Маджара

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я написал стихи. Время записок давно прошло, и я не знал, то ли переписать стихи набело и после уроков, когда мы пойдем домой, передать ей, то ли тогда же, по дороге из школы, прочитать стихи, но это было бы совсем глупо, вот так с бухты-барахты, и ведь надо, чтоб мы оказались совсем одни, а такого почти никогда не бывает, вечно нас кто-то догоняет, сзади идут, впереди мельтешат… Я не знал, что делать. Написать, конечно, проще. А вдруг Она, как раньше, передаст записку матери, а та моей маме, вот будет смехуНет, никто, конечно, не будет смеяться, это я так, просто я уже не в том возрасте, когда мои послания можно читать посторонним. Если бы Она так поступила, я просто не знаю, что бы сделалНо, может быть, она тоже уже переросла ту себя, которая обязана была все докладывать маме. Стихи, конечно, не бомбовские, я понимаю, но, может быть, ей было бы приятно, все-таки, я думаю, никто еще не писал для нее стихов. Теперь, когда мы возвращались, уже не было темно – наступила весна, но лучше бы по-прежнему была тьма, – в темноте, я думаю, я бы решился, правда! А так я тискал в кармане джинсов листок со стихами до тех пор, пока он вовсе не истрепался. Листок пришлось выбросить, потому что он превратился в ничто, и я переписал стихи на другой лист, потом еще на один – вот идиот, однажды я начал даже читать, она обернулась и посмотрела – и я заткнулся, забыл слова, будто дыру пробуравила в голове своим взглядом, у нее такой взгляд, просто до костей пробирает, не понимаю, как другие его не ощущают, ей бы в экстрасенсы пойти, вот бы деньгу зашибала! Волосы у нее темно-русые и прямые, а на лбу прядь совершенно белых, да к тому же кудрявых волос, никогда такого не видел! Ее мать рассказывала моей про то, что, когда ее носила, страдала токсикозом и, мол, потому у нее эта белая прядь, но все эти объяснения, по-моему, ничего на самом деле не объясняют. Просто она отмечена, все об этом говорит: и взгляд, и эта седая прядь, и даже необычная для людей, жирафья пятнистость ее кожи.

 
По осенней паутине ты скользила сквозь леса,
И тебя, спустившись низко, обнимали небеса,
Чистый дождь омыл слезами твое сонное лицо,
Ветер надевал на палец обручальное кольцо.
 
 
В черной туче вознеслась ты выше стаи журавлей,
Твой платок лежал, алея, средь желтеющих полей.
На земле тебя будил я, звал: вернись.
Заглянула к нам в окошко золотая рысь.
 
 
Золотая рысь по небу кружит и молчит,
Когти золотые точит в полночи,
И верхом на рыси, сквозь ночные облака
Ты, моя невеста, мчишься, прячешь яблоко.
 

Плохие, эпигонские стихи, я понимаю. Но уж очень мне хотелось прочитать их ей. Так и не прочитал.

Наша соседка с другой стороны, бабушка Варсеник, копает свой огород, ей уже за семьдесят, а лопатой она орудует будь здоров, мужики позавидуют. Она уже все вскопала, остался кусок земли за домом, в тени, грядки у ней ровные, как по линейке расчерчены, нигде ни одной сорной травинки – и все растет, как на дрожжах. В доме у них полно и мужиков, и молодежи, но всем некогда, все торгуют, ездят на границу с Абхазией, на пост Псоу, куда безработные абхазы тащат никому в Абхазии не нужные фрукты и орехи, скупают их и продают гораздо дороже на ближайшем к нам рынке, на Мацесте, куда сотни иногородних приезжают принимать лечебные ванны. Говорят, куда выгоднее, чем копаться в своем огороде, сами бы они вообще ничего не сажали, да бабушка Варсеник не может смотреть, как земля бурьяном будет зарастать, вот и копошится в саду. Она всегда что-то напевает, заунывное-заунывное, мне кажется, ей хорошо. Только глупый мобильник ее отвлекает, молодежь, которой вечно нет дома, наказывает ей без мобильного телефона в сад не ходить, в комнате она не сидит, а мало ли что – как с ней без мобильника свяжешься. По мобильнику бабушка Варсеник разговаривает очень сурово, сердится, что ее от работы отрывают со своими глупостями, поговорит и в сердцах сунет телефон опять в карман фартука – надоел! Помолчит секунд десять, придет в себя и опять запоет, мелодия и размеренные движения бабушки Варсеник совпадают так, что лучше не надо; наверное, эту же песню напевали трудолюбивые ее предки, работая в горных садах, возле того древнего Армавира.

Две дочки бабушки Варсеник замужем за русскими и живут не здесь, сын, самый младший в семье, тоже женат на русской, и после того, как умер дедушка Самвел – муж бабушки Варсеник, – дядя Богос – хозяин в доме. У них с тетей Леной три дочки, младшая, Соня, и средняя, Анжела, замужем, а старшая, Карина, – нет, очень уж долго училась, сокрушается бабушка Варсеник, целых десять лет, вначале в медучилище, потом в мединституте, потом в ординатуре, она недавно совсем вернулась домой после этой изнурительной учебы. Младшая, Соня, первая выскочила замуж, ее муж Антон на четверть только армянин, а по виду – так целиком, у них есть сын – ровесник нашей девчонки, Сако, родные зовут его Саколик. Пацаненок – правнук бабушки Варсеник – тоже на ней, родители зарабатывают деньги. Этот Саколик – большой озорник и всячески мешает прабабушке, сейчас он бродит по саду, обрывает головки у гиацинтов и анемонов и в конце концов получает от старухи смачный шлепок по заднице. Потом подходит к нашему забору, девчонка со своей стороны подходит к сетке, и, вцепившись в проволоку, мелкота начинает общаться, со смеху помрешь: ни тот, ни другой говорить как следует еще не умеют, да им и не о чем говорить, что с них возьмешь – двухлетки, но вовсю стараются. Наша, конечно, докладывает, что у нее есть лебеносек, вот такусенький, лыжий, но он сколо выластет и будет тиглом, Саколика такое будущее лебеноська нисколько не смущает, его интересует другое, без свабди, он говорит, детей не бывает – он совсем недавно был на свадьбе своей тети Анжелы, которая, видимо, его поразила, – наша тотчас парирует, что свабдя была, и она была гломадная невеста, вот в тако-ом платье, а на вопрос соседа, кто же был зених, девчонка, нимало не смущаясь, отвечала, что женихом, а следовательно, отцом рыжего котенка, был он, Саколик. Последнее заявление заставило надолго замолчать несчастного «отца» наших котят, то бишь лебеноськов моей сестры. В конце концов она вынудила «зениха» подарить ей несколько цветочных головок, за которые он пострадал. С тем они и расстались.

По английскому и математике у меня в году выходят двойки. Как маме сказать, не представляю. Было родительское собрание, наша классная, русинка Алла Петровна, спрашивает: Морозов, почему родители не были? У тебя положение хуже всех в классе, а они не удосужатся прийти, поинтересоваться, как их ребенок учится. Я отвечал, что мама в это время как раз работала, и отчим тоже, – тогда, говорит, пускай кто-нибудь подойдет в любое подходящее для них время. Вот так штука! Какое же это может быть подходящее время, в которое маме моей скажут, что ее сын-оболтус останется на второй год, нет такого времени в природе, нет такого дня в неделе и нет такого часа в сутках. Нет, и довольно. С английского я стараюсь уйти по-английски: незамеченным. По-моему, англичанка уже плюнула на мое постоянное отсутствие на ее уроках. С математикой у меня вот какие отношения: правила и теоремы я знаю, как никто другой в классе, они у меня, по выражению математички, от зубов отскакивают, но, как только дело доходит до применения этих правил и теорем, как только надо решать примеры и задачи, тогда мне кранты. И в этой школе мне даже списать не у кого, просто катастрофа, не могу же я у Нее просить списать. Ее родители купили машину и все чаще забирают ее после уроков на своей навороченной тачке. Я стараюсь уйти пораньше, чтоб не подумали, что мне хочется, чтоб меня подвезли. Мне совсем этого не хочется, молчать с ней вдвоем – одно дело, а что за удовольствие молчать вчетвером – не понимаю, или еще хуже: через силу поддерживать ни к чему не обязывающий разговор. Да меня ни разу и не пригласили. Бабушка сказала бы: «Потому что мы для нее не пара, мы ведь не богачи, не торгаши». И в последнее время мне все реже удается защитить ее, вернее, возможность такая не представляется. На переменах она с девчонками, после уроков ее родители увозят. Я познакомился с пацаном одним, он, оказывается, совсем недавно переехал в одну из соседних пятиэтажных башен, поменялись квартирами, он на два года младше, но такой нормальный вполне, зовут Славкой, ездим с ним вдвоем в школу и из школы, мои-то друзья все по другим школам разбросаны. Слава тоже здесь недавно учится и не прижился пока, я его, конечно, постарался завербовать, кадры нам нужны, дал про Белое движение почитать, нарассказал всякого, вроде въезжает помаленьку. Да мы теперь вдвоем-то горы своротим! Если, конечно, я не останусь на второй год. Тогда – просто не знаю, хоть головой в омут, вернее, в море, у нас омутов-то нет, кстати, головой я ныряю отменно, хоть с буны, хоть с аэрария, хоть с крыши аэрария – так что утонуть мне не удастся, разве только очень уж постараться…

Леня-Панама опять на Акимовну наезжает. Это у Панамы бабушка Акимовна с Гришей купили полдомика и теперь сами не рады, я слышал, сначала-то Акимовна все звала его Леонид Петрович и на «вы», и Леня вначале был вполне вежлив с соседями, но надолго его не хватило, на месяц, наверно, только. А теперь, спустя два года, Панама совсем распоясался, кроет по-черному бедную старуху Как будто он у себя на зоне и Акимовна шестерка ему, а Гриша, вот скотина, не может мать защитить, пьяный-то он наверняка бы не смолчал, а трезвому слабо. Насколько можно продраться сквозь Ленины маты, дело все в том, что приходили электрики, которые вот уже сколько лет не могут к Лене попасть, и отрезали ему свет за вечную неуплату, прицепив к двери бланк квитанции: штраф на пятнадцать тысяч рублей. У Лени-Панамы на воротах здоровая табличка с надписью черным по белому: «Частная собственность, стреляю без предупреждения», за свет он, сколько живет, не платит и платить не собирается, так же, как за все прочее, забор у него такой, что не перелезешь, даже если примешь надпись на воротах за гнилой понт, тогда как это никакой не понт, у Панамы есть дробовик и наган, маленький, но страшно тяжелый, я сам его лет десять назад в руках держал и даже крутил барабан, кроме того, ротвейлера своего он может науськать за милую душу. Так вот, Акимовна сдуру пустила этих электриков в свой двор, а там они перелезли через сетку на Ленину половину – Лени в то время как раз не оказалось дома – и сделали свое дело. Панама возвращается со своей Мойрой с рыбалки, а тут такой сюрприз! Наравне с матами излюбленное Ленино выражение – совки позорные. Тут он его и употребил, у него все кругом совки, кроме него, Панамы. Леня страшно гордится тем, что ни одного дня на советскую власть не горбатился, он всю свою жизнь то гулял на свободе, то на зоне сидел, и вот – прав оказался! Панаме уже за шестьдесят, и ноги он еле волочит – у него с венами что-то, морда вся в морщинах, и, когда хохочет, он всегда закрывает один глаз, как будто подмигивает, а хохочет он только в тех случаях, если наколол вас или подколол. Леня-Панама – аферист с огромнейшим стажем, начал он фарцовщиком и был первым фарцовщиком в нашем городе, первым – не в смысле лучшим, а в смысле тогда еще других не было, потом он валютными махинациями стал заниматься, еще иконами приторговывал, ну и вообще, панамил по-всякому Панама – кличка у него такая вовсе не потому, что он в панаме ходит, он их и не носит никогда, а потому, что афера с Панамским каналом была самой грандиозной аферой – на тот день, конечно, когда ему погоняло это дали. Ну а нынче он зек на покое, по трудовой книжке он последние десять лет, которые не сидел, где-то числился, но пенсия у него, конечно, смехотворная. Да пусть и за такую спасибо скажет, говорит Акимовна, у которой стаж пятьдесят лет и которая ни одного дня дома не сидела, а все работала. Иногда наезжают к нему по старой памяти зеки, не вышедшие на покой, помогают ему, но, видно, не слишком щедро – запросы у Лени панамские, потому и пришлось Панаме продать полдома. Ездит Панама на красном «Запорожце» с инвалидным знаком на заднем стекле, он никакой, конечно, не инвалид, просто у него нет водительских прав, а инвалида на «Запорожце» менты тормозить не станут – Леня и на старости лет панамит помаленьку. Он сажает рядом свою жуткую черную Мойру, которая и на собаку-то не похожа: лаять она не лает, живет в доме, разъезжает на тачке, – на крышу «Запорожца» привязывает лодку и едет к морю, на рыбалку, Панама предпочитает свежую рыбу, а может, он уже проел деньги, вырученные от продажи половины дома.

 

Раньше, мама рассказывала, в этом доме жил его отец, Подполковник, и мать. Отец его в тридцатые годы был начальником одного из лагерей, а мать там сидела, они и сошлись. Она всю жизнь боялась Подполковника как огня. В тот год, когда я родился, она умерла, соседи говорили, что Подполковник, выкопавший накануне бассейн – а стояла зима с редкими для юга минусовыми температурами, – заставил ее туда залезть, что она беспрекословно и сделала, а наутро скончалась. Она в конце жизни перестала кого-либо узнавать и жаловалась моей бабушке, что у ней в доме живет скрытый враг народа, который ее бьет и голодовать заставляет. Через 40 дней после смерти жены Подполковник дал объявление в газете, что ищет домохозяйку не старше 45 лет, а было ему тогда за семьдесят. Домохозяйка нашлась, но после того, как они зарегистрировались, Подполковник как-то очень скоро отдал концы. После смерти отца Панаме пришлось – вот смех! – судиться с мачехой, которая оказалась ему не по зубам, потому что прежде, где-то в Абхазии, служила надзирательницей в женской тюрьме и таких, как Леня-Панама, щелкала как орехи. В конце концов ему пришлось купить у нее собственные полдома! Подполковник на старости лет нашел себе пару под стать! Он ненавидел сына и до безумия стыдился его, винил во всем зечку-жену, хотя она была политическая, а не уголовница, как Леня; впрочем, диссидентские наклонности у Лени тоже имелись, потому что он и с диссидентами сидел, но, скорее, Подполковнику надо было пенять на место зачатия: где родился – туда и воротился… Панама, когда бывал на свободе, к отцу с матерью наведывался редко, большую часть своего свободного времени он проводил в столице, где было больше простора для афер, чем у нас, хотя, с другой стороны, и милиции было навалом. Мама, когда училась в Москве, нос к носу с ним столкнулась у магазина «Наташа», на улице Горького, до этого она только видела его мельком за соседским забором, а разговаривать они в жизни не разговаривали, а тут вроде как нельзя было не остановиться: все-таки соседи. Они там, в Москве, квасили пару раз – она вечно водила дружбу с мужиками, – а потом мама, выучившись, вернулась домой, и Панама как раз приехал наследство принимать. У него жила девушка Олеся, лет на тридцать его младше, и мама то и дело ходила к ним в гости, и меня, помню, таскала с собой, – она все никак не могла отвыкнуть от стиля жизни московской общаги. Вот тогда-то я и видел у Лени-Панамы пистолет, мне хоть и было лет пять, не больше, но тяжесть настоящего, не игрушечного оружия я запомнил, он даже хотел мне дать из него выстрелить, но мама воспротивилась. А потом тихая и хозяйственная Олеся стала проситься за Панаму замуж, мол, а вдруг с ним что случится, кому же тогда бедный, только что подаренный щенок Мойра достанется?.. «А также все остальное», – договорил Леня-Панама, трясясь от злости, глупее она ничего сказать не могла. Панама собирался жить долго, очень долго, если получится, до ста лет, спиртное он пил только высшего качества, какую-нибудь докторскую колбасу, где бумаги больше, чем мяса, в рот не брал – покупал на рынке телятину, дышал, во всяком случае в последнее время, экологически чистым воздухом, сад засадил новомодным растением киви, которое растет, как сорняк, не требуя ухода, урожая дает много, а полезны плоды киви так, что ничего другого и сажать не надо – все витамины в них есть. Разговор о браке, начатый словами о его возможной смерти, разом поставил крест не только на этом самом браке, но и на Олесе. На следующий день Олеся по соседству с нами больше не жила. А еще через пару месяцев Панама сделал официальное предложение моей маме. Мама была в ужасе. После того, как Олеся уехала в свой родной город, мама перестала ходить к Панаме в гости. Прежде он все пытался устроить ее судьбу: знакомил со своими дружками, среди которых, кроме всяких бывших зеков, были художники – Панама за бесценок скупал у непризнанных авангардистов картины, в надежде в будущем выручить за них большие деньги; банкиры – с ними он когда-то сидел; известные киноактеры – им он когда-то продавал классное шмотье, поил водкой и ни в грош не ставил. Художники, просто зеки и зеки-банкиры, а также киноактеры – все как раз были или в разводе или на грани развода, но поскольку влюбиться с бухты-барахты мама не могла, а без любви всего боялась, то пристроить ее Панаме не удалось. И вот теперь он решил сам ее осчастливить. Моя мама из тех смиренниц, взгляд которых порой бывает огненным. Наверно, поэтому Панама и запал на нее. Она очень осторожно ему отказала. Но Леня все равно был оскорблен до глубины души. После очередного приглашения в гости на чашечку – учти, настоящий кузнецовский фарфор! – кофе и очередного отказа мамы пьяный Панама, поскольку обозвать по-другому женщину, которая никуда не выходит, было бы не к месту, обозвал ее тайной женолюбкой, разумеется, употреблено было другое слово. И, разумеется, прозвучало это на всю округу – мама в ужасе захлопнула окно. Панама шел мимо по дороге, а она неосторожно высунулась в это самое окно. А потом разозлилась и крикнула, что у него просто старческий маразм. Лене-Панаме было в то время далеко за пятьдесят, и намеков на свой возраст он не выносил, как престарелая кокотка. С тех пор мама перестала замечать Панаму, а Панама перестал замечать ее – они не разговаривают уже лет восемь. Однажды только, где-то года через два после этих событий, мама вынуждена была заговорить с ним. Панама, чтоб насолить ей – как же, отвергла его, такого великого афериста, – повадился убивать наших кошек: чуть котенок подрастет, Панама его раз! – из ружья, возьмем следующего котеночка, не успеет он вырасти, Панама его снова грохнет. Я, само собой, реву – я тогда еще в школу не ходил или в первый класс только пошел, не помню точно, в общем, маленький был и котят этих любил, как людей. Когда он третьего нашего кота застрелил, мама не выдержала – и пошла, вызывает Панаму, он выходит из дома, она у ворот стоит, я тебя предупреждаю, она кричит, ты нашего кота грохнул – я твою собаку отравлю, так и знай. Ох, он забесился! Как она смеет ему, Панаме, угрожать – да я тебя сейчас грохну, орет, заскочил в дом, схватил ружье, помедлил там, выбегает… Он думал, она сбежала давно от греха подальше. А она стоит – мама моя очень долго терпит, но потом, если пошла напролом, ей уже на все плевать, стоит и говорит: ну, стреляй, чего ж ты не стреляешь? Панама, конечно, не такой дурак, чтоб из-за псов да кошек по новой садиться, – заметался по двору со своим ружьем, накручивает себя, как истеричка, да я тебя, да я сейчас… Мама говорит: я тебя, Панама, предупредила, – и пошла. Вот тогда мы и взяли Пушку, у которой потом родилась Милька, сколько лет прошло – обе живы-здоровы. Нашу девчонку, которая то и дело попадается Панаме на глаза, он не замечает так, как будто она еще не родилась. И я очень этому рад.

Каким-то чудом у меня по английскому и математике вышли все-таки годовые тройки. О школе на целых три месяца можно забыть, завтра начинаются бесконечные, чудесные летние каникулы! Я нарочно задержался немного и из окна третьего этажа видел, как подкатила серебристая «Тойота», как распахнулась задняя дверца, и она, ни разу не оглянувшись, исчезла в машине, видимо, до сентября. Славка ждал меня во дворе, у дверей школы, мы уже почти миновали стадион, но мои однокласснички, с Олегом Косыревым во главе, стали нагонять нас. Косырев – такой нордический блондин с прыщавым лицом, у его отца магазин на Навагинской – это центральная улица нашего города, – и Олег уже сам водит отцовскую тачку, правда, только вокруг школы, и постоянно хвастается, что в будущем году поедет учиться в Лондон. С английским у Косырева все в порядке. Мне не нравятся его глаза, они прозрачные до пустоты. Эй, белые гниды, зовет он нас, тормозите, – мы идем своей дорогой, остановитесь, куда вы понеслись, никто вас не тронет, – если слегка ускорить шаг означает понестись, значит, мы понеслись, – стоять, я сказал, – мы продолжаем путь. Морозов, предатель, я кому говорил стоять, – догнав, они окружают нас, и мы вынуждены остановиться. Предатель – это от моего однофамильца Павлика тянется. Мы уже миновали речушку. Мы со Славкой становимся спина к спине: тыл защищен, и врага мы видим в лицо. Есть такая старая пиратская песня: «Мы спина к спине у мачты-ы против тысячи вдвоем!» Я пиратами увлекался в таком раннем детстве, что напрочь забыл эту песню, а тут вдруг вспомнил. Все идет по сценарию: обычные тычки и толчки. Но тут Косырев достает из рюкзачка веревку и говорит, что повесит нас, если мы не прекратим выпендреж, хватит строить из себя невесть кого. Какой выпендреж? Какая веревка? Он дурак просто, этот Косырев, ему же влетит, ему так влетит, он, конечно, это понимает и сейчас засунет свою веревку в свой дурацкий рюкзак. Но он не засовывает, нам крутят сзади руки другими какими-то веревками, я кричу, но Лаврухин, скотина, залепляет мне рот скотчем, я вижу, что Славкин рот тоже залеплен, а глаза у него такие, будто его уже повесили, нас затащили за угол, в кусты, сюда никто никогда не сворачивает, ведь дорога к остановке идет направо. Шоссе, по которому проносятся машины, – там, вверху, а здесь, в бетонном склоне, проложена огромная труба, по трубе сочится ручей, и стена вся мокрая и скользкая, но в стене нет никаких крюков, и высоких деревьев рядом тоже нет, одни кусты. Конечно, нас не повесят, это было бы так глупо, ведь тогда Олега Косырева ни за что не пустят в Лондон, а может быть, пустят? Ведь он несовершеннолетний, они все несовершеннолетние, так же, как мы со Славкой, до совершеннолетия нам расти еще и расти, если, конечно, нам теперь удастся вырасти. Огонянц накидывает нам на шею веревки, орет, ну что, сдаетесь, белые гниды, совсем не то орет, и связывает наши ошейники между собой. Я вижу, как они уходят. Слава Богу, мы живы! Косырев оборачивается и говорит: «I’ll be back, baby!» Терминатор хренов. Но руки у нас по-прежнему скручены за спиной, рты залеплены, и вообще мы со Славкой связаны «одной цепью» и ходить теперь можем только парой, шаг влево или шаг вправо одного из нас грозит смертью от удушья обоим. Славка мычит и тянет меня куда-то вперед. Дурак, мычу я ему, разве мы можем в таком виде выйти на народ, но, конечно, он мычанья моего не понимает и все тянет меня за собой. Я останавливаюсь, хоть веревка больно врезается мне в шею, так же, как ему, – поэтому он тоже вынужден остановиться. Мыча, что у меня есть ножичек, я с трудом достаю его из бокового кармана рюкзака, что висит за спиной, – все-таки веревки затягивал не профессионал, и они ослабли немного, да и кисти рук у меня, как у всякого человека с родовой травмой, по утверждению одного невропатолога, гнутся во все стороны. После многих неудачных попыток Славке удается повернуться ко мне вполоборота, почти спиной, веревки у нас на шеях перепутываются, мы стоим голова к голове, я пилю веревку на его руках, боясь, что ничего не получится и что мы в панике задушим друг друга. В конце концов мне удается перерезать веревки на его руках. А дальше все просто: он перерезает веревку у себя и у меня на шее, отверзает нам уста и освобождает мои руки.

 

Через минуту после освобождения мы начинаем хохотать как бешеные, просто катаемся по земле от смеха. Обрывки веревок лежат тут же. А потом мы сидим у этой огромной железной трубы, из которой тихонько течет ручей и откуда несет сыростью и ржавчиной, и молчим, наверно, целых сто лет.

По дороге к пятиэтажным домам, напротив дома налогового инспектора – он совсем недавно его купил, – стоит вагончик беженцев из Абхазии, там живут бабушка Аревик с сыном, невесткой и двумя близнецами-внуками: Левой и Грантом. Старшие живут тут с самой грузино-абхазской войны, а близнецы уже здесь, в вагоне, родились. Раньше с ними жил еще дедушка Ашот, и была у них разбитая старенькая «Волга», на которой они и бежали из Абхазии. Потом дедушка умер, машину продали, а деньги отдали на сохранение старшему сыну бабушки Аревик, живущему в Москве. Помню, моя бабушка говорила, что они – настоящие беженцы, не то, что остальные, которые понастроили домов в три этажа, заняли все рынки, ведро хурмы не знаешь как продать, всюду сидят эти проклятущие перекупщики, «беженцы» называются. «Аревик» – по-армянски солнышко, бабушка Аревик и в самом деле была желтая, как солнце, потому что у нее болело сердце, она все время сидела на облезлом табурете перед вагончиком – дышала свежим воздухом. Иногда пройдется до поворота, посмотрит, что там, и опять назад, на свой табурет, который ей с помойки принесла дворничиха, которая убирает территорию возле пятиэтажек. Бабушка Аревик гадала на кофейной гуще, к ней со всего города ездили гадать; толстый меланхоличный Вачик поставил сапожную будку рядом с пятиэтажными домами и занимался ремонтом обуви, хотя клиентов у него было мало, он целыми днями сидел возле своей будки и курил; его жена, красавица Шушаник, работала в столовой одного из санаториев, поэтому еды у них было достаточно, а Лева с Грантом целыми днями играли возле вагончика. Водопровод они себе провели и за воду платили соседу, а свет брали прямо из проводов, которые шли над вагончиком, закинут на провода такую загогулину железную – вот вам и электричество, зимой топили буржуйку, а дрова Вачик из лесу таскал. Прописки у них, в отличие от всех остальных беженцев, конечно, не было, так же, как и гражданства. Бабушка Аревик даже моей маме нагадала Валентина с девчонкой. К маме подружка приехала из Москвы, у которой была ужасно неустроенная жизнь: ни мужа, ни квартиры, ни ребенка, – и, узнав, что по соседству гадают, попросилась, чтоб мама ее отвела, мама-то сама в жизни не гадала, а тут, за компанию, согласилась, вот ей и нагадали мужа, вслед за которым должен был появиться ребеночек. То же самое нагадали и маминой подружке. Но потом мама уже ни в какую не соглашалась гадать, как бабушка Аревик ее ни уламывала. Наша девчонка повадилась ходить в вагончик, все там были от нее в восторге, особенно Лева с Грантом, они беспрекословно слушались ее, ходили за ней, как два хвоста, хоть были гораздо старше, им уже через год пора было идти в школу Бегут по дороге: наша впереди, в руках у нее какой-то руль с кнопками, который издает дикие звуки, похожие на вой шакалов, а близнецы за ней, в руках у них пассажиры: мишка, заяц, пес, кошка, натовец, – наша притащила игрушки из дому, потому что с игрушками в вагончике напряг. Все трое скачут за милую душу, бегут вприпрыжку, изображая какую-то невиданную шестиногую машину Исколесят всю дорогу вдоль и поперек, только когда настоящая машина идет по дороге, предусмотрительные близнецы кричат с жутким акцентом, Виринеечка-а, берегысь, машина идет, к забору, к забору иды, тут стой. Пропустят транспортное средство – и опять за свое. Наша только никак их различить не могла, поглядит направо, скажет «Глант», а это Лева, поглядит налево, скажет «Лева», а это Грант. Их и родная мать с трудом различала, одевала она их одинаково, но носки, например, с разными полосками, у одного синие полоски, у другого красные, чтоб самой знать, где кто, близнецы всегда очень нарядные ходили, а игрушек у них не было, эти беженцы любили пустить пыль в глаза. Однажды близнецы спасли нашу от лошадей. Это были страшно грязные, со свалявшейся шерстью, коротконогие, с огромными уродливыми мордами, почти бесхозные лошади, которые неслись во весь опор, запрудив нашу узкую, мощенную камнем дорогу. Девчонка вместо того, чтобы прижаться к забору, с воплем мчалась посреди дороги, а дикие лошади, грохоча копытами по булыжникам, настигали ее. Отважный Грант, а может, то был Лева, отскочил от забора, схватил девчонку и поволок в сторону. Лошади промчались, перепуганные дети стояли, прижавшись друг к другу. Когда прибежали взрослые, все уже было в порядке, наша, грозно сдвинув брови, рулила, руль завывал и плакал, верные близнецы скакали с двух сторон от нее, немного позади, крепко держа в руках брошенных было мишку с зайцем и натовца с кошкой.

Костя, Паша, Славка, Васька и я решили построить хижину на горе. Напротив нашего дома, за дорогой, – промежуток ровной земли, там тоже наш сад продолжается, виноградник разбит, стоит дровяник, и сразу начинается крутая гора, в которой дед мой покойный выбил ступеньки, сделав их из огромных гладких камней, помню, я маленький заберусь наверх, а вниз на заду сползаю. По склону горы вместе с деревьями лесными растут садовые, тоже дед сажал: инжир, терновка, яблони, алыча, облепиха, фундук, его еще медвежьим орехом зовут, потому что кавказский медведь очень любит фундуком лакомиться, грецкий орех и целые заросли лавра. Вы спросите, зачем нам столько лавровых деревьев, ведь в жизни нам не съесть столько супа, куда только и кладется листочек лаврушки, даже если есть суп по три раза в день. Я вам отвечу: а баня? С чем в баню-то ходить? Дедушка с бабушкой, переехав на юг из Сибири и построив дом, тут же прилепили рядышком парную баню. А береза здесь, как назло, не растет, вот и приспособились делать веники из лавровых веток, только молодые, конечно, ветки надо ломать, тоненькие. А то будет вам «После бала», а не после бани. Валентин говорит: русскому человеку без бани нельзя, он хоть и в Африке будет жить – а баню ему подавай. Тем более у нас-то не Африка, зимой холода бывают такие, что ого-го! А сырость… только баней и спасаешься. Я и пацанов своих к бане приохотил, правда, не всех, мы с Васькой да Славкой втроем только паримся, а Косте с Пашей ванну с душем подавай, им больше ничего не надо. А мы втроем как пойдем в баню, как начнем друг друга лавровым веником хлестать – только держись! Так вот, про хижину: выровняв самую верхнюю террасу, мы свалили несколько юных чинар, обтесали их и забили в основания по углам, поперек все заплели гибкими прутьями фундука, стропила сделали опять же из молодых чинар, а крыша у нас получилась настоящая, Васькин отец со стройки шифер привез. Дверь в хижине была на гибких резиновых петлях, окон вообще не было, зато стояла мебель, мы собирали ее постепенно, к мусорным бакам народ выносил прекрасные старые вещи – и мы обзавелись топчаном, где могли спать по очереди, трехногим столом, четвертую ножку мы сами сделали, креслом-качалкой, которое, правда, нет-нет, да и норовило вами выстрелить, но качаться в нем было все-таки роскошным удовольствием. Еще у нас был огромный коричневый сундук, в который можно было запросто упрятать если не пятнадцать, то уж четверых-то пиратов точно, кстати, вся крышка у сундука изнутри была залеплена фантиками от конфет, на которых слово это писалось так: конфекты. Там были, к примеру, фантики от конфектов «Парижанка», на них нарисована дама в голубой шляпе с пером, а на конфектах «Крошка» – мальчик в матросском костюмчике, на фантиках от конфектов «Домой» двое крестьянских детей, мальчик и девочка, гонят гусей хворостиной. Просто сдохнуть можно, уже давно, наверно, нет на свете тех людей, которые эти конфекты съели, а фантики внутри сундука целехонькие. Только представьте себе: пройдет каких-нибудь девяносто лет, и кто-то найдет на свалке выброшенный вашими внуками старый шкаф, одна сторона которого залеплена наклейками от жвачек. Надеюсь, кому-нибудь он пригодится, и наклейки с мордами покемонов потомка не отпугнут. Для нас этот старый сундук стал просто находкой, чего мы только в него ни совали: там лежали старые номера журналов «Вокруг света» и «Советский экран», моток медного провода, молоток и гвозди, фонарик, приемник на батарейках, куски мела, «Книга учета», чтоб писать реляции и приказы по армии, сухие дрова, щербатая посуда, коробка с шахматами и еще много всякого другого добра. На плетеной стене хижины вместо окна висела картина Карла Брюллова «Жаркий полдень». На ней была изображена женщина, похожая на беженку, с виноградной кистью в руке, и женщина, и виноград были совсем как живые, не то чтобы она нам очень нравилась, эта картина, просто жалко было оставлять ее на помойке, а рама картины и вовсе была настоящий багет. Теперь у нас был свой штаб, даже и не штаб это был, а просто наш дом. У каждого из нас была дома собственная комната, но родители-то были рядом, за стенкой, а заиметь свой собственный дом, что ни говорите, – это круто. Помню, мы с Васькой одно время роман писали в стиле фэнтези, главу я, главу он, так, чтоб прочитать друг другу написанное, приходилось залезать на чердак, подальше от чужих ушей. А теперь – пиши да читай! Мы теперь никому не мешали, и нам никто не мешал, мы могли говорить обо всем совершенно свободно, да и делать мы могли, при желании, что угодно, хотя ничего такого мы не делали и делать пока не собирались: наркотики, несмотря на телевизионные уверения, в наших школах не распространяли, да нам и наплевать на них было, мы, конечно, иногда покуривали, изредка брали пиво – пару бутылок на четверых, но на этом криминал и заканчивался. Костя с нами никогда не пил, у него родители были алкаши, и он не хотел становиться алконавтом. Он у родителей почти не бывал, жил у бабушки, которая после сноса барака, где они все обитали, получила квартиру рядом с дочкой, в соседнем подъезде. Мать Костина лет пять назад вроде завязала с этим делом, после того как ее пролечили, а теперь опять сорвалась с катушек. Как-то мы сидим с ним вдвоем в нашей хижине, играем в шахматы, и Костян говорит: надоела, говорит, Серый, такая жизнь, – что так, говорю, – вчера у матери день рождения был, – Костян мне, – и так они напились все, вместе с гостями, что друг друга чуть не поубивали, матери досталось, день рождения называется, синячище такой у ней теперь, на работе стыдно показаться. Я ей говорю, че ж ты опять запила, делать тебе нечего? А она – нечего, скучно мне, Костя, жизнь проходит, на работе все одно и то же: рыла этих отдыхающих уже обрыдли, дома тоже все одно, выпьешь – так хоть повеселишься немного, расслабишься. Это что же, Костян говорит, такая и меня жизнь ждет, в которой серость такая будет и скукота, что только пьянкой ее и можно будет расцветить? Не хочу, говорит Костя, я лучше чего-нибудь такое сделаю, и пусть меня посадят, в тюрьме небось не соскучишься… Ничего себе заявленьице! Валентин, я слышал, как-то матери говорил, что у русских мальчиков две дороги, чтоб мужчинами стать: армия или тюрьма, а если третий путь – то так до седых волос пацаном и останешься. А мама спрашивает: а у девочек? С девочками, Валентин отвечает, все просто: ребенка надо родить. Я Косте смехом и говорю: ты погоди в тюрьму-то садиться, ты на нашей Вирке, как она вырастет, женись – ни в жизнь не соскучишься! Это то-очно, Костян отвечает и ставит мне мат в три хода.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?