Русская литература: страсть и власть

Tekst
2
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Пушкин как наш Христос

Я никогда еще не приступал к предмету изложения с такой робостью, поскольку тема звучит уж очень кощунственно. Страхом любого исследователя именно перед кощунственностью формулировки объясняется ее сравнительная малоизученность. Здесь можно, пожалуй, сослаться на одного Борхеса.

В основании почти каждой большой мировой культуры лежит миф о самоубийстве бога. Некоторые такие мифы проследил сам Борхес, в частности, изучая историю Скандинавии и скандинавскую мифологию. Можно и у итальянцев определить такую фигуру, которая продолжает и копирует в некотором смысле основные этапы эволюции Христа, – это, разумеется, Данте, фигура изгнанническая, за которой всегда есть некто, пославший ее, на которого она всегда и ссылается. В случае с Данте это Вергилий – как бы непосредственный мотив преемственности вводится здесь сразу же.

То, что фигура христианского плана никогда не может ссылаться на себя как на источник собственного учения, происходит не только потому, что ей нужна какая-то высшая небесная легитимация, а потому что это всегда очень скромная фигура, которая вполне намеренно и сознательно переводит основной свет на стоящего за ней. И вот в этом главное отличие христианства от сектанства. Потому что вождь любой секты всегда есть фигура центропупическая, и в этом именно залог гибели этой секты. Тогда как основатель культуры – фигура по-настоящему божественная – всегда переводит свет на того, кто стоит за ним. И в случае Пушкина мы наблюдаем точно такой же перевод. И Бог-Отец в случае Пушкина вполне очевиден – это Петр Великий, который и принес нам божественного младенца. Уж потом от этого божественного младенца, что очень важно – пришедшего из колыбели человечества, из самого Чада, он и ведет род русской поэзии.

Но самое интересное: там, откуда, собственно, и вышли пушкинский миф и пушкинские корни, где-то далеко, на границе Чада, где, по всей видимости, по современным данным, и жил когда-то первые одиннадцать лет своей жизни маленький Абрахам Ганнибал, – там занятия поэзией считаются чрезвычайно престижными; более того, мужчина, не умеющий сложить песню, считается таким же ничтожеством, как у нас, допустим, мужчина, не умеющий плавать. И Пушкин – носитель этой высшей воинской добродетели. Более того, в этом таинственном султанате Логон именно воин считается главной поэтической фигурой, и более того, если воин не может спеть песнь о своей победе, победа тем самым совершенно обесценивается.

Поскольку очень долго бытовал миф об эфиопском происхождении Пушкина, миф, опровергнутый только в двадцатом веке, его корни принято было искать в Эритрее. Но когда делегация от Пушкинского дома добралась до Логона, мы узнали многие корни, многие причины пушкинского отношения к своей лире, его абсолютно героического, в некотором смысле самурайского отношения к поэзии. Там, где боевые слоны до сих пор существенный вид транспорта, там спеть о победе, может быть, даже важнее, чем победить.

Если говорить уж совсем серьезно и проводить вот эти структуралистские аналогии с пушкинским мифом, можно заметить одну совершенно феноменальную вещь. Пушкин, безусловно, создал нравственное учение, как создал его и Данте Алигьери для итальянцев, как создал его Христос для всей европейской культуры. Но нравственное учение Пушкина находится в удивительной гармонии с его жизнью и в удивительном разладе с традиционными, навязанными нам представлениями о морали. Мне кажется, что самая высокая и самая гордая в каком-то смысле задача пушкинистики – это прочитать нравственные заповеди Пушкина, попытаться вывести ту настоящую русскую религию, которая у нас по большому счету заменена литературой.

Пушкин оставил нам удивительно точный нравственный свод, который полностью вмещается в шесть строчек:

 
Душа моя Павел, —
 

обращается он к сыну своего друга Вяземского, —

 
Держись моих правил:
Люби то-то, то-то,
Не делай того-то.
Кажись, это ясно.
Прощай, мой прекрасный.
 

Здесь есть уже как минимум две существенные нравственные заповеди. Пушкин нигде не говорит: делай так-то. Кодекс поведения в России может быть определен только, так сказать, апофатически: нет обязательных вещей, которые надо делать, но есть вещи, делать которые ни в коем случае нельзя. И это и есть главное определение интеллигенции. Интеллигент – это не тот человек, который делает то-то, то-то и то-то; это человек, который не делает нескольких очень простых вещей, но их он не делает никогда. Он не предает себя, свои принципы, ближнего. Он не ходит к власти на поклон и отстаивает право разговаривать с ней на равных, что есть его главная заповедь. И наконец, он не руководствуется в своем поведении прагматическими соображениями. Все это чрезвычайно ясно и легко вытекает из пушкинской судьбы.

«Люби то-то, то-то» – это тоже непременно нужно, потому что, если мы не будем чего-нибудь любить, все наши дела и поползновения ничего не стоят. Можно любить водку, можно любить женщину, можно любить даже карточную игру, но надо любить обязательно и очень сильно, без этого ничто не имеет смысла.

Именно точное соответствие биографии и заповедей, как правило, делает христологическую фигуру лежащей в основании конкретной культуры. Христологию создает гармония между учением и личностью. Это как раз случай Сократа, наиболее наглядный. Случай Христа. Идеальный практически случай Пушкина, где каждое слово подкреплено поведенчески, где любой отход от себя просто немыслим, потому что автор не сможет далее писать.

И вот на этом фоне самое интересное – это те добродетели, которые выделяет Пушкин. В одном из его писем сказано: «Мщение есть христианская добродетель» («Почитая мщение одной из первых христианских добродетелей»). Умение соблюсти свое достоинство, умение соблюсти личную честь – это для Пушкина добродетель главная.

Другую добродетель отмечает Мережковский, говоря, что русская литература Пушкина предала. Русская литература в своем неаристократическом, «презренном» служении какому-то никому не нужному благу предпочла поставить словесность на службу идеям, на службу нравственной проповеди, а иногда, что есть худший случай, на пользу государству.

Пушкин весь в ужасе передергивается от этой идеи. Знаменитый диалог «Поэт и толпа», а вернее было бы «Поэт и чернь», потому что у Пушкина это чернь однозначно, – это ведь не диалог поэта с народом, это диалог поэта с идиотами, которые пытаются приспособить божий дар к яичнице:

 
…на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский:
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь!
 

Писарев, человек, в общем, неглупый и даже остроумный, но очень многого не понимавший в силу своей душевной болезни, отвечает на это репликой: «Ну а ты, возвышенный кретин, ты, сын небес, – ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в Бельведерском кумире? Или ты питаешься такою амброзиею, которая ни в чем не варится, а присылается тебе в готовом виде из твоей небесной родины?»

«Совершенно верно, ты угадал, милый кретин, – хотелось бы сказать ему, – да, той амброзией, которая ни в чем не варится». Потому что для Пушкина забота о нуждах низкой жизни, забота о презренной пользе – абсолютный идиотизм, поэта Бог питает, поэт лучше птиц небесных. И здесь, кстати говоря, Пушкин абсолютно следует учению Христа. Прекрасная праздность, великолепная вольность, непривязанность ни к какой обязанности – «вот счастье, вот права».

 
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
– Вот счастье! вот права…
 

Молния не для того, чтобы на ней варили суп. И это прекрасное сознание бесполезности, любовь к праздности – еще одна очень существенная русская заповедь. И это Пушкин – великий труженик, по десять раз переписывавший, бывало, одну строфу, в этом труде не видящий ничего обременительного, считающий его легким («Рифма, звучная подруга / Вдохновенного досуга, / Вдохновенного труда»), числящий этот адский труд досугом.

На одной из лекций мне приходилось уже развивать мое чрезвычайно субъективное, но, думаю, верное определение гения, вернее, отличие гения от таланта. Нет ничего более враждебного гению, чем талант. У таланта все получается одинаково неплохо. Гений безобразно, отвратительно делает все, кроме чего-то одного, зато в этом одном он лучше всех. Больше того, гений может вообще ничего не писать. Об этом замечательно сказал Давид Самойлов:

 
В этот час гений садится писать стихи…
В этот час сто талантов садятся писать стихи.
В этот час тыща профессионалов садятся писать стихи.
В этот час сто тыщ графоманов садятся писать стихи.
В этот час миллион одиноких девиц садятся писать стихи.
В этот час десять миллионов влюбленных юнцов садятся
писать стихи.
В результате этого грандиозного мероприятия
Рождается одно стихотворение.
Или гений, зачеркнув написанное,
Отправляется в гости.
 

Вот это совершенно справедливо. Гений больше делает для литературы, перечеркнув написанное и отправившись в гости, нежели выдавив из себя четыре никому не нужные строчки. Великолепная праздность, великолепная легкость отношения к труду – вот это как раз в Пушкине есть. Более того, любые попытки заставить Пушкина работать на благо отечества, как мы помним, заканчивались чем-то вроде отчета о саранче:

 
САРАНЧА
23 мая – Летела, летела,
24 мая – И села;
25 мая – Сидела, сидела,
26 мая – Все съела
27 мая – И вновь улетела.
 

И более точного отчета о борьбе с саранчой не мог бы выдумать никто.

 

Есть еще одна очень существенная заповедь, которая осталась у нас от Пушкина; вот это, пожалуй, заповедь самая трудная к исполнению. Мы прекрасно помним стихотворение «Коварность», обращенное к Александру Раевскому, мы знаем, почему оно к нему обращено, мы знаем механизм появления «Онегина», мы знаем его героя, который овладел единственным навыком – он умеет презирать. А презрение для Пушкина – главный грех, который сравним с убийством и даже хуже убийства. Коварство, предательство, но в особенности презрение, высокомерный снобизм, умение ни за что поставить себя выше, умение быть всегда правым – это то, что Пушкину ненавистно совершенно. И все его отрицательные герои – это прежде всего демонические сверхлюди, которые обожают презирать малых сих, а сами ничего из себя не представляют. Местью этим демоническим сверхлюдям и занят Пушкин, когда пишет «Онегина». «Не презирай!» – вот главная пушкинская заповедь. Сострадай или не сострадай, если не можешь; издевайся, если хочешь; даже ненавидь, если хочешь, но не презирай. Это не прощается. Может быть, именно поэтому Пушкин – единственный в лицее, кто не дразнит Кюхельбекера. Он если уж и злится на него, то злится всерьез. Но именно он отказывается стрелять в Кюхельбекера на дуэли, сказав прелестную фразу: «Ты стоишь дружбы; без эпиграммы – пороху не стоишь». И после этого, естественно, остается только обняться.

Вот еще очень существенная черта пушкинского гения, пушкинской нравственности, пушкинской морали, которая тоже нам заповедана. Мы прекрасно понимаем, что пушкинский Дон Гуан уж никак не образец нравственности. Тем не менее сострадание читателя на его стороне. Далеко не образец нравственности Татьяна, и у Татьяны есть свои пристрастия, есть своя мстительность. Дубровский, что ли, образец морали? Тоже типично романтический герой с теми же вспышками ярости и с теми же великолепными и бессмысленными жестами вроде появления в облике француза. И тем не менее есть еще одна пушкинская заповедь, которую чрезвычайно трудно сформулировать. Зато следовать ей легко и приятно. В русской литературе есть архетипический сюжет, который возникает (впервые) именно у Пушкина, потом развивается у Достоевского, потом появляется множество раз в советской литературе. Правильнее всего охарактеризовать этот сюжет как убийство старухи, которую не жалко.

Мы и рады бы уничтожить то отвратительное, что есть в нашей жизни. Но, уничтожив это отвратительное, мы уничтожим в себе человеческое. И вся наша дальнейшая жизнь сделается бессмысленна. И будем мы сидеть в Обуховской больнице, бормоча: «Тройка, семерка, туз».

Пушкинская мысль о том, что отвратительное убивать нельзя, потому что иначе мы убьем в себе человеческое, теснейшим образом связана с другой пушкинской мыслью, тоже заповеданной нам и тоже глубоко христианской в своей сущности. Это мысль о неприемлемости, постыдности, губительности бунта. Русский бунт для него бессмыслен и беспощаден, хотя нам очень бы хотелось приписать Пушкина к любым ниспровергателям режима, как Христа приписывали к революционерам на французских баррикадах. Ужасно хочется приписать Пушкина к декабристам. Но, к сожалению, это невозможно. Никакой русский бунт у Пушкина никогда не получает оправдания. Вот в этом-то и есть пушкинское понимание стихии. Стихия неуправляема и неправа. Пушкину одинаково омерзительны и давление на стихию, и бунт этой стихии, потому что это явления одной природы. Диалог невозможен, и это еще одна заповедь Пушкина, за которую ему пришлось дорого заплатить.

Сотрудничество «гранита» и «болота» – это иллюзия. Пушкин эту иллюзию полностью на себе опробовал, в отличие от многих своих друзей, которые с характерным, тоже априорным презрением говорили: «Нет, с этой властью никогда ничего общего…», как, например, Вяземский, который возмущался пушкинскими «Стансами», возмущался стихотворением «Друзьям», возмущался стихотворением «Клеветникам России», однако, как справедливо замечала Ахматова, он этим возмущался в дневнике, а Пушкин сказал свое вслух и публично, а Вяземскому вся его хваленая фронда не помешала нацепить камергерский ключ. «Любезный Вяземский, поэт и камергер. <…> На заднице твоей сияет тот же ключ…»

Пушкинский урок заключается в том, что лояльность к власти опасна, лояльность к власти губительна, но лучше прожить этот опыт самому, чем с презрением отвергать любые возможности делать добро. Здесь тоже сказалось пушкинское нежелание презирать. И (тут снова повторюсь) когда предлагают ему в абсолютно провальной для него ситуации подать записку о народном просвещении, о народном образовании, Пушкин говорит: «Не должно упускать случая сделать добро». Хотя всякая искренняя попытка сделать добро на государственном уровне в России заканчивается примерно так, как закончилась у Пушкина, который не нашел в себе сил презрительно отвергнуть эту возможность, который честно попробовал, который, едучи в Москву на коронационные торжества в сентябре 1826 года, имеет при себе только что дописанного «Пророка», с гипотетически последней строфой:

 
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на вые
К убийце гнусному явись.
 

Он едет к «убийце гнусному» и через три часа разговора выходит вместе с ним к подданным и слышит о себе: «Теперь это мой Пушкин».

Разумеется, найдется много людей, готовых Пушкина за это осудить. Но нравственная заповедь Пушкина нам говорит: «Не осуждай». Пробуй и надейся.

А вот другая удивительно точная, удивительно пророческая пушкинская заповедь. О ней говорить сложнее всего, потому что она не формулируется словами.

Нормальное состояние в России – это состояние незнания, непонимания, состояние мучительного выбора, состояние зависания между двумя полюсами. Тот, кто знает, на самом деле не знает ничего. Тот, в ком происходит вечная буря, смятение и поиск, тот наш человек и тот живет правильно, не приемлет никакой окончательности.

Протагонист в «Пире во время чумы», безусловно, Председатель. Все – от Ходасевича до Цветаевой – сходятся в том, что лучшего лирического шедевра не порождала русская литература.

Вспомним этот гениальный текст, который так соблазнителен, который неотразим, как всякий соблазн.

 
Когда могущая зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов, —
Навстречу ей трещат камины,
И весел зимний жар пиров.
 
 
Царица грозная, Чума
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой;
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильною лопатой…
Что делать нам? и чем помочь?
 
 
Как от проказницы зимы,
Запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальем бокалы;
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.
 
 
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
 
 
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
 

И дальше четыре страшных ямбических удара:

 
Итак, – хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И Девы-Розы пьем дыханье —
Быть может – полное Чумы!
 

За этим гениальным текстом стоит страшная моральная неправота. Потому что произносит его тот самый Вальсингам, который только что на коленях «труп матери, рыдая, обнимал».

И вот в этом – в кураже над гробом, в вечном сомнении и упоении – в этом лежит высшая мудрость Пушкина. Упивайся и всегда помни, что ты при этом не прав. Как это еще объяснить – я не знаю. Для этого, наверное, нет формулировки. Собственно, лучшая формула русской жизни – это и есть упоение и раскаяние. Может быть, поэтому самое знакомое нам состояние – это похмелье. Состояние, в котором замечательно сочетаются память о вчерашнем восторге и нынешнее горькое покаяние. Кстати говоря, Пушкин считал это состояние весьма нравственно благотворным, а потому впадал в него весьма охотно.

Есть еще одна очень важная пушкинская заповедь, которая и есть основа вот этой странной русской христологии, русской версии христианства: Пушкин прожил жизнь в тяжелейшем сомнении, более того, в уверенности в некоторой неправильности и своего образа жизни, и своих взглядов; Пушкин прожил в твердом убеждении, что где-то есть другие, правильные люди, настоящие люди:

 
Кто в жизни шел большой дорогой,
Большой дорогой столбовой;
Кто цель имел и к ней стремился;
Кто знал, зачем он в свет явился…
 

А сам он считал, что живет неизвестно как, неизвестно зачем:

 
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
 

– и после этого, когда митрополит Дроздов бездарной рукою поправляет эти стихи и говорит:

 
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана… —
 

Пушкин отвечает на это убийственной иронией:

 
И внемлет арфе серафимов
В священном ужасе поэт.
 

«Не напрасно, не случайно» – это версия самодовольных, туповатых, ограниченных людей. «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы», – как говорил Гумилев. Так и Пушкин, который так верит своему предназначению, который так бережет этот огонь, при этом полон сомнений в своей нужности, полезности, своевременности. И поэтому отношение к чуду жизни и к тайне смерти у него простое и домашнее, как к тому, что разгадать все равно невозможно. И поэтому:

 
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу…
Светит месяц. Ночь ясна.
Чарка выпита до дна.
 

Это не от панибратства со смертью. Это от высшего доверия к жизни и к Богу, от нежелания искать разгадку и от тайной веры, что все будет хорошо, что бы мы об этом ни думали. Вот это ощущение мира как дома, в котором все без нас предусмотрено и без наших усилий будет хорошо, – это тоже очень пушкинское и очень существенное. И это нам тоже заповедано. Не надо слишком много думать – все устроится. Отсюда этот великолепный фатализм.

Наконец, нельзя не сказать об одной очень важной черте: во всяком христианском мифе обязательно есть Иуда. Без Иуды не бывает ничего. Это не обязательно предатель. Это не обязательно человек, который лично предает Христа. Это враг, потому что он его имманентный противник по всем линиям, он его полная противоположность.

И такая противоположность в нашем христологическом мифе есть, это Фаддей Булгарин. Удивительная фигура, которая в русской литературе всегда стоит с клеймом предателя. «Россию продает Фаддей / И уж не в первый раз, злодей», – говорил о нем Лермонтов.

Биография Булгарина весьма точно изложена в гениальной пушкинской пародии «Настоящий Выжигин». Булгарин был перебежчиком от Наполеона, предавал несколько раз, врал, доносил, клеветал. Замечателен его ответ Дельвигу на дуэльный вызов: «…я на своем веку видел более крови, нежели он чернил». И думаю, что это правда. И это не бегство от вызова, а вполне нормальное нежелание вляпываться в лишнюю историю. Но что удивительно: Булгарин, самая ненавистная в русской литературе фигура, – популярный писатель. Первое издание его романа «Иван Выжигин» допечатывалось семь раз, и тираж достиг 28 тысяч экземпляров – немыслимо по тем временам.

Булгарин – проповедник обыденной нравственности в самом простом ее смысле: он трезвенник (с определенного момента), он моногамен, потому что кому он такой нужен? Он верноподданный слуга царя и отечества, а о Пушкине он пишет: «Можно ли было любить его, особенно пьяного?» Разумеется, Пушкин для него синоним человека безнравственного. И вот эта демонстративная нравственность, подобострастие, если угодно, даже и гуманизм заведомо прожженных сволочей – это и есть черта русского Иуды. Он всегда лицемер, всегда государственник и всегда создатель массовой культуры.

А что придает у Пушкина окончательную легитимность всему? А вот это, пожалуй, показано наиболее наглядно в самом темном, в самом загадочном его произведении. Не зря «солнце наше» кричало после этого: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» – хотя сам не знал, как закончить «Бориса Годунова». Беловой автограф заканчивается словами: «Народ: Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Только в последней авторской воле, в единственном прижизненном вот этом тексте, появляется ремарка «Народ безмолвствует». Все-таки неожиданно в сознании Пушкина весы склонились на сторону этого самого народа. И вот, пожалуй, здесь Пушкин дал самое точное определение нам с вами.

 

Мы – люди лицемерные («Нет ли луку? Потрем глаза». – «Нет, я слюнёй помажу».), мы – люди двуличные, мы готовы кадить этой власти, требовать от нее чего-то, лишь бы она нас не трогала, мы готовы откупаться от нее. И когда мы говорим, что любим ее, нам верить не следует. «Живая власть для черни ненавистна, они любить умеют только мертвых». Но одного у нас у всех не отнять – это глубокого, глубоко запрятанного нравственного чувства, той нравственной легитимности, той нравственной санкции, которую мы или даем им, или не даем.

Вот это и есть удивительное пушкинское прозрение: о том, что вся власть в России принадлежит только этой загадочной нравственной легитимности, когда:

 
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением; да! мнением народным.
 

Это, конечно, и фальшивое мнение, и покупающееся мнение, и часто меняющееся, и, более того, это мнение народа, который ни за что не хочет отвечать, который вечно делегирует свои права кому-то. Но однажды вдруг наступает момент, когда он безмолвствует, когда вдруг в нем просыпается вот это вечное нравственное начало. И тогда с ним невозможно сделать ничего. И тогда после этого сразу Минин и Пожарский. И тогда высочайший взлет народного вдохновения, и конец смуты, и начало нового этапа российской истории.

Вот страстная вера Пушкина в то, что этот темный, фальшивый, малый, как мы, мерзкий, как мы, – какой угодно – народ все-таки обладает непрошибаемым нравственным чувством и владеет правом отозвать свою любовь, когда ему надоедает эксплуатация, – вот это, пожалуй, и есть самый светлый оставленный нам урок.

Мы можем сказать, что мы и малы, и мерзки, но иногда мы начинаем безмолвствовать, и тогда все становится правильным. И в этом залог того, что Пушкин с нами; всегда же мы верим в то, что наш Христос встретит нас на небесах; как все христиане надеются встретиться во Христе, так все русские, начиная с Гоголя, надеются встретиться в Пушкине. Пушкин – это тот человек, который явится в полном своем развитии через двести или триста лет. Эти двести и триста лет от нас бесконечно отодвигаются. Но тем не менее мы знаем, что наше будущее – Пушкин. И это дает нам радость и уверенность.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?