группе оказалось только три мальчика, остальные девчонки – это сразу меня обрадовало), готовился стать учителем русского языка и начал играть в драмтеатре.

Первые свои деньги я заработал как актер. Выходил на сцену в роли красноармейца с винтовкой и кровавой повязкой на лбу, говорил какую-то реплику… За выход (это и ролью не назовешь, так – «выход») нам, студентам-актерам, платили по 2 рубля 40 копеек. Деньги после спектакля относились в ближайший магазин, где покупался портвейн, и пропивались – точно по стоимости «выхода».

– Да тут все понятно: вот микрофон, вот наушники, вот текст, – приятель Эдик Соколовский положил передо мной лист с распечаткой официальных новостей. – Разберешься!

Мы сидели в звукооператорской областного радио Самарканда. Мне было 19 лет. Эдик предложил мне работать диктором.

– Ты пойми, у тебя голос! – объяснял Эдик. – Как раз такой, какой нужен для радио: бархатный баритон. Давай попробуем записать несколько новостей. Получится – я буду рад, а то замучился уже все сам.

Эдик на радио не был разве что директором: ему приходилось выполнять обязанности и звукооператора, и режиссера, и журналиста.

– Да я и не отказываюсь. – Улыбнувшись ему, я начитал по бумажке традиционный новостной официоз.

– Отлично! – вынес вердикт Эдик, прослушав запись. – Берем!

Когда я рассказываю о том, что с 19 лет начал работать диктором, все почему-то начинают думать, что я с детства мечтал о радио и телевидении и прикладывал все усилия, чтобы осуществить мечту.

Вообще не мечтал. Сказать по правде, я не мог мечтать о телевидении просто потому, что во времена моего детства и юности в Самарканде его практически не было. Несмотря на то что родиной советского телевидения считается именно Ташкент (в этом городе 26 июля 1929 года группа ученых продемонстрировала на экспериментальной телевизионной установке движущийся по улице трамвай, и именно этот день принято считать датой рождения ТВ), телецентр в столице Узбекистана построили только в 1956 году. До Самарканда сигнал дошел еще позднее.

Поначалу передачи показывали по паре часов в день, причем трансляция была низкого качества. Но главное – у нас просто не было телевизоров. Помню, кто-то из соседей накопил денег и купил первый телевизионный приемник – КВН-49. Это был маленький телевизор весом 29 кг с экранчиком едва ли больше современного смартфона. Прямо перед экраном устанавливали линзу. Наполняли ее дистиллированной водой или глицерином – и изображение увеличивалось.

Смотреть диковинку сбежались все дети. Я прибежал одним из последних – и поразился, как много в прихожей детской обуви. Наши тапочки и сандалии стояли ровными рядами, и, казалось, ряды эти тянулись до противоположной стены квартиры.

Память начисто стерла первую передачу, которую мы смотрели. А вот бескрайние ряды детских сандалий помню до сих пор.

Словом, телевидением я не болел. Все время, пока жил в Самарканде, телевизор воспринимался как дорогая игрушка, и не более того.

 

А вот самаркандское радио – оно действительно было для нас источником информации. Радиоточки стояли в каждом доме, звук зачастую не выключали – слушали всё: новости, литературные постановки, музыку, спортивные репортажи.

Но и стать радиожурналистом я никогда не мечтал. Однако судьба в лице Эдика Соколовского распорядилась так, что уже через пару месяцев мой голос знал весь Самарканд. Новости приходили к нам с телетайпной ленты УзТА – Узбекского телеграфного агентства. Мы отрывали их, мчались в студию, читали. Практически все передачи шли в прямом эфире – записывать звук на магнитофон считалось непозволительной роскошью. В записи мы давали разве что литературно-драматические передачи.

Поднаторев в чтении новостей, я перешел и на радиопостановки (пригодился опыт игры в драмтеатре). Помню, как мы изображали пение птиц, а шум моря имитировали тряпкой, которую полоскали в ведре с водой. Корреспондентом тоже довелось поработать: с большим катушечным магнитофоном с бобинами я отправлялся «на выезд» – брать интервью у интересных людей.

Родители мною гордились, девчонки влюблялись – не в меня, а в мой голос. Фразу «Говорит Самарканд, слушайте последние известия» знали все. На радио даже приходили письма с признаниями в любви.

А вот вузовские преподаватели относились ко мне так, словно я в свои 19 лет был не звездой радиоэфира, а обычным студентом. Очень правильно они относились. И дело было даже не в их педагогическом таланте (хотя и это, несомненно, играло свою роль). Дело было в том, что они сами являлись звездами.

Деканом нашего факультета был известный ученый Василий Ларцев. Литературу преподавал профессор Благонравов – он писал диссертацию по стихам Андрея Вознесенского (и читал его стихи нам – прямо на лекциях). Более того – он встречался с Вознесенским, тот дарил ему свои книги. Благонравов потом рассказывал: в одном из стихотворений вместо предполагавшегося по логике и рифме слова «дох…я» стояло целомудренное многоточие. И Андрей Андреевич своей рукой на месте точек вписал то, чем стихотворение и должно было заканчиваться.

Языковедение, языкознание, русскую и зарубежную литературу читали братья Магазанники. Большую часть своей жизни они проработали в ленинградском вузе, но затем на волне антисемитизма были отправлены в Самарканд. И у нас, узбекских студентов, вдруг появилась ленинградская школа языкознания: как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

Однажды в Самарканд приехал писатель. Мы его считали великим, а кроме того, он был диссидентом – это понятие только появлялось тогда, говорили об этом шепотом.

Тайная встреча с ним проходила в набитой до отказа однокомнатной квартире-«хрущевке». И вот когда вечер был в разгаре, а все уже в хорошем подпитии, писатель захотел в туалет, но там обосновалась целующаяся парочка. И тогда он, не раздумывая, вышел на балкон и отлил с высоты пятого этажа.

– Вот она, свобода, – восхищенно сказал кто-то.

Но писатель действительно был неплохой…

Однажды мне случайно попал в руки один из выпусков «Роман-газеты», журнал на газетной бумаге с мягкой обложкой. Эта книжная серия выходила тогда миллионными тиражами и была очень популярна. Обычно в ней печатали произведения «официальных» писателей, творчество которых в целом не выбивалось за рамки советской идеологии, одобренных властями литературных стилей и взглядов на жизнь. А тут что-то кольнуло в моем сердце. Я увидел незнакомое мне имя – Александр Солженицын, его книга называлась «Один день Ивана Денисовича». Как же она меня потрясла, как перепахала мое сознание! Я вспоминал судьбу своей раскулаченной семьи, своего отсидевшего ни за что деда, а за ними видел огромную многострадальную страну, измученную сталинскими репрессиями. «Один день» буквально ворвался в мою беспечную молодость, заставил по-другому воспринимать многое из того, что меня окружало. А потом уже пошел «самиздат» с его новыми и новыми откровениями, что неизбежно вело и к новым компромиссам со своей совестью. Я еще не раз буду говорить о них в следующих главах книги.

Студенческая молодость оказалась коротким временем бесшабашного веселья и упоения правильными постулатами. Мы все играли на гитаре. Мы все слушали Окуджаву и Высоцкого. Нам всем казалось, что впереди – огромная счастливая жизнь.

Потом судьба нас раскидала. Кто-то спился. Кто-то умер. Кто-то эмигрировал. Из всей нашей компании в Самарканде остался только один друг. Он работает врачом и пишет книги по истории Самарканда. А больше нет никого…

Но я помню каждого из друзей – и очень скучаю. Тахир Джульматов, Витя Михальченко, Валерий Ким, Ефим Ташлицкий, Симон Розенблат, Саша Рябущенко, поэт Володя Мышкин, Виктор Стебунов… Детскую и юношескую дружбу вспоминаешь всю жизнь.

На третьем курсе университета я перевелся на заочное отделение: работа увлекла с головой. Меня пригласили в самаркандскую газету «Ленинский путь». Собственно, это была единственная областная газета. Работал я в отделе партийной жизни (самый важный отдел!) и писал о деятельности ВЛКСМ.

…Я сидел за печатной машинкой. Писал один абзац, другой, третий. Перечитывал написанное. Доставал бумагу из машинки. Комкал. Бросал в корзину. Заправлял новый листок. Комкал. Выбрасывал. Заправлял новый.

– Эдик, ты чего мучаешься? – в кабинет зашел Витя Тихонов.

Он бы ненамного старше меня, но уже работал в секретариате.

– Не понимаю, как это писать! – Я со всей злостью засадил очередной «снежок» из бумаги в корзину.

– А что у тебя? – Витя посмотрел мои расшифровки. – Фестиваль дружбы? Эдик, да что там писать?!

– В то-то и дело! – Я готов был взорваться. – Что писать?

Это был мой первый крупный репортаж. Фестиваль дружбы молодежи Таджикистана и Узбекистана. На границу двух республик приезжали молодые парни и девушки. Предполагалось, что они будут рассказывать друг другу, как чудесно им живется при советском строе. И дружить.

А теперь представьте: ограниченная территория. Двести молодых девушек и парней. Горячая кровь. Какая может быть дружба? Фестиваль стал гимном алкоголю, марихуане и плотской любви. Особо утонченные личности предпочитали крутить романы, но и те активно переходили в горизонтальную плоскость. Что из этого можно было взять в статью партийной газеты, я не представлял.

– Ну что у тебя, фантазия не работает? – Витя Тихонов удивился моей недогадливости. – Ты представь, как этот фестиваль выглядел бы, если бы прошел так, как его задумывали организаторы! Вообрази!

Я пофантазировал. И стал не описывать реальность, а формировать ее. «Наформировал» на газетную полосу – легко и непринужденно. На следующий день моя статья висела на доске лучших материалов. И каждый из нас понимал: она не имеет ничего общего с тем, что происходило на фестивале. И каждый думал: так и должно быть.

Вообще редакция наша была удивительно молодежной и незашоренной. В обычной жизни ребята словно бы все понимали. Но как только садились писать статьи – словно тумблер переключался.

Я проработал репортером несколько месяцев и понял: не могу. Больше не могу формировать реальность. Постучался в кабинет главного редактора.

– Лев Юрьевич? – заглянул, одновременно спрашивая разрешения войти.

Лев Юрьевич Корсунский встал из-за стола, хромая, подошел ко мне:

– Что-то важное?

Ему было 36 лет. Среди нас, 20-30-летних, он выглядел мастодонтом. Его хромота была прямым следствием его же работы: однажды Корсунский написал разоблачительную статью об узбекской мафии. Ее пропустили в газету – и Лев Юрьевич не остался безнаказанным. Мафия не простила – простреленная нога каждый день напоминала о том, какой опасной может быть работа советского репортера.

– Лев Юрьевич… – Я на секунду замолчал. – Наверное, я уйду из редакции. Не могу больше писать про придуманную жизнь.

Он облокотился на стул, отвернулся к окну. Потом повернулся резко:

– Ну и уходи!

Я хотел что-то ответить, но мои еще не высказанные слова заглушил хохот.

Смеялись в секретариате. И как всегда – над статьей Яши Бакмана. Есть люди, которые позволяют над собой подшучивать. Злятся, возмущаются, но при этом всем своим видом показывают: да, шутить над ними – можно и нужно, это их способ общения с миром.

Яша был из их числа.

Блестящий репортер, он умел добывать информацию буквально из воздуха. У Яши было невероятное количество внештатных корреспондентов: они приносили ему свои заметки, статьи, репортажи. Редко заставали его в редакции (репортера, как и волка, ноги кормят), но это не смущало никого: свои опусы внештатники клали Яше под стекло, зная: не потеряется ничего.

При блестящих репортерских способностях Яшин уровень образованности и грамотности оставался где-то на уровне пятого класса средней школы.

Однажды кто-то из наших ребят отправил Яшу к пяти утра на вокзал:

– Яша, завтра через Самарканд будет проходить поезд, он везет Пулковский меридиан. Это же событие века! Сенсация! Ты напишешь?

Яша к пяти утра побежал на вокзал.

Потом – в редакцию.

Крыл нас последними словами, но и он, и мы понимали: розыгрыш с меридианом точно не будет последним. И Яша точно попадется.

Так вот, в тот момент, пока я решался на эпохальный разговор с Львом Юрьевичем, Яша радостно перепечатывал заметку от очередного внештатника, которую нашел у себя под стеклом. Информация тянула как минимум на лучший материал номера. Яша старался успеть, в секретариат с готовым текстом залетел пулей.

– Самаркандские археологи, – хохотали в секретариате, цитируя Яшу, – совершили восхождение на высочайшую гору области – пик Голгофа и обнаружили там мумию. Мумию, представляете?!

– Это что! – Они выхватывали друг у друга листки, требовали тишины. – В одной руке мумия держала синоним, а в другой – антоним.

Каким бы ни был драматичным мой разговор с главным редактором, я тоже засмеялся. Глядя на меня, захохотал и Лев Юрьевич.

– Ладно, – сказал он, отсмеявшись. – Подумаю я, что с тобой делать.

Через некоторое время он назначил меня заместителем ответственного секретаря.

Это была совсем другая работа. Мне уже не требовалось придумывать события, которые никогда не происходили, – я занимался литературной правкой и версткой газеты. И мой рабочий день порой растягивался до следующего дня.

Новости приходили с телетайпной ленты: агентства ТАСС и УзТА работали бесперебойно. Только сверстаешь номер, только порадуешься, что его можно подписывать в печать, – срочная новость. А значит, переверстывать первую полосу заново.

Линотипистки вручную набирают свинцовые буквы, укладывают их на тампаж, делают оттиск – мы снова вычитываем, вносим поправки, линотипистки делают новый оттиск. Иногда в печать мы подписывали газету в 3–4 часа ночи.

Потом снимали напряжение портвейном.

В пять утра я возвращался домой – меня встречала жена, в кроватке спал маленький сын… Как она встречала? С пониманием.

Я всегда очень хорошо помню людей, которые мне помогали. Пусть совсем немного, пусть косвенно, пусть всего лишь словом – но мне кажется, это очень важно: помнить добро. Есть только один провал в памяти, который никак не могу восстановить.

Я не помню, кто порекомендовал меня в ташкентскую газету ЦК комсомола Узбекистана. А может быть, это мне посоветовали: «Смотри, есть хорошая вакансия, попробуй!» Не помню. Силюсь восстановить этот момент, но – никак. Возможно, эта книга поможет найти человека, благодаря которому я в 25 лет оказался в Ташкенте. И стал тем, кого называли – номенклатура. Ответственным секретарем главного комсомольского издания республики.

Правда, первое время номенклатура жила в общежитии: квартиру мне дали не сразу. А вот персональная 21-я «Волга» (пусть и не новая) уже появилась.

Мне снова очень повезло с редакцией. Тогда в ней работали звезды ташкентской журналистики – репортер Рая Могилевская, мой зам Юра Зрящев (еще молодой, но уже очень тертый калач). Главным редактором был легендарный (для нас – точно легендарный) Геннадий Павлович Мара-Новик.

Мы были серьезны в своих газетах и выступлениях – но молоды и бесшабашны по жизни. Наша редакция располагалась в огромном здании Издательства ЦК компартии Узбекистана. Кажется, за два года работы я так до конца и не изучил все его коридоры, типографии, редакции.

Ташкент тогда потряхивало – даже спустя несколько лет после страшного землетрясения 1966 года чувствовались его отголоски. Так вот, поначалу, почувствовав шевеление земной коры, мы со своего четвертого этажа спускались на улицу: в соответствии с требованиями правил безопасности.

А потом решили – да ладно! – и оставались на своем четвертом этаже. Потолки высокие, бежать вниз-наверх долго. Пронесет!

Мне такой подход к жизни казался единственно верным. Я и сам, надо признаться, не был эталоном морали. Бывает, вызовет тебя главный редактор вечером на работу – срочно переверстывать номер, а ты уже не совсем трезв.

 

Впрочем, не переживаешь по этому поводу: главред тоже приехал в редакцию и тоже старается не дышать в твою сторону.

Ловила меня и цензура. Но это случалось и в Самарканде, и в Москве… Напишешь, например: «В военной части № 45 прошел концерт художественной самодеятельности», – главлит вызывает к себе, смотрит подозрительно: «А откуда ты знаешь номер этой части? Ты что? Ты хотел это в номер протащить?!»

Государственной тайной были, например, эпидемии. Про них ни в коем случае не позволялось ни писать, ни говорить. Или катастрофы – никогда, ни за что. Гостайна!

Поэтому, когда на стыке 80-х и 90-х годов цензура очень ненадолго пропала и на экраны, в газеты, на радио хлынули потоки информации о катастрофах, я не слишком удивлялся их обилию. Понимал: то же самое было и раньше. Только – втайне.