Za darmo

Когда в юность врывается война

Tekst
2
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Глава 24

Сегодня у нас передышка,

А завтра вернёмся к боям.

Что же твой голос не слышно,

Друг ты наш верный, баян?

«После боя» (стихи В. И. Лебедева-Кумача, музыка А. Я. Лепина)

Машину свою я сдал в ремонт в тыловые авиамастерские и долгое время слонялся без дела – сачковал.

Тогда несколько дней стояла нелётная погода, густой туман спускался над самой землей, видимость была 20–30 метров. Такая погода, сырой туман с дождем и холодным пронизывающим ветром стояла в Польше в тот год почти всю зиму.

– Ну и погодка, только водку пить да богу молиться, – с досадой пробурчал Антоша и лихо сплюнул сквозь зубы.

– Да ведь и в самом деле, делать нечего, пойдёмте для разнообразия к полякам в церковь, познакомимся с культурой этих «панов», – подхватил техник – старшина Ремизов. Его поддержали ещё, и мы вчетвером отправились в церковь.

Был какой-то праздник, и народу в церкви было полно. Это была не наша русская церковь, где молятся стоя или на коленях, здесь тоже чувствовалось панство – поляки сидели, как в кино, с какими-то евангелиями в руках. Мы сняли шапки и, стараясь быть как можно серьезнее и не смотреть друг на друга, чтоб не рассмеяться, уселись на скамейки в задних рядах. В церкви был полумрак, и мы вначале ничего не могли видеть, потом глаза привыкли, и всё прояснилось. На стенах и вокруг нас со всех сторон висели тощие, совершенно нагие тела святых. Ими была обставлена и обвешена вся церковь.

– Всё равно как в баню попали, – с отвращением оглядываясь, сказал Ремизов, – ишь, тоже наглядное пособие, и он глазами показал на желтый восковой живот какого-то святого, тускло освещенный свечкой. В церкви пахло гарью, потом, стеарином.

Впереди, на возвышении, часто поднимая руки к небесам, как Аллах, читал молитву толстый, лохматый священник. Но присутствующие, видно, мало интересовались молитвой, так как перемигивались и шептались между собой, особенно те, кто был помоложе. Поп спешил как можно скорее закончить своё дело, он набирал полную грудь воздуха и старался как можно больше выпустить слов в один выдох, задыхался, не соблюдал знаков препинания, брызгался слюной. Невольно вспомнились слова Чехова из какой-то юморески: «Точки в книгах служат для того, чтобы читающий не истек слюной». Поп, видно, не знал этой истины и истекал слюнями.

Глядя на всё это, мне показалось, что я на целое столетие опустился в прошлое и посмотрел, чем жили, что составляло внутреннюю, духовную жизнь наших предков. Как был хорошо теперь нагляден этот обман, цель и польза религии. А ведь этим жили и теперь живут миллионы людей всего мира, живут этим потому, что это необходимо небольшой кучке эксплуататоров. И, выходя из церкви, каждый из нас с удовольствием ощутил, что мы советские люди, много выше всего этого, что мы уже ушли от этой псевдорелигиозной жизни и больше никогда не вернёмся к ней. Никто до этого не замечал такого удовольствия и только теперь все мы ощутили его. Так уж всегда случается в жизни – чтобы заметить, понять и хорошо прочувствовать хорошее, необходимо испытать плохое, пошлое, отвратительное.

Довольные своей экскурсией в прошлое, мы вернулись в землянку. Ребята играли в карты, заполняли формуляры, каждый был занят своим делом. На верхних нарах, взявшись за голову, сидел Серафим Рязанов. Он над чем-то усердно думал, что-то переживал.

– Чого цэ ты, кум, насупывся, чи жинка двойнят навыла? – спросил его всегда веселый и верный себе Вася Петренко.

– Был сейчас у инженера. Перевёл меня в мотористы, – с досадой пробурчал Серафим.

– За что?

– Чего там спрашивать, разве мало было причин к этому – с горькой откровенностью сказал он и с отчаяньем добавил:

– Эх, и везёт же мне в этой авиации!

Действительно, Серафиму «везло». За короткое время он успел так много нагрешить, что стал предметом насмешек в эскадрилье.

Серафим был очень впечатлителен и слабоволен. Он не мог себя взять в руки, чтобы спокойно переживать все те сильные впечатления, которыми так богата фронтовая жизнь, не мог заставить себя быстро сориентироваться в новом обществе, найти своё место, положение. Он никак не мог приспособиться к суровым фронтовым условиям жизни, и потому был страшно непрактичен. Все трудности фронтовой жизни он глубоко чувствовал, тяжело переживал, и это было, пожалуй, его основное несчастье. Жизнь, говорят, комедия для людей мыслящих и трагедия для людей чувствующих. Серафим дешево оценил себя в новом обществе и этим дал право смеяться над собой.

Началось с того, что Серафиму поручили установить агрегат на моторе, то есть завернуть всего несколько гаек в неудобном месте. Он долго пыхтел, кряхтел, ругался, стоял на коленях под самолётом, но гайки почему-то никак не накручивались. Через час пришёл техник звена, который поручал ему эту работу и бесцеремонно выгнал его из-под самолёта. Минут за пять техник сам выполнил эту работу.

– Вот так надо! Понял? – с раздражением крикнул он Серафиму, который стоял весь красный и бессознательно, грязной, масляной рукой мусолил и без того уже замусоленные края шапки.

– Ну, почему ты не смог навернуть эти гайки?

– Да… знаете, товарищ техник – лейтенант, я их, наверное… э… не в ту сторону крутил, – зачем-то сознался он, и все захохотали.

С тех пор у него и пошло. Вместо масла он залил в самолёт бензин, перепутав масло- и бензозаправщики. А однажды залез в узкий люк и назад вылезти не смог: одежда завернулась, когда он пятился назад. На отчаянный крик из фюзеляжа прибежали два гвардейца и, закатываясь от хохота, вытащили его из мышеловки. Это всё давало причину к насмешкам, которые так любят гвардейцы.

В любом коллективе, в любой группе людей обязательно найдется один человек, над которым всегда смеются. Он является как бы мишенью, в которую бросают свои остроты все остальные. Такой мишенью и стал в эскадрилье Серафим. А гвардейцы всегда любители пошутить, бросить тонкую злую шутку. Это люди трудолюбивые и веселые, безукоризненная простота у них сочетается с четкостью дела, веселая, тонко подмеченная шутка с исключительно сложной, ответственной работой.

Внешне Серафим был чрезвычайно толст и невообразимо по – директорски брюзгл. Ноги у него толстые и мягкие, лицо круглое и мясистое, как у женщин.

– Слушай, Серафим, природа, как видно, хотела выпустить тебя на свет женщиной, но потом под конец передумала и, чтобы не выбрасывать, должно быть, ещё оставшийся материал, определила тебя парнем, ничего больше не поменяв в твоем теле; и даже имя оставила женское – Серафим, – говорил ему техник звена, страшно недовольный работой Серафима.

В полку его звали вначале Серафим, потом Серафима, потом просто – Маруся.

– А, Маруся! – начинал кто-нибудь. – И где ты была так долго? А? Его поддерживали остальные:

– Я видел: за углом торговала, бесстыдница…

– Смотри, какая она сегодня невеселая.

– Ты не стесняйся, Маруся, может тебе уже акушерка требуется?

Эти насмешки Серафим тяжело переживал, оттого ещё больше был рассеян и становился комичен. Общество – это суровая, безжалостная, но справедливая школа жизни, она беспощадно искореняет дурные привычки в характере и воспитании людей, развивает чувство общественности и уважения к себе, к окружающим. И тот, для кого эта школа необходима, должен пройти её, какой бы она ни была жестокой. Нельзя поощрять человека в его недостатках, их надо помочь найти и изжить любыми средствами. Серафим попал в эту жестокую школу и в ней никто его не жалел, так как это было необходимо.

Своим горем он приходил делиться к своим старым товарищам – ко мне и Васе. Пел при этом всякие романсы разочарованного человека, на которые он был очень богат и пел хорошо.

– А политруком, пожалуй, было лучше? – спросил однажды его Вася, напоминая о его прошлом.

– Политруком? Там что? Немного потрепался – и в авторитете. Да я уверен, что любой политрук, да возьмите хоть и нашего белоручку интеллигента, собьется с толку в этом масле и грязи, – с возбуждением кричал он, и мы ему верили.

– Ничего, Серафим, взгляни в историю, вначале всегда большим людям не везло. Ты далеко пойдешь, э… если тюрьма не помешает, – язвил ему не любивший его Вася. Серафим нервничал, просил совета. Тогда Вася обнимал его и нравоучительно и торжественно читал:

 
«Не гнись под ударом судьбы,
Стань выше людских осуждений.
И выйдешь победно с борьбы,
Из мрака тревожных сомнений».
 

Серафим брал себя на время в руки, следил за своей работой, за собой, но вскоре опять в трудных условиях опускался, грешил на работе, ходил грязный, замасленный.

– Серафим, ты бы умылся, а то я тебя в последнее время что-то плохо различаю, – говорил ему техник звена и читал очередную мораль. Серафим опять на время брал себя в руки, но потом снова опускался.

В работе тоже всегда ему нужен был толкач, чтобы периодически настраивать его на деловой лад, подавать инициативу. Словом он работал как як, как поломанные часы, которые надо было всегда подводить и периодически встряхивать.

И вот дело кончилось тем, что Серафима из должности механика перевели в должность моториста.

– Эх, что там, жизнь – копейка, судьба – злодейка, – заключил после долгого раздумья Серафим, глубоко вздохнул, лег и укрылся с головой на нарах.

В землянке было душно, стоял непрерывный шум. Почти весь состав эскадрильи теснился теперь в землянке, спасаясь от снега. Половину землянки занимали лётчики и техники, вторую половину – младшие специалисты – мотористы и оружейники. Сидели небольшими группами и в каждой толковали о своём. От безделья грустили по дому.

В небольшом кругу товарищей сидел старшина Михайлов и с увлечением и задором рассказывал о том, как он «знакомился с саратовскими модистками». Его слушали с удовольствием, каждый, отдаваясь памяти прошлой, гражданской жизни. Каждый вспоминал своё счастливое время, проведённое дома, на Родине и теперь, из фронтовой жизни, казавшееся далеким сном, недостижимым счастьем.

 

– Да… – поддержал разговор Вася.

 
«Побывать бы теперь дома…
Поглядеть бы на котят:
Уезжал – были слепые,
А теперь, поди, глядят».
 

Он не любил грустить, и всегда, когда его овеивала грусть, тоска, разочарование – он сводил всё к шутке, потому никогда не грустил, не жаловался на свою жизнь, всегда был доволен.

Счастлив тот, кто верит в счастье, кто умеет всем быть доволен; легка и свободна его жизнь, он делает её счастливой и для окружающих.

На второй половине землянки у мотористов шёл яростный спор. О чем спорили, узнать было трудно, потому что все говорили и, выделяясь среди остальных, звучал голос Шоты:

– Двести пятьдесят, двести пятьдесят, – невозразимо кричал он. Из общего шума тоже выделялся спокойный голос Верёвки, он успокаивал Шоту.

– Слухай сюды, ты ж нэ прав. Ось нэ крычи. Давай лучше перэсчитаем. Чуешь? – он взял уголек и стал считать на трубе:

– Дывысь, Шота! О, дывысь! Трыжды сим – двадцать один, о! Тепэр тут: трижды пьять – пьятнадцать, пьять пышэм, одын в уми, трижды восим – двадцать чотыре, да одын с ума сойшов – двадцать пьять, о! – считал Степан Верёвка. Он никогда не терял своего спокойствия и всё переводил на свой язык: «Не трогать – смертельно!» переводил – «нэ чапай, бо навэрнэ!», «пролетарии соединяйтесь!» – «голодропуи – кучкуйтесь!», «коленчатый вал» – «зализяка, зигнута до нема спасу» и др.

В землянку вбежал моторист из II эскадрильи:

– Эй, братцы, давай часы разыграем – 200 золотых! (злоты – полевые деньги, которые давались войскам на территории Польши).

Тут же обследовали часы и написали 10 жребиев. 10 человек уплатили по 20 злотых и жребии сложили в шапку. Вокруг моториста образовалась толпа. Шапку долго трясли и, наконец, потянули. Часы выиграл моторист Васи, тот самый веселый парень, с которым Вася ходил к полякам за молоком. Моторист с радостью схватил часы, послушал: идут ли, и, подмигнув Верёвке, в тон ему сказал:

– О, бач. Чий бычок бы нэ плыгав, а тылятко наше!

Все рассмеялись.

Разрумянившийся, в землянку вбежал Антоша.

– Пойдем, пойдем, Коля, посмотришь – тормошил Антоша своего друга Николая Румянцева – такого же пухлого румяного парня, как и сам, – пойдем, ты говоришь, не будет с него толку, а он уже сам сторожит! Пойдем, увидишь, мою перчатку сторожит!

Дело в том, что Антоша был страстный любитель собак. Ещё в Белоруссии он достал себе «племенного» щенка и теперь всегда в свободное время учил его нехитрой собачей грамоте. Несмотря на заверения Антоши, что щенок его – английская овчарка и имеет большие способности, щенок оказался глупой дворняжкой и, чтобы отличить его хоть чем-нибудь от других собак, Антоша дал ему громкое имя – Тердомпо. Друзья подошли к маленькому окошку землянки и стали наблюдать за собакой. Тердомпо ещё с минуту сидел, охраняя меховую перчатку Антоши. Потом, видно, это пустое занятие ему надоело, он взвизгнул, ожидая Антошу, оббежал два раза вокруг перчатки, с недоумением понюхал её и вдруг поднял над ней заднюю лапу. Друзья расхохотались, а Тердомпо, оставив мокрую перчатку, со всех ног бросился в землянку…

Так в нелётную погоду, чтобы убить скуку, люди были крайне смешными в своих занятиях.

Глава 25

Прекрасное чувство в походе

Теплом согревает нам грудь:

Чем дальше на запад уходим,

Тем ближе на Родину путь!


Погода прояснилась, и вновь закипела боевая жизнь на аэродроме: суетились техники, бежали лётчики, разъезжали бензозаправщики, самолёты рулили на старт.

– Старшина Сидоренко, – к командиру! – доложил мне пришедший с КП дневальный. Я привёл себя в порядок и направился к командиру полка, немного волнуясь: зачем вызывает. Вошёл в землянку. За столом сидел командир полка Герой Советского Союза подполковник Козаченко, начальник штаба подполковник Солодовников, зам. по политической части Масленников и инженер полка.

– Старшина Сидоренко явился по вашему вызову!

Командир встал:

– За образцовую замену мотора раньше срока машины № 29 вы награждаетесь правительственной наградой, – и он протянул мне коробочку с медалью «За боевые заслуги».

– Поздравляю с наградой, благодарю за службу!

– Служу Советскому союзу!

Я был ошеломлен такой неожиданностью. Это была первая награда. В груди вспыхнуло горячее чувство благодарности, желание сделать что-нибудь большое, хорошее, отблагодарить за внимание.

– А теперь, – сказал инженер, – принимайте «Дуглас» от Петренки. Назначаю вас туда механиком.

– Есть принять «Дуглас».

Я вначале не понимал, к чему такая перемена, – Вася справлялся с работой, но потом догадался. Инженер не только руководил воспитанием своих людей, но даже во фронтовых условиях старался повысить их технический уровень путем всестороннего изучения разных видов матчасти.

Через неделю Вася получил новый истребитель, Ла-7, я принял «Дуглас». Началась настоящая фронтовая жизнь. Машина почти непрерывно находилась в полёте. Мы перевозили специальные грузы, раненых, технический состав, летали по особым заданиям штаба 4 воздушной армии. «Дуглас» – это огромная машина, могущая поднять сразу до 30 человек.

Командиром экипажа у нас был старший лейтенант Михайлов, уже пожилой, солидный мужик, старый гражданский лётчик, бывалый матерый ас. Это был мужественный, волевой человек, от него так и веяло какой-то увлекательной, обворожительной силою, спокойствием, уверенностью в своём деле, и каждый, встречаясь с ним, невольно попадал под его влияние, считал его выше и преклонялся перед ним. Он был высокого роста, коренаст. Добродушные, прищуренные глаза его вечно играли, то они глядели сурово, повелевающее, то начинали сиять озорством, то вдруг сменялись выражением не то усталости, не то тихой грусти. Он любил своё дело, хотя, как и всякий авиатор, в своём кругу со скептическим пренебрежением отзывался об авиации вообще. В полку его все уважали за безукоризненное искусство водить самолёт в дальние рейсы, за сотни километров по тылам врага. Мы гордились своим командиром, верили в него, и каждый старался сделать всё, чтобы поддержать былую славу, боевые традиции своего экипажа.

Свою машину мы с гордостью звали – Илья («Илья Муромец»), хотя, правда, лётчики – истребители с чувством собственного превосходства и нежного сочувствия к нам, скромно звали нашу машину БМ-4 (что значило: братская могила четырех). Однако когда при перебазировках наш Илья, поднатужившись, с мощным рёвом и треском поднимал в воздух сразу весь личный состав целой эскадрильи, то истребители с чувством восхищения и благодарности улыбались нам.

Военно-транспортный самолет Дуглас (Ли-2) – «Илья Муромец», производился в СССР по американской лицензии с 1942 г.


Штурманом и вторым пилотом на машине летал лейтенант Стрельцов, молодой, живой парень, с золотым зубом в нижней челюсти. Стрелком был крепкий тульский парень Ваня Самсонов, богатырского склада, которому «надо бы душить немцев прямо руками, а не кидаться в них пульками» – как говорил о нём Михайлов.

В общем, экипаж подобрался – один другого лучше, – «братья Муромцы», – говорили гвардейцы.

Перелетали на новый аэродром. Я проверял моторы, всё было в порядке, и я высунулся из кабины, ожидая своих пассажиров. Ваня Самсонов возился со своим пулемётом, болтаясь на подвесном сидении турели, Михайлов дописывал письмо домой, а Стрельцов, устанавливая к самолёту стремянку, уже встречал нахлынувших пассажиров – техников третьей эскадрильи. Оттуда доносились слова приветствий:

– Добже, пан! – приветствие по-польски.

– Хайе! – по-немецки.

– О, здоровия желаем!

– Эй, Серафим, куда же ты лезешь? Ноги почистить надо! Слазь! Слазь! Пора уже знать: не первый год замужем!..

– А, Коля! Будь готов!

– Всегда готов!

С шумом машина заполнялась людьми. Я закрыл окно и уселся на своё место.

– Ну, всё?

– Вон Антоша еще. Эй, Антоша! Давай быстрей! Чёрт, с этой собакой ещё возится…

Антоша, согнувшись под тяжестью, тащил огромный инструментальный ящик, а сзади него на толстой верёвке, упираясь всеми четырьмя лапами, панически боясь самолёта, волочился Тердомпо…

Я запустил моторы, и весь экипаж занял свои места. Вырулили на старт. Заревели моторы, самолёт вздрогнул, запрыгал, качаясь крыльями, оторвался от земли и тихо плавно поплыл в родной стихии. Под крылом самолёта стремительно летели леса, озера, населенные пункты, всё казалось мизерным, игрушечным с воздуха. Словно в муравейниках, копошились люди, извиваясь, потянулись реки, дороги, переполненные движущимися колоннами. Мелькали груды исковерканного металла, разбитые танки, пушки, автомашины. Всё мелькало перед глазами, всё неслось с быстротой кинематографической ленты.

* * *

Город Торунь. Под нами, сверкая влажным асфальтом, раскинулся большой асфальтированный аэродром. Мы делаем круг, ещё круг и идем на посадку. Моторы хлопают на малом газу, машина проваливается, земля становится на дыбы и стремительно несется нам навстречу… Тихий, чуть слышный толчок, хвост опускается, машина делает небольшой пробег и останавливается. Мы на большом и шумном аэродроме города Торунь.

В этом городишке фортуна дважды сыграла со мной злую шутку.

Мы зарулили на стоянку. Техсостав выгрузился. Все бросились к своим, перелетевшим уже сюда, истребителям. В самолёте остался один Антошин. Махая куском обрезанной верёвки и брызгаясь слюной, он страшно бранился: оказывается, когда Антоша любовался с воздуха землей, кто-то из гвардейцев обрезал у него верёвку и вышвырнул из самолёта надоевшего всем глупого Тердомпо… Антоша возмущался, он не находил слов выразить своё негодование…

– Эй, там, на «Муромце», что за шум? – кричал с рядом стоявшего истребителя старшина Ремизов, страстный любитель «задеть за живое». Он знал, в чем дело и опять решил разыграть Антошу:

– Антоша! Антоша! – Но Антоша не отзывался.

– Антоша!

– А!

– Шиш на! Как слышишь? Проверка связи! Прием! Прием!

Все засмеялись: Антошу опять «купили». Он с досадой сплюнул сквозь зубы, взвалил свой огромный ящик на спину и поплелся к своему истребителю.

Я возился с моторами, Михайлов и Стрельцов ушли на КП получить новое задание, Ваня Самсонов чистил свой пулемет, а моторист Игорь Сухих чистил в фюзеляже. Это был всё тот же паренек, который работал ещё при Васе и ходил с ним к полякам за молоком. Несмотря на свою молодость, он быстро привык к фронтовым условиям жизни, научился лишения поглощать шуткой, и везде чувствовал себя как дома.

– Делегат от орловских пионеров, – шутил над ним Михайлов и обычно приветствовал его пионерским салютом, поднимая руку «досточкой» высоко над головой.

– Будь готов!

– Всегда готов! – весело отвечал ему Игорь, и можно было верить, что он ко всему всегда был готов.

К «Муромцу» пришёл Ремизов:

– эСэС, пойдем к «худым» – запасемся запчастями, пока их ещё не растащили.

«Худыми» мы называли «Мессершмит 109» за его тонкий, худой фюзеляж. Несколько «Мессершмитов» стояло метрах в 50 от нас, в спешке отступления брошенных на аэродроме немцами.

– Иди, я сейчас, вот мотор закрою… – я взял несколько ключей и тоже направился к «Мессершмитам». Впереди, метрах в десяти шёл к «Мессершмитам» Ремизов. Он был в особенно хорошем настроении и что-то весело напевал себе под нос. Карманы его были набиты ключами, и брюки у него от их тяжести низко осунулись. Я ещё успел заметить, как он подтянул их, чтобы взобраться на самолёт, а дальше всё перемешалось.

Страшное пламя, красное и высокое, ослепило мои глаза, что-то впереди загрохотало, земля качнулась, наклонилась набок и ушла из под ног, небо пошло куда-то вниз, и я упал. Но сознание, видно, скоро вернулось. Я очнулся, и интересно – первой мыслью было: «Жив ли я»?

Живу секунду, живу вторую, живу третью, вижу настоящее голубое небо – значит, жив. Чувствовалась жгучая, тупая боль на лбу, шум в ушах, кровь лилась по лицу. Ощупал голову: левый глаз был полон запекшейся крови. «Неужели ослеп!» – тревожно пронеслось в голове. Чуть выше глаза я нащупал под кожей осколок. С трудом поднял голову от земли, и всё стало ясно: мы нарвались на заминированный самолёт, и мне пришлась небольшая доля металла. Я выше приподнялся на локтях – жуткая картина открылась впереди. В нескольких метрах от разорвавшегося самолёта в предсмертных судорогах, облитый собственной кровью, с вырванными из плеч руками и распоротым животом, катался по траве Ремизов. В страшных муках он умирал.

 

На взрыв уже бежали прилетевшие с первой машиной. Санитарной машины здесь, на новом аэродроме ещё не было. Впереди всех бежал Вася Петренко.

– Дмитрий, жив? – наклонился он, бледный и перепуганный. В сильном шуме в ушах едва слышался его голос, как будто бы говорили далеко – далеко.

– В-в-вот он, п-под к-к. ожей, т-т. ащи, – язык проклятый никак не слушался, а голос свой громко отдавался в ушах.

– Ох, он далеко же, сволочь!

– Н-на в…от нож, н…не бойся! – я с досадой ощутил, что не могу говорить, не заикаясь.

Вася вытащил нож, вытер его и приступил к операции. Кровь полилась сильней, вызывая неприятную тошноту, чувствовалось, как, стараясь подковырнуть, Вася драл ножом по осколку. Наконец, Вася вытащил его, наложил на рану польскую злоту, так как ничего другого не нашлось, и перемотал мне голову матерчатым ремнём из своего комбинезона.

Я посмотрел на осколок – он был чуть больше пули, только с более острыми краями. К счастью, он пошёл по касательной к моему лбу, подрал немного череп и залез под кожу. Ремизов через несколько минут умер. Как глупо и неожиданно может оборваться жизнь!

Я около месяца провалялся в общежитии эскадрильи, в госпиталь идти не хотел. Но не так легко было отделаться от контузии взрывной волной. Я слабо слышал и сильно заикался. К тому же, падая навзничь на асфальтированный аэродром, я разбил затылок, и долго спать приходилось сидя, так как голова была пробита с обеих сторон. Каждый день приходила медсестра из санчасти и делала перевязку. Лицо опухло, заплыл вначале левый, затем и правый глаз, отчего ко всем прочим удовольствиям я не мог видеть. Между прочим, до чего жуткая, томительная и беспомощная жизнь у слепого человека вообще, я испытал её всего несколько дней, и она показалась мне страшной, невыносимо страшной. И после, с какою радостью я ощутил, какое это большое счастье – иметь зрение, слух, речь. Друзья смотрели на мои лишения и весело забавлялись надо мной. Но в их шутках не было зла, в них звучало нежное участие, сочувствие к положению товарища. Обычно они носили мне из столовой кушать и обязательно что-нибудь нарочно «забывали» при этом, а потом весело, сочувственно улыбались, когда я говорил:

– Л…л…л…ожки н…н…нет!

– М…м…Митя, а в…в…вино п…п…пить б…б…будешь? – дразнил кто-нибудь.

– Д…д…давай!!

О, друзья! Фронтовые друзья! Что может быть ласковее и верней суровой фронтовой дружбы!