Мы были в этой жизни

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Яму вокруг него расширили с торцов, чтобы извлечь из земли. И вот отец с дядей Яковом торжественно водрузили клад на край ямы. Сбоку висел большой замок. Сундук оказался довольно громоздким, на ручной тележке не увезти: оказалось, что в нём ещё и вещи многих родственников.

– Вскрывай на месте, разберём, – предложил кто-то из них. Ключ, оказалось, мама оставила дома. Кто-то принёс небольшой ломик, и замок сорвали вместе с петлёй. Вынули несколько довольно больших пакетов, и вот наконец отец извлёк из сундука патефон, тщательно обернутый мешковиной и обшитый узорчатой клеёнкой. Потом достали так же бережно упакованные пластинки.

– Папа, заведи, – заныл я, – ну, поставь пластинку. а?

– Придём домой и поставим, – шикнула на меня появившаяся мама.

– А что? Сын же просит! – возразил отец, которому, похоже, и самому хотелось попробовать, заработает ли патефон. – Давай прямо тут, на сундуке, и заведём! В честь возвращения с войны!

К моему большому сожалению, пластинка за пластинкой оказывались отсыревшими, отец откладывал их в сторону одну за другой на просушку. Я уже потерял всякую надежду, когда одна оказалась сухой, потом ещё одна, ещё… Отец достал ручку, закреплённую под крышкой, завёл механизм, поставил пластинку, опустил головку звукоснимателя: «Рио-Рита»!

Подошла «дядина» – Настя, жена деда Андрея, маминого дядьки; часть их дома – напротив – уцелела.

– Лукаш, бяры свою цацку, вяди людей к нам! Чаго-чаго, а бутылка-другая самогона найдётся!

– Спасибо, – сказал отец. – Но мы со своей игрушкой поедем домой, а вас с бутылкой-другой ждём к шести часам, – а потом обратился к собравшимся: – Все приходите!

За большим столом по случаю возвращения партизана недосчитались двух его братьев – Алексея, отца Лёни, и Николая, только успевшего жениться, а также младшего, любимого брата мамы, тоже Алексея – Шинкевича. Сколько себя помню, мама не верила в его гибель. Часто заставал её у его портрета, висевшего на стене. Она стояла и шептала: «Лёшенька, братик мой, ну вернись, вернись же домой…» Лёша не услышал. Мама говорила, что я очень похож на этого своего дядю. Рядом висел и портрет дяди Коли, совсем ещё молодого парня, полного надежд на будущее.

Позже выяснилось: что два Алексея погибли под Ленинградом. Сослуживец Алексея Сергеевича Шинкевича по фамилии Зубарик рассказал маме, что Алексей, который служил в отделении связи, вылез из окопа, чтобы связать разорванный телефонный кабель, и его разнесло прямым попаданием снаряда… Мама ему не поверила, перекрестила портрет, висевший в зале, и ждала брата или похоронки до самой своей смерти…

Похоронку получил совсем недавно уже я. Прислал её на мой электронный адрес Владимир Говорушкин из далёкого российского города Шелехова. Вышел он на меня по «Одноклассникам» в попытке узнать что-либо об истоках своей фамилии. Мы обменялись соображениями по этому поводу, придя к выводу, что мы оба из одного рода, а истоки фамилии нужно искать в Великом княжестве Литовском, в которое когда-то входила нынешняя Беларусь. В процессе переписки я осознал, что Владимир – куда более продвинутый человек в компьютерных технологиях и поисках в интернете. И попросил разыскать следы моих погибших родственников. Невероятно: шестьдесят восемь лет спустя после написания похоронки, которая так и не пришла в нашу деревню Остров, я смотрю на неё, и слёзы застилают глаза.

Красноармеец 1102 полка 327 дивизии Шинкевич Алексей Сергеевич был убит 30 января 1942 года на Волховском фронте в боях за деревню Спасская Полисть. И похоронен в лесу восточнее этой деревни.

Почему же не дошла похоронка? В ней была ошибочно указана деревня Остров Рогачёвского района, но Воронежской, а не Гомельской области. Видно, не было под руками точных данных, и писарь исходил из того, что 1102 полк формировался в Воронеже…

Я почитал о тех боях в воспоминаниях командира дивизии генерала Антюфеева. Холодный ад: болото, тридцатиградусные морозы… Неподготовленную и плохо экипированную дивизию бросили на хорошо укреплённую немцами деревню. Тысячи и тысячи погибших… И только пять пожилых солдат в похоронной команде полка. Какие там похороны!

Поисковики в восьмидесятых годах сотнями находили хорошо сохранившиеся во мху тела погибших солдат и опускали в братские могилы.

От двоюродной сестры Ани узнал, что Алексея Сергеевича Шинкевича освободили от фронта из-за плохого сердца. Но он вместе с другом, председателем сельсовета Зубариком, записался в добровольцы…

Брат отца, Алексей Романович, был тяжело ранен, тоже на Ленинградском фронте, его эвакуировали в тыл санитарным поездом. По пути умер от ран и похоронен в братской могиле в центре посёлка Хвойное Нижегородской области. Это тоже я узнал благодаря Владимиру Говорушкину.

Дядя Николай, младший брат отца, погиб в соседнем Жлобинском районе, когда московская диверсионная группа, в которую он вступил после серьёзного испытания, наткнулась на немецкую засаду. Похоронили в братской могиле деревни Радуша, но в сорок пятом отец перезахоронил его на родном кладбище в Поболово.

При освобождении Польши был ранен дядя Данила, муж нашей любимой тёти Варки. Умер в госпитале от ран на территории Польши. В тот же госпиталь несколько дней спустя попал его сын, мой двоюродный брат Виктор, призванный в армию в 1944 году. И случайно выяснил, в какой палате лежал и умер от заражения крови – врач проглядел – отец. Командование выделило автомобиль, госпиталь раскошелился на венок, и раненый сын возложил его на могилу отца. А потом война напрочь выбила из памяти название того польского городка, где в братской могиле покоится сержант Данила Политай. Много лет спустя после войны моя двоюродная сестра Аня через архив в Подольске выяснила, где она находится, и тоже побывала на могиле отца. До самой смерти переживала, сохранилось ли захоронение в связи с пересмотром отношения поляков к своей военной истории и советским воинам-освободителям.

Пластинки мы зря сушили на солнце – они как бы расплавились и покоробились, как сказала мама. Остались только три, Апрелевского завода. Я их и сейчас помню – «Рио-Рита» и аргентинское танго на другой стороне, «Мой костёр» и «Дружба» в исполнении Вадима Козина и две еврейские мелодии – «Фрейлехс».

Под «Мой костёр» все вторили Козину грустными, в тему, голосами а под «Фрейлехс» – танцевали, встав в круг или «шерочка с машерочкой», так как мужчин было всего трое – отец, дед Андрей и дядя Яков. Никто из них не танцевал. Деда Андрея Шинкевича на войну не взяли из-за преклонных лет – он воевал ещё в японскую и был награждён георгиевским крестом, дядю – из-за обострившейся застарелой язвы желудка. Мама всегда говорила: если б не Яков, оккупацию мы бы не пережили.

* * *

В детстве я не раз спрашивал отца – убил ли он хотя бы одного немца? Мальчишками мы часто играли в войну, и меня почему-то чаще всего назначали «немцем», как я ни отнекивался. При первом же «выстреле» в меня я падал и притворялся убитым. Иногда такая быстрая смерть вражеского солдата не входила в планы «русских» и мне приказывали быть «легкораненым» и продолжать бой. Я отказывался и выходил из игры – одним «немцем» меньше. От отца, конечно же, хотелось услышать, что немца убил, и не одного. Но отвечал он, как говорят, уклончиво: стрелял, а вот попадал ли – не знаю. Много позже понял – не хотел, чтобы дети знали, что убивал людей, пусть и в бою.

Удивительное дело: за свою журналистскую карьеру я проинтервьюировал не один десяток участников и героев войны, но со стыдом должен признаться, что обстоятельного разговора на эту тему с отцом так и не получилось. Из-за него ли, из-за меня? Он действительно всячески открещивался от воспоминаний, а я не сумел переубедить, настоять на своём.

Разбирая документы, когда его не стало, я обнаружил конверт с надписью «Эдику». Раскрывал не без волнения: отец ушёл без меня, я решил, что оставил он мне последнее напутствие. При жизни он любил давать советы, которые, чего греха таить, порой раздражали. Но в конверте оказались краткие воспоминания, написанные корявыми буквами человека, перенёсшего инсульт и озаглавленные «Война». С трудом я продирался не только через почерк, но и через смысл: в ряде слов были пропущены буквы, а в некоторых предложениях и слова.

Стало ясно: отец в конце концов пожалел, что не рассказал нам о том, как перенёс суровые испытания войной, и решил исправить ошибку хотя бы таким образом…

…На грузовике их привезли в Рогачёвский райвоенкомат, где каждому мобилизованному под расписку вручили предписание, в какую часть явиться, и объяснили, что бывает за дезертирство в военное время. Отец должен был заступить на должность политрука Гомельского военного госпиталя, однако, как выяснилось на месте, госпиталь успели эвакуировать. Переночевав на вокзале, пошёл в облвоенкомат 23 июня, и его направили политруком 4-й дорожно-комендантской роты 80-го Дорожно-эксплуатационного полка 21-й армии. Срочно обмундировали в обычную солдатскую гимнастёрку с офицерскими петлицами. После двухнедельной боевой подготовки на плацу одной из воинских частей, вручили противогаз пистолет, винтовку-трёхлинейку и «путёвку на тот свет» – целлулоидный пенальчик, в котором помещалась записка с фамилией, именем-отчеством, адресом и каким военкоматом призван. Его рота охраняла и обеспечивала движение на одном из участков шоссе Гомель – Минск и располагалась неподалёку от деревни Звонец. Недели две подразделение занималось рутинными делами по охране шоссе, проверке военных и гражданских, выходивших из окружения, чтобы в тыл не пробрались гитлеровские агенты. Отец знакомился с бойцами, как мог старался подбодрить сослуживцев. Из сводок было известно о жестоких боях под Могилёвом, о том, что немцы заняли Рогачёв и Жлобин, а потом были выбиты оттуда, что у них много танков, пушек и самолётов, которые уже бомбили и Гомель.

Отец догадывался, что немец уже в наших краях, и переживал за то, как мать с маленькими детьми устроилась в деревне Остров у родственников. «Тяжело было сознавать, что вы на расстоянии каких-то 80–90 километров, а связаться нельзя…»

 

В конце июля под Звонец передислоцировались остатки двух полков 21-й армии, разбитых под Рогачёвом и Жлобином. Когда от командования поступило устное указание лицам командного состава срезать с гимнастёрок петлицы и нарукавные знаки, стало понятно, что противник вот-вот ринется на Гомель, а потом на Смоленск и Москву… В случае пленения офицеру лучше сойти за солдата.

«Страха в общем-то не было, – писал отец, – скорее ощущение спокойной обречённости. Иногда казалось, будто всё это происходит не со мной. Но я почему-то знал, что не погибну…»

10 или 11 августа получили команду передислоцироваться на шоссе Гомель – Довск и заняли оборону в уже вырытых кем-то окопах примерно на средине этого участка, но ближе к Довску. В роте большинство тех, кого, подобно ему, мобилизовали из Гомельской и Могилёвской областей. Вооружение – трёхлинейки, немного гранат и бутылки с горючей смесью… Было очень душно, и, когда стали обстреливать из орудий и бомбить с самолётов, бойцы прятались на дне окопов и от осколков, и от зноя. Потом минут на двадцать наступило затишье, но эти минуты показались невероятно длинными: все чувствовали, что скоро гитлеровцы пойдут в наступление и здесь… Ранним утром 13 августа в расположение роты прибыли командир полка Андрианов с комиссаром. И как нарочно, вдали послышался треск мотоциклов, и с позиций наших стрелковых полков началась стрельба в сторону Быхова. «Мы тоже стали стрелять в ту сторону, хотя никого не видели… И вдруг стали свистеть пули с тыла, со стороны Гомеля. Андрианов предположил, что стреляют наши, и говорит: «Говорушко, иди или ползи за сосенник и разведай, кто стреляет. Если наши, скажи, что мы ещё здесь…»

Он, пригнувшись чуть ли не до земли, побежал, но позади вдруг ухнуло, и его – как бревном по пояснице… Упал, как споткнувшись, правой рукой дотянулся до поясницы, а там – всё разорвано осколком, рука в крови… Кричит, зовёт на помощь и сам не верит, что докричится. Но подползла медсестра Мария Игнатович, стала перевязывать… И опять ухнуло…

«Говорят, снаряд в одну воронку два раза не падает, а вот Марию, когда она стояла на коленях надо мной, осколками ранило в обе ноги…»

Видно, медсестра разворошила рану, когда заталкивала туда тампон и перевязывала, потому что от боли он потерял сознания… Очнулся тоже от боли, которую причиняли толчки телеги по ухабам – везли в тыл… Ездовой родом из Кормянского района, скотником работал в колхозе.

Отвоевался, решил отец, в первом же бою ранило, да как! – чуть надвое не разорвало.

Спустя несколько минут к телеге подбежали двое немцев, третий сидел на мотоцикле метрах в двадцати. Стало ясно, кто стрелял со стороны Гомеля – рота попала в окружение. Один из немцев почти с уверенностью выкрикнул:

– Комиссар?

Видно, не сомневался – раз везут одного на телеге, значит, комиссар.

– Нет, политрук! – отвечает ездовой автоматически.

Ивот тут-то показалось, это – конец, так как уже знал, что Гитлер в начале июля издал приказ: комиссаров и евреев расстреливать на месте.

Немец срывает с него пилотку… У отца с тридцати лет стали выпадать волосы, и он, как рассказывал, не хотел начёсывать их остатки с виска на лысину, а потому с тех пор и до конца жизни брил голову наголо.

– Зольдат! – кинул фриц напарнику, потом приказал развернуть лошадь и двигаться за мотоциклом.

Похоже, в начале войны немцы ещё не знали, что слова «политрук» и «комиссар» однозначны. Бритая голова окончательно развеяла его сомнения. Счастливое совпадение обстоятельств в тот день спасло отцу жизнь.

Телега остановилась у гумна на окраине села Новый Кривск, занятого немецкой частью. Лошадь немцы выпрягли и забрали, ночевал в той же телеге. А утром привели четырёх пленных красноармейцев и приказали уложить раненого на попону и доставить в расположенное за несколько километров село Петравичи. Его то несли, то тянули волоком по обочине дороги, по которой гнали колонны наших пленных. Случалось, колонну из пятисот и более человек охраняли только двое автоматчиков. Пленных сопровождали местные женщины и подростки, пытающиеся разглядеть в колоннах близких. Они передавали солдатам буханки и куски хлеба, давали попить из вёдер и бутылок.

Конечно же, размышляет отец, проще всего было его пристрелить; почему тогда немцы этого не сделали, он так и не понял до конца жизни. Может, потому, что поначалу играли в гуманность? Тогда почему никто ни разу не осмотрел раненых, не сделал перевязки?

В Петравичах он провёл два или три дня. Немцы делали попытку рассортировать пленных: тех, кто мог самостоятельно передвигаться, выстраивали в колонны и отправляли в Бобруйский лагерь военнопленных. Раненых грузили на машины и увозили в направлении Могилёва. Спустя пять дней отец оказался в Могилёвском лагере военнопленных – там его впервые за пять дней осмотрел пленный военфельдшер. Промыл рану бензином, перевязал бинтами, нарезанными из солдатских маек.

– Тебе надо стараться скорее встать на ноги, иначе не выживешь, – посоветовал он. – Учись ходить через боль, рана хотя глубокая и болезненная, кость раздроблена, но нервы не задеты… В общем, встань и живи!

Уверен, отец стал учиться ходить тотчас же, – всегда отличался невероятным упорством. Помню, после первого инсульта, случившегося в 66 лет, он за два года сам себя поставил на ноги, начав с еле заметного шевеления большим пальцем на левой ноге.

* * *

У мамы был выбор: ехать до Могилёва с Красного Берега, но с пересадками, или с Рогачёва напрямую? До Красного Берега ближе, всего семь километров, до Рогачёва – все двадцать. Она выбрала Рогачёв: пусть идти дальше, но в поезд надо умудриться сесть лишь раз. Яков её поддержал и посоветовал выйти из дома не позже пяти утра. Её смущали лишь два километра дороги через лес: она боялась волков. Яков засмеялся: в это лихое время, скорее, надо опасаться двуногих волков, но вызвался проводить до Зелёного Дуба, деревни сразу за лесом.

Утром кусок в горло не лез. Стала одеваться потеплее, укутала голову и лицо суконным платком так, чтобы оставить открытыми только глаза и нос. Аусвайс Якова положила в левый внутренний карман телогрейки, свой – в правый, вместе с деньгами. А Якова всё не было. Посмотрела на часы – полпятого: как всегда перед дорогой, проснулась слишком рано. Ещё раз попробовала позавтракать краюхой хлеба с творогом. И тут в дверь постучали. Детей ещё вчера отправила ночевать к старшей сестре, за них она не беспокоилась: для неё самой и для сестёр все их дети были свои, родные.

Яков пришёл в тулупе, из правого кармана которого торчала ручка топора. Она еле уговорила его засунуть топор под верёвку на саночках, чтобы было легче идти, но он настоял на том, чтобы самому тянуть санки. Мороз стоял под двадцать градусов, санки бежали за ней легко, и она в конце концов отдала верёвку Якову.

Деревня спала, снег под ногами скрипел так, что, казалось, перебудится вся деревня. Может, поэтому разговаривали полушёпотом. Он спросил, что скажет полицаям или служащему станции, если спросят, куда направляется. И она рассказала придуманную вчера легенду. «Под Могилёвом у двоюродной сестры два дня назад памёр муж, год болел, все гроши пошли на лекарства. Фрося осталась одна с тремя детьми, ни похоронить, ни поминки справить. Вот собрала усяго таго, что было, и выбралась в дорогу…»

Рассказывала с удовольствием, потому как история была что надо. Не на свадьбу едет, на похороны, а люди, какими бы они не были, горю не смогут не посочувствовать, хотя бы из приличия. А уж если совсем сволочь попадётся, отдаст бутылку самогонки и килограмм яблок, и больше ничего. Хоть стреляйте…

Яков промолчал, значит, одобрил. Ему вообще слово сказать – как родить…

Через лес шли молча, прислушиваясь к каждому шороху. Топор Яков держал под мышкой.

За лесом распрощались:

– Гляди сама, – сказал Яков. Это означало и «счастливого пути» и «удачи» одновременно.

Она знала, что всё так или иначе сложится. И на станции в Рогачёве, и там, в лагере, поэтому не думала – как. Просто шла, и это было её делом в данный момент. А думала о Якове, о том, как повезло с мужем её средней сестре Ганне, женщине с тяжёлым, угрюмым характером, малоулыбчивой, словно постоянно ожидающей какой-нибудь пакости от жизни. Если и доброй, то доброту эту не разглядеть, не разгрести из-под слоя непонятно откуда накопившихся обид. А Яков – добрейший хлопец, готовый с каждым поделиться последней рубашкой, помочь в любую минуту. И доброта эта так и лезет из его серых глаз на бледном лице, на которые то и дело падает прядь рыжих волос. Вот только мучает бедного тяжелейшая язва желудка. Не от того ли, что все Ганнины придирки и злые, несправедливые упрёки переносит безропотно и молча?

Якова любили деревенские бабы. И ходили слухи, что одной-таки удалось его пригреть. Может, от этого и бесится Ганна?

У Заболотья начало виднеть. И тут она услышала скрип полозьев сзади и пофыркивание коня, и скоро с ней поравнялась его заиндевевшая морда. Сани обогнали, и она увидела спины двух мужчин в добротных кожухах. Один из них оглянулся и, видно, разглядел-таки молодые глаза, сверкнувшие из-под закрытого платком лба. «Тпру, тпру…» – прозвучало с саней, и поводья натянулись. Судя по сытым самодовольным рожам – полицаи.

– Откуда ты и далёка собралась, молодица?

– Ой, хлопчики, не спрашивайте. Из Острова и – далёка, до самого Могилёва.

– Пёхам до Магилёва нацелилась? Садись, да Забалотья довезём.

Она села в сани, а свои решила тянуть за верёвку. Один из полицаев слез и взгромоздил её поклажу: так, мол, надёжней.

– Так что ж ты згубила в Могилёве? – спросил потом, усаживаясь рядом.

Рассказывая свою легенду, она так вошла в роль, что всплакнула.

– Можа, и самагоначки вязёшь?

– Вязу, хлопчики, вязу, а як-жаж? И пахавать чалавека треба, и паминки справить по-людски!

– Считай, павезло тебе, маладица. Мы-то в Рогачёв едим, да дружок мой к зазнобе на часок в Заболотье решил заскочить. Отжалеешь поллитровку, подождёшь часок, довезём и на поезд в Рогачёве посадим. У меня там дядька на станции працуе…

Она соображала – довериться хлопцам или нет. Ясно одно: в Заболотье она ждать их не станет – начнут с мороза в хату зазывать, а там выпьют, и неизвестно, как обернётся. А вот поллитровку придётся дать.

– Поллитровку, хлопцы, я вам отжалею, куда от вас денешься, – сказала, развязывая мешок. – А ждать не буду, пойду потихоньку да Рогачёва. Обернётесь за час, не раздумаете памагти чалавеку в бяде, догоните. А не догоните, на станции вас подожду…

Они догнали её перед самым мостом через Друть. И тут ей повезло, не пришлось часовым рассказывать, куда идёт и зачем. Полицаи показали свои удостоверения, она своё, и они проехали. Повезло и на станции. Через час отправлялся поезд, к которому были прицеплены три порожних теплушки до Могилёва.

– Садись и спокойно едь. Выйдешь, когда вагоны начнут отцеплять. Из Могилёва они поедут в Германию с военнопленными, – сказал ей пожилой мужчина в форме железнодорожника, которому Фёдор – так звали одного из полицаев – объяснил, кто она, куда и зачем едет. Она расчувствовалась и хотела отдать ему вторую поллитровку, но тот отказался. Взял лишь несколько яблок…

В Могилёве, где с трудом удалось открыть дверь теплушки изнутри, она вышла через четыре часа. В зале ожидания жарко топилась печка и сидели несколько женщин, одетых по-деревенски, как и она сама. По разговору поняла – и они приехали искать мужей и родственников среди военнопленных, поверив слухам, будто немцы отпускают местных из лагерей, если за ними приедет кто-то из близких. Судя по всему, ничего у них не вышло. Отогревшись, пошла искать лагерь в сторону деревни, название которой напрочь забыла.

* * *

Я много времени посвятил тому, чтобы найти место в Могилёве, где располагался тот самый лагерь для военнопленных. К сожалению, мама не помнила название населённого пункта, хотя я, открыв подробную карту района, перечислил ей почти десяток. Не было точных ориентиров и в воспоминаниях отца: «лагерь для военнопленных в Могилёве» – и всё. А в этом городе и вокруг него, судя по материалам в интернете, был чуть ли не десяток лагерей – дулагов и шталагов (постоянных и пересыльных), откуда военнопленных отправляли в лагеря Польши, Германии и других завоёванных гитлеровцами стран. Известно, однако, что отец провёл в лагере почти три месяца, значит, скорее всего, это был шталаг, постоянный. Не знаю, был ли отец зарегистрирован в лагере: в зоне Могилёва, Бобруйска, Рогачёва, Жлобина и Гомеля немцы неожиданно для себя взяли большое количество пленных – около трёхсот тысяч, – и в первый год войны было не до регистрации. Но и в этом случае, судя по поисковым сайтам, просто невозможно найти соответствующий список, не зная точного номера лагеря и его расположения. В воспоминаниях отца упоминается станция Дашковка, с которой они доехали до Рогачёва. Никаких данных о том, что лагерь был в окрестностях этой станции нет. Может быть, они просто посчитали, что в маленькой Дашковке бывшему военнопленному безопаснее сесть на поезд, чем в кишащем немцами Могилёве. А 10-20 километров пешком для того времени – не расстояние…

 
* * *

Мама подошла к лагерю и увидела три ряда колючей проволоки, окружавшей огромную территорию, почти примыкавшую к Днепру. Через каждые 30–50 метров стояли будки с немецкими охранниками, вооружёнными «шмайссерами», по углам вышки с пулемётами.

За проволокой – может, двадцать, может, тридцать огромных дощатых бараков, но люди, как муравьи, почему-то копошились снаружи – сновали туда-сюда, потирая руки от холода и хлопая себя по бокам. Некоторые стояли в длинных очередях у котлов: как она поняла, было время обеда. Каждый получал свой черпак и скрывался в бараке. Она недоумевала: почему суп, или что они там ещё ели, надо было раздавать на морозе, а не в специальном столовом бараке? Отец ей позже объяснил, что немцы в первое время не знали, что делать с пленными, чем их кормить, как и где содержать, поэтому были заинтересованы в «естественной» смертности, вот и держали на холоде по три часа. Несмотря на мороз, от лагеря исходило тошнотворное зловоние, – отхожие места были практически открытыми. «Какая же вонь здесь стояла в августовскую жару», – подумала она. Долго ждала, пока из ворот лагеря, где ряды проволоки смыкались и были перекрыты шлагбаумом с немецкими охранниками, не выйдет русский полицай. Минут через двадцать к воротам подъехал грузовик, из которого первым делом выпрыгнули два молодых полицая с палками, а из кабины вышел немец с автоматом.

Шофёром был русский, из военнопленных. Полицаи стали по бокам и следили, как из грузовика один за другим выпрыгивали военнопленные. Все ещё в теле, некоторые выбриты, большинство в телогрейках и поддёвках, некоторые в сапогах, но большинство в солдатских ботинках с обмотками. Построились в два ряда и в сопровождении немца пошли к воротам. Полицаи закурили, было видно, что собираются за следующей партией. Она набралась смелости и обратилась к ним:

– Пане полицаи, хлопчики, – обратилась она к ним, – ти не можете вызвать пана Охрименко? У меня к нему дело, сами видите.

Полицаи понимающе переглянулись:

– Если хорошее дело, позову! – она молча переминалась с ноги на ногу. – Так хорошее?

– Хорошее, хорошее!

Один из полицаев направился к воротам, второй с интересом оглядел её, а потом участливо спросил:

– Что, мужик тут у нас?

Она молчала, не зная, может сказать ему или нет. Потом, осознав, что с ним лучше найти общий язык, решилась на полуправду:

– Нет, не муж, брат родной!

Полицай, почувствовал её колебания успокоил:

– Ну, раз Охрименко знаешь, всё сладится.

Из ворот вышел немец с грузовика, сел в кабину, а следом за ним и её поручитель.

– Отойди метров на пятьдесят, не маячь перед немцами, – оглянулся по сторонам. – Хотя бы к той берёзе, и жди!

Она отошла к берёзе, вынула из вещмешка заранее припасённую белую наволочку, переложила в неё две грелки с самогоном, два куска сала и виток колбасы, пару килограммов антоновки, и стала ждать. Охрименко оказался кругломордым рыжим мужиком её возраста с просмолёнными от курева усами, белёсыми бровями и ресницами. Уже по первому вопросу поняла, что она у него не первая клиентка:

– Кого хочешь забрать?

– Лукаша Говорушку.

– Знаю, знаю камуниста твоего, упартый, жить хочет…

– Что ты, какой он коммунист?

– Не пужайся. Проговарился, что директором был в школе. А кто на такую должность беспартийного поставит? Всё привезла?

– Вот! – она подала ему наволочку. – Тут пять литров первача в грелках, сало. Колбаса, яблоки. Может, грошай дать?

– Да не про это я, – но клунок взял. – Паспорт, гражданская одежда? – она кивнула.

– Молодец, что санки прихватила – ещё плохо ходит. Гроши оставь себе, на дорогу.

Она поблагодарила и спросила, где ей дожидаться мужа.

– Ты вот что, переночуй у кого-нибудь в деревне, до станции уже не ходи – находилась уже. Завтра, как солнце поднимется, будь в том лесу, – он показал рукой туда, откуда она пришла. Я их завтра выведу вроде бы за дровами, человек тридцать. Он будет последним, отстанет у леса. Переодень – и на станцию… Если что – скажете, были, мол, в деревне на похоронах, сейчас к себе добираетесь. Сама-то откуда?

Она ещё удивилась, что он знает её придумку: «Не одна я такая умная».

– Из Рогачёвского района.

– А я – из Черниговщины. Помолитесь там за Опанаса Охрименко.

Как ни странно, ни тени сомнения не было в том, что полицай Охрименко сделает как сказал. Хотя, конечно, Ганна отругает за доверчивость: сало, мол, с самогоном получил и – ку-ку!

Смеркалось, когда постучалась в первую же хату на краю деревни. Её впустили, услышав женский голос. Хозяйка, старуха лет шестидесяти с бельмом на правом глазу, накрывая на стол, промолвила: не ты первая, не ты последняя, которая пришла здесь мужа искать. Как маме ни хотелось поделиться уговором с полицаем, но выдержала, сказав, что только завтра пойдёт к лагерю. У старухи тоже мужа и сына забрали на фронте, тоже, может быть, где-то рядом в лагере, а она ничего не знает. Прасимья, Прося – так звали хозяйку – поставила на стол горшок с отварной картошкой и миску с солёными огурцами, извинившись – ни кур, ни яиц в доме нет, всё германец очистил. Гостья вынула из сумки сало, порезала, пожарила в маленькой сковородке на плите, а потом выставила на стол ещё и бутылку самогонки.

– Самогон оставь, дорога дальняя, ещё пригодится! – но, оглядев бутылку, передумала. – Она у тебя полная, до горлышка, давай по полчарочки выпьем за то, чтобы и эту неметчину пережить!

Пожелав ей удачи в лагере, Прося предложила:

– Если повезёт тебе, приводи мужика сюда. Переоденешь в тепле, воды нагреем, помоешь.

До леса не дошла, добежала. Солнце только поднималось. Села за деревом на саночки и стала ждать. Несколько раз вставала, кружила вокруг сосны, чтобы не замёрзнуть. Не сводя глаз с дороги, развязала верёвку и взяла на плечи рюкзак… Аж в жар бросило, когда разглядела группу медленно бредущих к лесу со стороны лагеря людей. Уже потом разглядела: последний шёл медленно, тяжело хромая на правую ногу и оглядываясь по сторонам. Догадалась: он. Прислонился к первой же сосне, а потом сел, медленно сползая по стволу. Идущие впереди стали оглядываться:

– Быстрее, быстрее вперёд, пусть подыхает, если идти не может! – закричал Охрименко незлым охрипшим голосом, и военнопленные прибавили шагу.

Не могла дождаться, пока они скроются за поворотом, – задыхаясь, подбежала. Увидев жену, отец хотел встать, она ему помогла, усадила на санки. Потом призналась мне, что встретив такого в лесу, не узнала бы и испугалась: не лицо, а череп с остро торчащим носом, обтянутый жёлтой кожей, поросшей седыми патлами, свисающими и с висков, и с затылка. Только глаза в провалившихся глазницах были его, но их ещё надо было разглядеть. Ей показалось, что он и в самом деле похож на Якова, который в период обострения язвы превращался в скелет.

– Что, испугалась? – спросил он слабым голосом, почти шёпотом. – Не бойся, мясо на костях нарастёт…

– Нарастёт, куда денется. Давай садись на санки, отъедем в лес, переоденешься.

Им и в голову не пришло обняться, поцеловаться. Было ощущение, что всё впереди, вот только бы побыстрее отсюда удрать.

Когда муж с горем пополам, отказавшись от помощи, сел на санки, ей показалось, что рюкзак до расчёта с Охрименко было везти тяжелее, чем его. Наст был твёрдым как лёд, и они, быстро съехав с дороги, петляли по лесу, пока не нашли небольшую освещённую солнцем поляну.