Za darmo

Чумщск. Боженька из машины

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

XI

Гул в зале нарастал. Нервничавшие Ободняковы вновь попытались через Тушкина отыскать сына исправника.

– Эге, – с туманным взором сказал Тушкин и ретировался.

Безуспешно прождав несколько минут, артисты наконец решили во что бы то ни стало довершить начатый грим и выполнить все полагающиеся дыхательные и голосовые упражнения, для чего подперли дверь граблями и шваброю и заложили дюжиной мешков с овощами. Пока артисты заняты приготовлениями и вот-вот прозвенит первый звонок, пока франт Тушкин напомаживает бриолином свои роскошные каштановые власы, душится кёльнской водой и любуется лощёной своей физиономией в закопченный осколок зеркала, взглянем, дорогой читатель, поближе на то, что происходит в зале.

А происходит здесь столпотворение. В зловонной и душной полутьме становится всё душнее и душнее, всё зловоннее и зловоннее, потому что поминутно прибывает народ – в одиночку и семьями, разнаряженный и в ветхой одежонке, сытый и голодный. Все хотят видеть зрелище, у всех есть выписанные фон Дерксеном контрамарки, безбилетники, конечно, тоже приключаются, как же без них, но таковых всего ничего – на входе строгие конвоиры фон Дерксена досконально проверяют публику и совершенно без жалости исторгают прохиндеев вон. Там плач и зубовный скрежет. А в зале уже не то, чтобы сидеть – стоять негде: проходы забиты толпою, которая бормочет и чешется. Поминутно то тут, то там посреди океана людского гула раздается всплеск ссоры: это кто-то не поделил место. Перебранки подавляет специально снаряженный смотрителем изящных искусств патруль из числа каменоломщиков. Фон Дерксен выплатил этим бравым молодцам по целковому, и теперь, с нагайками наперевес, пробираются они сквозь толпу, прикрикивая:

– Разойдись! Разомкнись! Отодвинься! Посторонись! Обожди!

Проверяют каменоломщики билеты, и сунувшемуся на сидячее место, без лишних церемоний выкручивают локти и мигом выставляют того в проход:

– У тебя стоячее, тетеря!

– То есть как стоячее? – недоумевает нахал, теребя свой жалкий билетик. – Эдакого и в природе не бывает, чтобы на спектакль в театру продавали стоячие места. Билет имеется, значит и сесть имеется.

– В проходе твоё “сесть”, – выносит вердикт надсмотрщик. – А будешь ерепениться – турну. Пшел!

И приходится нахалу, ставшему жертвой сообразительности театрального смотрителя, торчать в проходе – в духоте, в зловонии, посредь десятков таких же «счастливчиков», обливаться потом, вертеть головою наподобие гуся и радоваться хотя бы такой возможности поглядеть на сумасбродных миллионщиков.

А где же сам Генрих фон Дерксен, заботливый куратор местных искусств, чья смекалка позволила приобщиться к высокому столичному искусству максимальному число чумщинцев? А вот он, важно сидит в первом ряду, изящно одетый и расчесанный. Намытые бакенбарды его торжественно топорщатся, новехонький сюртук потрескивает, сапоги начищены до блеска, медали на груди сверкают. Фон Дерксен то и дело морщит нос и дышит в огромный расшитый платок, обильно смоченный дорогим туберозовым лосьоном. Слева от смотрителя пустуют два кресла; когда он смотрит на них, глаза его блестят волнительной надеждою и радостной лукавинкой под стать навешанным на грудь регалиям. Когда же фон Дерксен глядит кругом себя, то лицо его принимает выражение крайней досады и озабоченности. Касательно соседних кресел – фон Дерксен решился-таки вывести в свет очаровательную мадмуазель Регину Флюгг, проживающую в его доме под видом гувернантки (немец воспитывает осиротевшего племянника). Разумеется, вывести в свет так, чтобы не возникло излишних кривотолков – подобного добропорядочный фон Дерксен терпеть не мог. Но и щегольнуть лишний раз перед иногородними гостями, да и перед местной публикой фон Дерксену не терпелось. Поэтому заявиться сюда мадмуазель должна была, сопровождая племянника-сиротинушку, что давало фон Дерксену простую и великолепную возможность продемонстрировать двойное покровительство – расцветающей женской красоте и беспорочному детству, нарушенному утратою обоих родителей. «Ознакомим общество, – думал фон Дерксен, – а там уж будем посмотреть. Пущай покамест позавидуют». Девушку и мальчика в свою очередь должен был сопровождать секретарь фон Дерксена Гавриил. Отчего-то компания задерживалась, поэтому смотритель прямо-таки изнывал от нетерпения и противуречивых чувств.

Накануне между фон Дерксеном и мадмуазель Флюгг произошла небольшая ссора на пустом месте – таковые, впрочем, случались частенько. Регина проследовала в выделенные ей покои, заперла дверь и больше не появлялась. Фон Дерксен с утра поошивался у ее двери, да и ушел не солоно хлебавши. По прошлому опыту смотритель знал, что обиды гувернантки могут продолжаться до нескольких дней, поэтому в глубине души был готов к худшему – а именно к тому, что капризная Регина проигнорирует посещение театра, несмотря на приобретенное фон Дерксеном для нее новое платье и свою несомненную – несмотря на весьма нежный возраст – любовь ко всеобщему вниманию, комплиментам, завистливым взглядам. «Сведет она меня с ума своими капризами», – думает фон Дерксен, чувствуя давно забытый молодой азарт, и в нетерпении ерзает в кресле.

Затем он оглядывает помещение и отвлекается от мыслей о молоденькой гувернантке, с крайним неудовольствием замечая в каждом из проходов не заполненные людьми проплешины. «Неужто прогадал с билетами? – размышляет фон Дерксен. – А всё Гаврилу не послушал, поставил комфорт превыше всего. Тот ведь говорил: беднота способна и потесниться. А где ж Гаврила?..» Здесь фон Дерксен вспоминает, что секретарь, выехавший вчера по делам службы в соседнюю Ючицу и обещавший обернуться к обеду, в положенный срок будто бы и не вернулся. Лошади гавриловой (тот предпочитал путешествовать верхом) в стойле не было. Или была? Столько дел, столько дел!.. С утра фон Дерксен посетил брадобрея, затем у портного облекся в новый мундир, затем распоряжался некоторыми хозяйственными делами, что совсем забыл про Гаврилу. Да и тот не появился на глаза. Хотя, вероятно, просто носился с документацией – после смерти супруги фон Дерксена, в связи со всяческими имущественными проволочками, бумажных дел хватало…

С центрального входа в зал, гремя оружием, вбегают несколько военных. Они в два счета расталкивают людей в проходе так, что те буквально валятся на колени рядом сидящих.

– Доррогу! – гаркает солдатня.

Ведя дородную супругу и малолетнего наследника, к своему месту шествует городничий Трофим Афанасьевич Шубин. Одет он с иголочки, в новую английскую тройку; за ним тянется шлейф дорогих французских духов. Чуть поодаль важно вышагивает шубинский секретарь Никифор с женою. Костюм на нем хоть и новенький и недешевый, но уже весь какой-то изгвазданный и скособоченный. Блестящий галстух завязан неправильно. Причесан Никифор неопрятно. Избранница Никифора несусветно напудрена и ступает словно пава, полузакрыв глаза. Странная мина застыла на ее лице. Далее следуют двое с чем-то наподобие огромных мётел. Все встают. Шубин снисходительно улыбается публике, по-отечески кивает и указывает руками: мол, садитесь. Все садятся. Делегация занимает свои места рядом с сияющим фон Дерксеном.

– Ну что, херр немец? – с плутоватой улыбкой поворачивается к соседу Шубин и протягивает тому ладонь. – Каковы настроения? Всё ли по плану?

Фон Дерксен энергично пожимает ладонь городского главы и радостно докладывает:

– И даже люйчше чем следовало!

Чиновники подмигивают друг другу, хохочут, затем обнимаются.

Через кресло от малолетнего анемичного сына городничего с торжественным видом расселся исправник Жбырь. Он предвкушает сыновний триумфальный дебют и ему вдвойне приятно, что Василий будет играть стража порядка. За кулисы Жбырь потихонечку отрядил давешних двоих подчиненных – Ефима и Афанасия, пускай тайно приглядывают за порядком, дабы Васенька не пострадал. Опять же, слава непонятная об артистах идет, да и за их сохранностью, ежели чего, приглядеть надобно…

А Василий-то ни за какими ни за кулисами. Профилонивши заблаговременный приход в театр для репетиции, о котором вчера шел уговор, Василий и сейчас с невозмутимым видом сидит в соседнем с отцом кресле, рассматривает огромные свои когти и ест пирожки с требухой. Ничто кроме пирожков Василия на данный момент не интересует. Ест он их с громадной скоростью, один за другим, и практически не жует. Пуговицы на его костюме жандарма так и сверкают.

Когда с дюжиной пирожков покончено, у жбыревских кресел появляется мальчик с запиской. Исправник разворачивает её. На клочке бумаги быстрым почерком написано:

«Глубокоуважаемый Вилен Ратмирович!

Василий не явился на репетицию, как Вы имели обещать. Велите ему, дабы он по крайней мере сейчас направился за кулисы для инструктажа относительно роли. Ставится под угрозу целый спектакль. Ободняковы».

– Васенька, иди за кулисы, а? – причитает Жбырь. – Ободковы ждут.

– Знаю я, – с полным ртом нехотя отзывался Василий и продолжал рассматривать свои ногтевые пластины.

«Сей час непременно идет, – строчит Жбырь на обратной стороне листа ответную записку. – На репетицию не явился поскольку спали вследствие режима. С ув. Жбырь».

Чуть поодаль привстает для приветствия Шубина востроносый рябой старик Параллельцев – владелец вышеупомянутого кожевенного заводика. Подходит с благословением к городскому голове игумен Фотий, окормляющий находящуюся в четырех часах езды Свято-Пафнутиевскую обитель. Хоть лицедейство и названо грехом, а пропустить такое событие известный своими либеральными взглядами игумен не мог. Начальник пожарной бригады Ильюшин-Шпиц, что тоже сидит в первом ряду, избегает встречаться взглядом с Шубиным: он нынче утром получил существенный нагоняй от него за леность, прожорливость и приведение пожарных лошадей в негодное состояние.

Служки с «мётлами» пристраиваются позади Шубина и принимаются за работу: распрыскивают благовония и размахивают опахалами что есть мочи, мешая сидящим на втором ряду. Сладкий запах масел смешивается с царящим в зале зловонием и потоки воздуха струятся во все концы.

 

А публика всё прибывает. Когда кажется, что струйка счастливых обладателей билета на ободняковский спектакль вот-вот иссякнет, из-за поворота появится то вереница роскошных карет, то просто толпа спешащих простолюдинов. Всем хочется приобщиться к чуду – и неважно какой ценою. Здание театра никогда, даже в лучшие свои годы, не знало такого грандиозного наплыва публики. Наконец зал забит уже настолько, что извлеки из него половину людей – всё равно будет аншлаг. Дышать просто нечем. Тогда весьма довольный своей предприимчивостью фон Дерксен делает знак администратору: «Хватит», – и тот приказывает запирать двери.

Смотритель изящных искусств не выдерживает. Жестом он подзывает мальчишку и наказывает ему сбегать в дом, разузнать когда-де мадмуазель изволят прибыть.

– Да поторопись, – шепчет он мальчишке напоследок. – Гривенник дам.

Раздается первый звонок.

Красавицы в ложах шуршат платьями, настраивают монокли, обмениваются недвусмысленными взглядами с заполонившими партер франтами. Светский лев Брюлло повздорил с юнкером Ахматовым из-за прекрасной гимназистки Державиной и недолго думая, вызвал того на дуэль. Приставленная к гимназистке, сухая, угловатая как доска, madame возмущена и настрого запрещает своей подопечной наблюдать конфликт. Державина белее мела – впервые из-за нее висят на волоске две жизни. Да каких!

Зал кишит разговорами.

– Которых интенций ожидаете вы от представления?

– Самых что ни на есть катарсических.

– Хлеба и зрелищ.

– Определенных вибраций.

– А мне вот нравится, что в последнее время делает Гогунский. Он к корням близок. И вы поглядите, как царя-батюшку сыграл в последней постановке!

– И красив, попрошу заметить. Красив как чёрт.

Звучит второй звонок.

А что ж в это время Ободняковы?

После всех приключившихся с ними событий господа сумели найти в себе силы выкинуть произошедшее из головы. Оба будто бы заново родились. Третий звонок застал Ободняковых в коридоре в полном всеоружии. Грим был нанесен искусно, одежда сидела ладно. Крашеный был в образе женщины. У обоих горели глаза, возвышенные материи являлись духовным взорам артистов, живо напоминая о бесценности театрального служения. Они уверенными шагами прошествовали по коридору до сцены. За занавескою зал неистовствовал и дышал. Ободняковы чувствовали исходящие от него токи.

Объявился прилизанный Тушкин с папироскою в зубах. Глядя на наряд Крашеного, он захихикал словно шаловливый ребенок.

– Полноте! – Крашеный сердито блеснул глазами на Тушкина.

Тот хитренько подмигнул артистам, щелкнул пальцами, а затем рявкнул куда-то в темноту. – Григорий! Раздвигай! Отойдите, господа. Спрятайтесь.

Занавес, скрипя, медленно пополз в стороны, пропустил Тушкина и вновь сомкнулся. Пахнуло зловонной духотою. Сквозь аплодисменты снизу донеслись приплюснутые звуки, будто пилили ножом жестянку. Ободняковы сообразили, что это местный оркестр играет что-то наподобие марша. Прожектор осветил Тушкина. Тот выставил вперед свою вызывающую туфлю и раскинул руки словно бы для объятий. Затем энергичным жестом остановил музыку.

– Дамы и господа! – великолепным голосом воскликнул он и зал притих. – Дамы! И господа! В наше яростное время – время, когда гегемоном во всех сферах общественной жизни становится бездушная техника, когда скорость и мощь возводятся в культ, а неторопливое усердие мысли перестало быть в цене, – гремел Тушкин, наслаждаясь звучанием собственного голоса.В наше время, когда взор застилают своими испражнениями паровые двигателЯ, когда журчанье природных стихий грубо прерывается грохотом локомотивов, когда самое естество человека, созданного по образу и подобию Божьему, бесцеремонно препарируется и классифицируется будто какой механизм – единственной нашей, дамы и господа, отдушиной остается искусство. Ничто другое не демонстрирует такую свободу от диктата технического прогресса, ничто другое так не противостоит душевному закостенению. Во все времена искусство – это баня для сердца, нектар для алчущих истины, панацея для всех страждущих. А творцы – волшебные лекари наших душ. Так позвольте ж, дорогие друзья, вознести гимн божеству Искусства! – воскликнул Тушкин. Под потолком что-то захрустело. – Слова и музыка – Цезарь Тушкин! Исполняет автор!

Заскрипела музыка. То ли дело в волнении, то ли это было действительно так, но Ободняковы не приметили в музыке никакой торжественности, напротив, в ней слышались заупокойные мотивы. Тон задавал тугой раскатистый контрабас. Тушкин встал в позу и устрашающе запел:

Окрест только ветр гневливый

Челны жизней волочит,

Да огромный вран пугливый

Над плакучею над ивой

Оглушительно кричит.

Тучи пасмурны и чорны

Над юдолию земной,

И на бреге хладном волны,

И стенанья безумолчны

Породнились с темнотой.

Се – картина безыскусна,

Человеческий пасквИль

Се – картина,

– здесь Тушкин пропел особенно отчетливо, почти речитативом:

БЕЗ ИСКУССТВА!

Угнетенного безчувствья

Образ– ярок и тосклив.

Чу!

– Тушкин выкатил глаза и повысил голос:

Глядите! с поднебесья,

пОправ тьму, преемля свет,

В колеснице легковесной,

Во сафирном синем блеске

К нам искусство вниз идет!

В окруженьи сонмов ангел…

– Хватит! – раздалось, перекрывая музыку, откуда-то из-под потолка. На сцену рядом с Тушкиным приземлился яблочный огрызок. – Мульонщиков давай!

– И то верно! – подхватили с другой стороны зала. – Заглушись!

– Бедняковых вынь да положь!

– «Инсекта» нам!

– Тушкин, пошел прочь! Дай спектаклю посмотреть!

Оркестр разошелся кто в лес, кто по дрова, затем музыка и вовсе смолкла. Конферансье растерянно посмотрел по сторонам, а затем нашелся. Он состроил невозмутимую мину и с самодовольной ухмылкой доложил:

– Далее продолжать, само собой, не имеет смысла, ведь публика истосковалась по ним – властителям дум и стихий, душевным врачевателям сиречь нашим знаменитым драматургам и артистам. Встречайте! Представители столичного передвижного театру – господа Ободняцовы!

Зал грянул овацией. Занавес, дергаясь, словно крылья умирающей птицы, со скрипом разошелся в стороны. Дрожащий свет прожектора вспыхнул ярче, осветив нехитрые декорации. Оркестр фальшиво затренькал и в зале воцарилась тишина. С трудом разобрав в нестройной музыке нужный такт, Усатый прошептал:

– Ну, с Богом!

Он решительным шагом проследовал к находящемуся справа от зрителя прилавку, заставленному разнообразными склянками. Свет метнулся за Усатым. Тот взял с прилавка бутылек с розовой этикеткой и улыбаясь, немного дрожащим от волнения голосом, произнес в черную пустоту:

– Вот, матушка зеленщица. Отведать

Вам предлагаю данную микстуру.

Всего лишь девять марок, но корпел

Над этим зельем я ночей двенадцать,

Презревши сон, единственно влекомый

Той силой, что скрывает вещество,

Той тайною, что делает набор

Случайных компонентов, заключенных

В одном сосуде, по веленью духов –

Живой субстанцией, врачующей тела.

Стремился я постичь сию науку,

Как, впрочем, делаю всю жизнь свою…

И вот – готово! Вашему супругу

Облегчит состояние она.

Сбоку, из темноты медленно выдвинулся силуэт полной женщины в чепце – это Крашеный из-за кулис с помощью веревки тянул стоящую на колесиках фанерную фигуру.

– О, наш спаситель! Хворей врачеватель,

– тонким женским голосом произнес из-за кулис Крашеный:

Когда б не ты, премудрый Алоиз,

Супруг мой, Бог свидетель, бы лежал

По сей день лежмя, мучимый недугом,

Суставной изнывая болью, шевелясь

С такой же тяжестью, как движется в петлях

Заржавленная дверь. И я без силы

Мужской в дому недолго бы смогла.

А здесь – отведал он твоей микстуры,

И утром уж вскочил с кровати, пляшет

Подай, старуха, обувь! – говорит

Дровишек наколол, сходил по воду,

К обеду снарядился в мастерскую.

Под вечер вижу, в кнайпе с подмастерьем

Хлебает ром, да знай себе, проказник

За юбками глядит как молодой!

Пусть, Алоиз, тебя Господь и кайзер

Вознаградят за чудные труды!

Усатый учтиво поклонился фигуре зеленщицы и сунул бутылёк в пришитый к фанере брезентовый мешочек. Зеленщица отъехала в сторону и исчезла. Тут же к прилавку стал подбираться согбенный старик. То был древний как само мироздание ростовщик Коганзон, известный всему Ротенбургу. Все в той или иной мере были ему должны. Алоиз витиевато поинтересовался у старика, завернуть ли ему по старинке либо подать что новое. Крашеный отвечал скрипучим стариковским голосом:

С каким бы ни был я предубежденьем

Ко всяким знахарским делам, гляди ж,

Сынок, твоей настойкой из объятий

Старухи Смерти вырван я, да так,

Что ей едва костей не оторвало,

И все наследнички мои, вся эта гнусь,

Кто с лживыми улыбками столпились

Вокруг моей кровати, торопя

Тот миг, когда возьмет меня лукавый,

Чтоб враз мое наследство разодрать –

Так свора песья раздирает зайца –

О, видел бы, аптекарь, ты их лица!

Когда я возродился и велел

Всех выгнать вон! Вот это небылица!

Ростовщик устрашающе захохотал. Алоиз с улыбкой вложил пузырек в пришитый кармашек и старик отшествовал, добавив напоследок:

Да будет, мальчик, жизнь твоя легка!

А люди всё приходили и приходили. Однорукого отставного солдата Фридриха Алоиз снабдил чудодейственной мазью, от которой переставала ныть культя. Цирковому силачу, огромному эфиопу Ампику досталась изумительная присыпка, позволяющая избавиться от кровавых мозолей и натертостей. Прима-балерина была спасена от растяжения жил отменным линиментом. Два жизнерадостных студента-кавалера получили сверточек с той невероятной жидкостью, что за пару дней способна была избавить от прискорбных плодов «весеннего безумия желез». Так искусный Алоиз вертелся как ужаленный, раздавая направо и налево склянки, свертки, ампулы от коклюша, оспы, экземы, холеры, малярии и прочих недугов.

Глава города Трофим Афанасьич Шубин, что сидел в переднем ряду, плохо следил за пиесой. Он изнывал от жары и нервничал.

– Интенсивней! – шикал он на своих опахалоносцев. – Уснули там что ль?

Причина беспокойства Шубина заключалась в том, что артисты-меценаты не изволили раскрыть свое инкогнито до начала спектакля. А городничий еще третьего дня имел глупость недвусмысленно намекнуть супруге, что тянущийся пятый год вопрос приобретения усадебки на побережье Жнатского моря, решится не далее, как во время спектакля.

Супруга Шубина была женщина физически здоровая, заодно и нетерпеливая. Обнаружив, что заместо красивого Центрального Садового театра, где обычно давались все спектакли, её привезли в полуразвалившийся, наполненный миазмами клоповник, да еще и оттягивается вопрос усадьбы, она стала выходить из себя.

– Трофим, ты идиот и рохля, – оскорбляла мужа Авдотья Макаровна. – Когда есть отремонтированный театр, совать столичных артистов в данную дыру – это выше моего понимания. Мы здесь все угорим. За это тебя отдадут под трибунал и отсекут голову.

Шубин отчего-то решил до последнего молчать о причинах столь странного выбора помещения, и это стоило ему невероятных усилий. Он трусил своей супруги.

Корни этой боязни проистекали из времен давно минувших, когда оба супруга были молоды, а отец Авдотьи Макаровны, досточтимый барин Макар Ильич Коммисаржевский был еще жив, владел огромным поместием и состоянием и имел повсюду большие связи, приличествующие его знатному роду и богатству. Тогда-то и угораздило Трошке Шубину, простому губернскому секретарю без имени и накоплений, влюбить в себя среднюю дочь магната, шестнадцатилетнюю Дуню. Коммисаржевский, прознав об этой связи, было взбеленился, намереваясь поначалу даже добиться полного развенчания карьеры зарвавшегося осьмнадцатилетнего секретаришки и высылки его куда-нибудь подальше. Сделать ему это было проще простого. Трофиму Шубину об этом стало известно, и неделю пребывал он в состоянии полуобморока, давя в себе постыдные порывы отречься от возлюбленной и бежать куда глаза глядят.

Однако ж Дуняша бросилась Макару Ильичу в ноженьки, и, будучи его любимой дочерью, сумела уверить родителя в том, что это не что иное как истинная любовь. Родитель помыслил, что двух старших дочерей он женил выгодно и, справедливости ради, без особого на то их желания – и полноте, со среднею можно и уступить. Перепуганный Трошка был вызван «на ковёр» и имел с барином Коммисаржевским разговор такой серьезности, что и спустя тридцать лет, вспоминая о нём, содрогался. Зато с тех пор у Шубина как отбило все легкомысленные грешки молодости в виде вина, преферанса, конных поездок во весь опор и прочего. Шубин посерьезнел и взялся за голову.

 

Сыграли свадьбу. С тех пор карьера Шубина пошла в гору. Через семь лет, послужив по центрам в разных должностях, Шубин к своему ликованью получил место городничего в Чумщске, на котором и пребывал по сей день. Трофим Афанасьич был неимоверно счастлив назначению, при этом в душе его навсегда поселилась трусость по отношению к тестю, супруге, да и вообще ко всему, что имело отношение к имени Коммисаржевских. Он прекрасно понимал, что без могущества этого имени просиживать бы ему штаны в секретарях всю свою жизнь.

И даже после того, как барин сорвался и проиграл большую часть состояния, а затем скоропостижно скончался по причине нервного потрясения, даже после того, как остальное имение ушло с молотка и от былого могущества Коммисаржевских не осталось и следа – даже после этого Шубин по-прежнему боялся этой «породы», робел перед супругой и непрестанно ощущал перед нею чувство вины. Постепенно эти чувства так разрослись в шубинской душе, что заменили собою и любовь, и благодарность и нежность по отношению к Авдотье Макаровне. Тем более, сама Авдотья Макаровна с возрастом всё более походила на своего родителя не только внешними чертами, но и характером, и запросами, что при отсутствии у Шубина капиталов, хоть сколько-то сопоставимых с капиталами Макара Ильича в его лучшие годы, было, можно сказать, невыносимо.

И вот теперь, с каждой минутой лицо Авдотьи Макаровны становилось всё кислее и кислее, в глазах явственно читалось: «Ну удружил, муженек! Берегись!» – и Шубин в который раз недобрым словом помянул свой язык и обещание, которое он зачем-то дал супруге. «Это понятно, что они одаривать будут, – рассуждал про себя Шубин, оценивающе глядя на крутящегося за прилавком Усатого. – В телеграмме прямо так и сказано. А раз миллионщики – так и одаривать будут солидно. А кого одаривать в городе в первую очередь, как не меня, я ведь в городе первое лицо? – логика Шубина была нехитрой, поскольку сам он весь был нехитрый и за шестнадцать лет службы привык, что необходимое доставалось ему по первому намёку. – Однако ж чего они тянут? К чему этот карнавал? Ну, быть может, не хотят лишней ажитации, – соображал городничий. – Ведь никто кроме меня да Генриха с Никифором пока не знает… – Трофим Афанасьич оглядел зал, и натура руководителя в нём на какое-то время перевесила натуру семьянина. Шубин улыбнулся неведению публики и восхитился: – А ведь и полный зал! И все пришли посмотреть именно спектакль, вкусить плоды искусства. И молодой, и старый, и богатый, и бедный. Молодец Генрих! Немецкая рука! На таких, как он и держится наш порядок, – Шубин бросил короткий благодарный взгляд на сидящего по соседству фон Дерксена. – Да, кстати, и господа эти… Оборниковы, или как их там, судя по всему, яростные любители искусства, так, стало быть, нужно показать всем своим видом заинтересованность и понимание. – Шубин закряхтел, принимая в кресле позу, менее вальяжную. Супруга проводила его тяжелым взглядом.

Никифор же, шубинский секретарь, оглядывал зал отнюдь не с чувством восхищения. Тревога сквозила в его взгляде, поскольку он прекрасно знал, что каждый в этом зале, за небольшим, быть может, исключением, пришел поглазеть именно на миллионщиков. И вина Никифора в этом была неоспоримая. Никифор немножко корил себя за длинный язык. «Хотя в случае чего можно попытаться спихнуть на Дерксена», – внутренне рассуждал он и успокаивался.

Никифор тоже наобещал своей жене златых гор и та, напудренная так обильно, что, казалось, ее перед спектаклем обваляли в муке, сидела как на ежах, часто тыкала супруга локтем в бок и делала ему глаза. Она хотела новенькую коляску, пару рысаков, шубу из горностая и флигелёк к дому, потому как «подобает». Никифор со своего сиденья улыбался супруге в ответ. Он последние дни, как прознал о миллионщиках, только и делал что загадочно улыбался да прищелкивал жене грязноватыми своими пальцами. Погоди, мол, Лизавета, настанет время. От радости его прямо-таки распирало. Никифор находился в сладостной экзальтации, не мог толком сообразить, чего ему нужно от прибывших в Чумщск богатеев, однако предвкушал что-то для себя важное в их появлении, какие-то новые возможности и горизонты. Он не мог спать, а если и забывался, то видел совершеннейшую ерунду: каких-то бесконечных свиней с чесночными головами. Никифор поначалу пытался сообразить при чем здесь свиньи, а потом решил, что это непременно к чему-то хорошему.

Накануне Никифор, соблазнившись выспевшим медком, полез в соседский огород, где стояли ульи и был безжалостно покусан озверевшими от секретарской наглости пчелами. Нос, верхняя губа и правая бровь у него распухли, а язык стал непослушным и ворочался во рту будто кусок сыромятной кожи. И вот теперь Никифор сидел, кое-как следя за представлением и глупо улыбался своим изменившимся лицом, да еще опасливо иногда поглядывал на собравшуюся публику, которая всё знала об Ободняковых – несомненно, по его, Никифора, вине.

Меж тем, настала пора появиться на сцене и Крашеному. Он предстал перед изумленной публикой, не сразу признавшей артиста, в образе молодой прекрасной барышни по имени Лусьен. Та возвращалась домой со службы – а была она служанкою в доме богатого барона Петера фон Ольметцингера, молодого наследника недавно почившего графа Оливера Ольметцингерского. В руках у Лусьен была корзинка, полная овощей и зелени. Путь она намеренно держала мимо аптеки Алоиза. Дело в том, что Лусьен и Алоиз питали друг к другу взаимные нежные чувства, в чем не преминули признаться аудитории в доверительном диалоге. Под конец беседы распаленный любовью Алоиз разоткровенничался и возвестил залу в рифмованной форме:

– С тех самых пор, когда прехитрый змей

В саду тенистом рек Жене: «Отведай!»

И оба ели, заповедь презрев,

И восскорбел Господь. И в скорби этой

Изгнал неверных чад из райских мест,

И двери затворил, воскликнув: «Крест

Ваш будет в том, что весь ваш век, до смерти –

Всё будет боль, хвороба, жар и дрожь,

Ты суть – земля и в землю отойдешь!» -

Так есть от века, рай закрыт. Под твердью

Небесной человече от пелен

Младенческих до дряхлости пленен

Мученьем разрушенья, и к тому же

Ему желанье жгучее дано –

Отведать счастья сладкое вино

Но счастье – миг. Блеснет и гаснет тут же.

И так все дни – пусть нищий ты, пусть царь

Боль – вечный спутник всякому живому

От боли войны все и распри. Божья тварь

Всё дальше от отеческого дома,

Что есть – Эдем. И вход зарос вьюном.

Спит херувим. Лишь меч горит огнём.

Однако Бог не звался бы Любовь,

Коль изменил Его презревшим чадам

Сама природа – плоть Его и кровь,

Его великий замысел в началах

Тех четырех, что образуют мир –

В них растворен Великий Эликсир,

Чью только каплю выпьешь и навек

Забудешь, что такое гнет болезней,

С сиим напитком каждый человек

Быть счастлив может на земле прелестной

И прекратятся распри и вражда.

И рай отверзнется. И все войдем туда.

Но как извлечь напиток? Честным быть

Любить веществ смешенье и к тому же

Любить зверей и всех людей любить.

Тогда тебе открыты рая кущи.

Святой Сульфура и Меркурия союз

Избавит нас от цепких хвори уз!

Я близок! Близок!..

– возгласил Алоиз.

И если прекрасный Алоиз был близок к созданию волшебного камня, то смотритель училищ и изящных искусств Чумщска Генрих фон Дерксен близок был к обыкновенному человеческому отчаянию. Кресло по его левую руку по-прежнему пустовало. Смотреть на это было невыносимо, но фон Дерксен всё равно поглядывал, изнывал, томился и думал, думал, думал. «Отчего она так капризна, – спрашивал себя Дерксен, втягивая огромными ноздрями вонючий воздух, – что готова поступиться великолепным случаем выйти в свет в новом дорогущем платье? Гордость? Но ведь и я гордый. Однако ж это не одна только гордость! – осеняло его. – Это явное подтверждение того, что у ней живое чувство по отношению ко мне. Ведь она не раз мне высказывала, что я ее скрываю. Значит, ей не страшны эти рамки. Но мыслимо ли в моей ситуации поступать иначе? Совершенно немыслимо! Немыслимо, или просто трусишь, старый идиот? – провоцировал сам себя фон Дерксен и вдруг на себя же и обозлился, принявшись обличать: – Трусишь! Трусишь!»