Za darmo

Когда тебя любят

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Как теперь, я боялся темноты только в детстве. Когда, наслушавшись рассказов ребят из моей группы в саду про отцов, каждый вечер спрашивал у мамы: «Где мой папа?». Мама, расстелив кровать, укладывала меня рядом с собой и что-нибудь рассказывала или читала мне сказки. Но даже рядышком с мамой мне было страшно вечерами. Я лежал у стенки, и мне казалось, что из щели между ней и кроватью сейчас появится что-нибудь жуткое. И, прижавшись спиной к маминой руке, я засыпал, не спуская глаз с этого места. Мама каждый вечер могла рассказывать одну и ту же историю об отце, а я мог слушать её бесконечно…

Выкурив в форточку сигарету – другую и освежившись холодной водой, я почти по воздуху шёл в комнату. Нащупав ногой ожидавший меня на полу матрас, отыскивал ноутбук. Включал его.

Монитор был единственным источником света в комнате до самого утра. Когда отец издавал какой-нибудь звук, я просыпался и, прикоснувшись к клавиатуре, заставлял экран светиться. И пусть этот свет был слишком тусклым, чтобы считать его светом надежды, но его было достаточно, чтобы озарить путь до койки отца и попытаться угадать его желания. Повернуть его, поправить руку, ногу или голову, подать воды.

А ещё под этот отсвет я читал. Пока компьютер не впадал в спящий режим, я лежал на матрасе и, закинув руки за голову и устремив взгляд в потолок, обдумывал происходящее в театре, вспоминал прожитый день, коллег, отца Никодима, родителей, детство. И что меня поражало, сны и воспоминания, приходящие здесь, в квартире отца, были цветными и очень реальными. Словно были вчера.

…23 февраля в детском саду каждому ребёнку было дано задание рассказать о дедушке, папе или брате. Было даже разрешено принести любой атрибут военной формы. Только оружие можно использовать, само собой, игрушечное.

Я в тот праздничный день принёс в сад солдатский ремень и фуражку отца. Весь день мы играли в военных. И девочки, и мальчики. Все, кроме меня. Я целый день отстаивал честь отца как защитника Родины. И вот почему.

Отец проходил срочную службу в пограничных войсках. В форме этих войск преобладает зелёный цвет. У других были морские бескозырки с двумя ленточками, на концах которых ребята рассматривали якоря, бережно передавая из рук в руки, пилотки пехотинца… Только у меня была фуражка зелёного цвета. И мальчишки надо мной смеялись. Но я-то твёрдо знал, что и ремень, и фуражка были настоящими, военными. Больше того, мама всегда говорила, что мой папа – участник боевых действий. Я только не знал, каких. Для меня любые боевые действия назывались просто войной. Гораздо позже я узнал, что мой отец, Павел Карлович Дрез, был участником советско-китайского конфликта. В этой самой фуражке и с этим ремнём…

А ведь у тех, перед кем я защищал папу, отцы, может, и вовсе не служили в армии. Но к концу дня я совершенно растерялся, не понимая, почему фуражка отца не болотного цвета, как у большинства… И когда отец приехал забирать меня из детского сада, расплакался прямо в раздевалке, с потрёпанной фуражкой в руках. Мне было невыносимо обидно, что у пограничников фуражки зелёного цвета. И отец, присев на корточки, чтобы быть со мной одного роста, обнял меня и тихо сказал, что этой фуражкой можно и нужно гордиться…

И я гордился. И сейчас, на минуту приоткрыв глаза, когда экран ноутбука потух, я снова испытал гордость за отца, служившего в рядах погранвойск. Я даже прослезился и, обернувшись к спящему, улыбнулся в темноту комнаты.

Отец мирно спал. И я опять погрузился в воспоминания. В сладкие грёзы подрастающего мальчика, мечтающего видеть своего папу рядом. Как можно чаще. Всегда. Когда по утрам мама зовёт завтракать и ведёт в детский сад, потом – в школу… Когда вечерами зовёт с улицы домой как птица, выкрикивая имя птенца из гнезда… Чтобы, прибежав, я обнаружил отца дома, лежащим на диване у телевизора…

Когда с классным руководителем и товарищами из класса ходили в походы в лес, где папы других детей учили нас выживать в лесной чаще и разводить костёр, я представлял, что и мой меня этому мог научить… Когда во дворе отцы других мальчишек играли с ними в футбол, мастерили из велосипедов мопеды и давали наставления, как на них ездить, я хотел, чтобы и мой папа улыбался моим первым победам…

Я был уверен, что мне повезло с отцом больше, чем тем ребятам, с которыми отцы жили. И, поскольку я всё вокруг одухотворял его присутствием, получалось, что мой отец всюду был рядом со мной. Всемогущий и всезнающий.

Всё чаще в моей памяти всплывали картины и сцены из жизни, где отец вроде бы должен и мог присутствовать, но, к сожалению, наяву его не было. Но я не унывал из-за своих несбывшихся детских желаний, а радовался тому, что в моей жизни был и остаётся отец, к которому можно прикоснуться и с которым можно просто помолчать.

Примерно так проходили мои дни, когда я стал ухаживать за родным отцом и жить в его квартире. Однообразно начиналось утро. В рабочем процессе проходил день, привычными стали вечерние спектакли, служба в церкви, ностальгический вечер и прерывистая ночь… И это были волшебные по своей сути мгновения. Магические.

Но менялся отец. Он слабел с каждым днём. И менялись я и моё отношение к миру. Например, с тех пор как мне стали известны истинные отношения Жени и Софии Ефимовны, я стал относиться к другу со странным чувством, до того времени к нему не испытываемым. Как к человеку, совершившему подвиг. Это вновь приобретённое чувство к старому другу было трудно объяснить даже самому себе. Но оно жило теперь во мне и в отсутствии Жени. Словно он вдруг оказался моим героем, кумиром, возможно, в чём-то идолом. Я понимал, что в этом есть некая странность, но ничего не мог, да и не собирался с этим делать. В общении с ним это сверхуважение нам не мешало. Более того, Женя стал мне как брат. Причём старший. А старший брат – это совет и опора, образец и путеводная звезда.

Мы стали относиться друг к другу как-то по-стариковски. С болезненной бережностью и педантичным тактом. Только что на ночь не перезванивались.

33

И вот однажды тот самый Эрнест Хрисанфович, который принёс новость об отце, как верный ключник актёрских душ, встретив меня на проходной настороженным: «Здравствуй, Вико!» и передав ключ от гримёрки, проводил подозрительным взглядом. И не успел я снять пальто, как тот, оказалось, оставив вахту, постучал в дверь.

Неся свою службу у входа и регистрируя входящих в театр и выходящих из него, выдавая ключи от гримуборных и других цехов, вахтер отлично знал, что я делил свою комнату с Женей Белых. И, выдав ключ мне в тот день первому, поспешил переговорить со мной с глазу на глаз до его прихода. Он явно был чем-то обеспокоен. При виде него мне и самому вдруг стало тревожно. Мало ли что?

– Привет, Эрнест Хрисанфыч! Как дела?

– Вико! – начал Эрнест Хрисанфович таинственно, как будто сглатывая неприятные вести. – Ты должен знать, что я к тебе, как к сыну…

Он сделал спиритическую паузу и продолжил вкрадчиво, чуть ли не по слогам:

– Что с твоим отцом?

– Слушай… Отец немолод… Одним словом… Было вроде всё в норме, а тут приступ какой-то… Ему тяжко, конечно…

– Вико! Держись! По театру пошли разные нехорошие слухи. Я к тебе, как к сыну, пришёл. Это я виноват. Прости.

– Про что ты? Ерунда! Причём тут…

– Виктор! Я всё слышал тогда в трубке, прости!..

– Да о чём ты говоришь?

– Я не должен был так доносить!

– ?..

– Мне послышалось, будто отец твой… Отец …

– Он жив. Мы справимся. Понял? Ни ты, ни кто другой не виноват. Я сам недавно чуть богу душу не отдал. Слыхал? Под машину попал. А, ну как раз в тот день…

Я демонстративно поставил вахтёру стул, себе – напротив и сел. Присел и Эрнест Хрисанфович.

На его лице выразилась грусть, словно он был вне этой гримёрной, вне этих стен театра, где-то далеко и, может, не сейчас, а в прошлом. Так и было. Он начал рассказывать свою биографию. Но голос его зазвучал иначе и непривычным тембром: бархатной мелодией мужского баритона поплыли ноты от зеркала к зеркалу будуарных столов, от окна до двери.

– Ты знаешь, Вико, я люблю театр не за то, что здесь не надо месить цементный раствор и класть кирпичи… Я его люблю, потому что жизни другой не знаю. Для меня театр – это жизнь моя.

Я слушал и пытался понять, как надолго здесь Эрнест Хрисанфович и что он всем этим хочет мне сказать. Но решил не перебивать, зная, что вскоре придёт Женя и всё само собой разрешится. Эрнест Хрисанфович делал люфт-паузы, во время которых успевал посмотреть мне в глаза испытующим сверлящим взглядом.

– Я не заканчивал театральных училищ, не посещал театральные студии. Я в прошлом – моряк Балтийского флота. Как и мой отец. Но он ветеран военно-морских войск, а я… Я был комиссован по состоянию здоровья, когда начинать осваивать новую профессию, как мне казалось, было уже стыдно.

Я всё ещё не мог понять, зачем такая прелюдия, и когда услышал слово «отец», меня снова ошпарило как кипятком.

– Мама моя пела в опере. До отца. И хотела, чтобы её сын, с хорошим слухом и природным обаянием, с чёткой дикцией и феноменальной памятью (я сходу запоминал наизусть стихи и поэмы), посвятил себя сцене. В любой ипостаси. Но мой отец запретил заниматься творчеством и жене, и сыну.

В этот момент Эрнест Хрисанфович улыбнулся. Я робко ответил. Робко – потому что его улыбка показалась мне грустной, и я гадал, что она значит: радость воспоминания или боль.

– А на флоте, на том корабле, где я прослужил много лет, меня звали «маэстро».

Лицо Эрнеста Хрисанфовича опять осветилось улыбкой. Я улыбнулся смелее.

– У нас был свой театр, и раз в месяц мы давали концерт. Я и пел, и читал, и играл, и даже танцевал. То румынский танец, то венгерский, то польский, то других народностей – всё зависело от темы представлений. И сценарий выступлений писал сам, и режиссировал, сам учил движения национальных танцев по учебникам хореографии. Из-за этого мне поручали организацию похорон личного состава и ветеранов… Но не в этом суть, – в этот момент Эрнест Хрисанфович опустил голову, и его счастливое лицо сменила маска печали. – И моя мать, Царствие ей Небесное, и я всегда пытались угодить отцу…

 

В этот момент в гримёрку вошёл Женя – как образцовый дисциплинированный артист он всегда приходил на спектакль раньше положенного. Эрнест Хрисанфович не успел договорить предложение, выразив мне главную суть своей мысли.

– Привет, Хрисанфыч! Я смотрю, на границе никого? – складывал пакет и сумку на стул, с которого только что поднялся вахтёр, и начиная расстёгивать пальто, говорил бойко Женя.

– Там меня замещают. Не надо! Всё под контролем.

– Хрисанфыч, поговорим ещё… – начал я, не зная, правда, точную тему для разговора.

– Конечно, Вико! Ты только помни одно, нельзя вечно жить, доказывая кому-то что-то… Понимаешь? – Эрнест Хрисанфович договаривал уже в коридоре.

– Как можно! – переобуваясь, подсмеивался Женя. – С глаз долой – из сердца вон!

– Хорошо, я понял! – выкрикнул я из гримёрки, где мне преградил путь Женя.

– А что ты понял? Чего он? – продолжая переодеваться, не умолкал Женя.

– Вообще-то я мало что понял… – признался я.

– Пошли в буфет, – мы пошли.

34

– Так чего он? Это что? – Женя указал на пачку таблеток в моих руках, которые я вынул из кармана и сжал в кулаке.

– Это таблетки… Не знаю, что он хотел мне сказать, но…

– Я вижу, твои?

– Да. Голова болит. Это после падения, верно…

– Сильно?

– Он, оказывается, артист! Не особо. Да ерунда. Место ушиба больше болит, а отдаёт на всю бошку.

– Артист, говоришь…

Перед спектаклем мы вместе сходили в буфет. Взяли по чашечке горячего чая. Я запил таблетку.

– Ты хоть знаешь, от чего таблетки?

– У отца подписаны были от головной боли – «лёгкие».

– «Лёгкие»? Это как? На вес? Или, может, от головной боли «про лёгкие»? – Женя издевательски засмеялся.

Мы сели на пуфы. Я успел крикнуть шефу вечную благодарность за вкусную еду.

– Нет! У отца коробочка на полке в кухне, с тремя отделами, каждый из которых подписан: «от головы», «живот», «суставы».

– Так тебе нужны были таблы с пометкой «суставы»! – Женя, прихлёбывая чай, не опаздывал комментировать и смеяться.

– Хватит ржать! При чём тут «суставы», когда болит голова?

– Как при чём? Ты же ударился головой?

– Ну…

– А голова у тебя из чего?

– Из чего…

– Из того самого… – Женя ещё больше залился смехом.

– Женя! – мне было не до шуток, и я собирался прервать разговор, перерастающий в стёп, но появилась Мира.

– Привет!

– Привет, мальчики.

Мира, наклоняясь, по очереди нас полуобняла.

– Ты как? – спросила Мира у меня.

– Он отказывается пить таблетки от «суставов» для «головы», – не останавливался Женя.

– Он издевается! Я выпил таблетки от головы, потому что несколько дней испытываю боль, но это не критично и вполне объяснимо.

– Какие таблетки ты выпил?

– Ты слышишь? – Женя искал союзника в Мирославе.

– От головы… – начал рапортовать я.

– У папы замаркированы три вида таблеток на все, видимо для него, случаи жизни – «от головы», «от живота» и от «суставов», – Женя странно смотрел на коллегу.

– И что? – возмутился их переглядам, ничего не понимая, зачем так акцентировать внимание на то, что я сделал.

– Ты ненормальный? – Мира серьёзно взглянула мне в глаза. – У тебя голова болит с того самого дня?..

– Ничего страшного, друзья, я вас уверяю! – взмолился я и порывался уже встать. – Это нормально. Я, возможно, не высыпаюсь, я не знаю, переживаю за отца, в конце концов…

– Тебя сбила машина, и ты ударился об асфальт головой! – вставила Мира.

– Отца я не видел, бог знает сколько… – договаривал я в оправдание.

– Надо показаться в больницу, – тихо подытожил Женя.

По коридорам побежали голоса. Время подтянуло вечер уже в театральное кафе.

– Нужно ехать к врачу, – согласилась Мира.

– Ребята… – меня словно обезоружили, – у меня от вас голова заболела! – Высказался я, но меня не слышали.

– Я бы это сделала немедленно. Ты как себя чувствуешь?

– Ребята, болит, словно ушиб, не более…

– Это может развиваться гематома…– начал гадать Женя.

– Это может быть что угодно, чего мы знать не можем, – отрезала Мира.

– Прекратите, я в порядке. У нас спектакль. Не драматизируйте, мне ещё к отцу! – я поднялся. Встал Женя.

– Давай так, – остановила нас Мирослава решением, – мы играем, а после заедем в травму. Сделаем снимок.

35

А перед выходом на сцену Женя шепнул что-то о моём выдвижении на звание. Я опешил. Начал искать во мраке закулисья искусителя. А Женя снова: «больной артист – никому не нужен!» – напомнил он слова профессора Шуфтича.

Это напоминание, это воспоминание по-действовало как неожиданный укол, ощущения которого сразу не воспринимаешь, и боль растёт постепенно. И, конечно, кому, как не людям искусства, знать, что для актёра очень важен какой-нибудь новый импульс для очередного выхода на сцену. Таким импульсом и стала эта брошенная шёпотом перед началом спектакля фраза. Этот клокочущий шёпот за секунды до начала подействовал на меня так, как если бы мне сообщили, что отец в зрительном зале. Не знаю, что ощущал Адам, слушая Еву, но мне представилось, что я – Адам.

Спектакль состоялся. Я чувствовал себя одухотворённо и легко. Словно где-то присутствовала мой первый педагог по актёрскому мастерству София Борне. А с её именем у меня связана та жизнь, где жива мама и здоров отец…

После спектакля, назвав меня «заслуженным», Женя, как и в предыдущий раз, пожал мне руку и хлопнул по плечу. А я в ответ попытался пожать его кисть сильнее – в знак благодарности за незримую поддержку. Мы обменялись уставшими взглядами. Потом вскоре собрались выходить.

У служебного входа мы встретились с Мирой. Эрнест Хрисанфович проводил нас взмахом руки. Ну, а я с ним ещё и перемигнулся.

Ветрило не на шутку. Мирослава втёрлась между мной и Женей, стягивая нас за локти.

– Как ты себя чувствуешь? Как голова? – Мира щурилась на ветру.

– У твоего отца, скажу я тебе, штырные колёса!

– Нормально. Без особых изменений.

На реплику Жени я не ответил. Мы шли в ногу, быстро. Ветер рассыпал белую крупу под наш каждый будущий шаг так скупо и неряшливо, что смешно было предполагать, что эта метельчатая поземка, предвестница зимней пурги. Я что-то пробормотал про оставшегося одного отца, про нелепицу с таблеткой от головы, но ребятам было не до моего причитания. Отчасти поэтому я так невнятно выразил несколько соображений по поводу их беспокойства за меня.

Мы свернули с попутного на встречную улицу ветра. Наши лица тут же ошпарило снежным песком. Впереди, через дорогу показалась территория больницы.

– Зайдём вместе, чтобы не стоять на холоде, – предложил Женя и, освободившись от Миры, устремился ко входу.

Здание больницы было знакомым. Не раз каждый из нас проезжал либо проходил мимо. Больница располагалась в центральной части города, в нескольких кварталах от театра. Преодолев несколько продавленных ступеней старого, советского молочного магазина, мы попали в новый пластиковый тамбур, смахивающий на новенький соседский балкон, а оттуда в регистрационный холл травмпункта, где резкий запах родной поликлиники не замедлил разместиться в обеих ноздрях.

– Нам срочно! Это знаменитый артист нашего города! – услышали мы Женины уговоры с неизвестным за оргперегородкой. – Вы можете совершить преступление! Мы уже его совершили, не проведя обследование сразу же после ДТП!

– Кого ты стращаешь? – возмутился я, приблизившись к Жене.

За окошком, за ворохом листовок и каких-то бланков, не понимая требований, сидела женщина, равнодушная к своему внешнему виду. Из-за плеча друга я увидел подслеповатую от слепого отсвета настольной лампы регистратора в белом халате.

– Простите, всё не так страшно… – сказал я в окошко, но Женя меня вытеснил, и я не закончил.

– Что значит!..

– Полис, паспорт вашего артиста. – Послышалось за окном.

– Полис, Мира! Паспорт, Вико! – суетился Женя.

– У меня нет с собой документов…

– Чёрт, – вставил он мне, – у нас нет этих документов, давайте без них. Это Виктор Павлович Дрез, артист театра. Знаменитый Вико.

– Как мне зарегистрировать, молодой человек? Что с ним?

– Головные боли, последствие аварии с ушибом головы.

– Мы подвезём вам документы, обязательно, чтобы вы провели все регистрационные действия по правилам. А сейчас, пожалуйста, примите его на обследование, – подключилась Мира.

– Как фамилия?

– Дрез.

– Ещё раз?

– Д. Дрез. «З» на конце. Виктор Павлович.

– Полных лет, адрес…

– 42 года. Адрес… Какой у тебя адрес? – Женя взволновано хмурил брови и важно прикрикивал. Я произнёс адрес проживания, Женя декламационным тоном повторил, не отрывая взгляда от записывающей за ним женщины. Дождался точки и почти со стола забрал листок, направляющий на осмотр.

В коридоре, перед дверью дежурного врача, ожидали своей очереди несколько человек. И если бы по описанию нашего случая нам не нужен был бы снимок, мы пополнили бы ряд несчастных. Но нас перенаправили в рентгенкабинет, где, по команде поворачивая голову под железные и пластиковые пластины, я успел описать ощущения боли в голове врачу. Ещё через несколько минут меня отпустили с рецептом в аптеку. Я стоял перед ребятами, светящийся счастьем. Мирослава обняла меня и целовала вокруг губ, щёки. Я чувствовал, как она смывает с меня только что полученное медицинское облучение. А Женя, обняв нас обоих, предложил скорее отправляться по домам.

36

Я торопился домой к отцу, как когда-то к маме. Почти вприпрыжку. Ни ветер, ни морозный вечерний воздух не были мне преградой. Я шёл к отцу, представляя, как бы отец мною гордился.

Но всё изменила незапертая дверь в квартиру отца. По спине как будто пополз осколок льда… Я толкнул дверь. Скрипнули петли. В квартире было тихо, но горел свет в кухне. Я затаился, прислушался. И – какое счастье! – услышал дыхание отца. А на кухне кашеварила тётя Тая.

С плеч в один миг свалился… нет, не один, а целая гора камней. Я вошёл и без слов обнял тётю Таю. Соседка не произнесла ни слова. Мы постояли. Я сжимал в кулаки байковый халат у неё на спине. Она же не осмелилась меня обнять мыльными руками: в одной у неё был недомытый половник, в другой – губка для мытья посуды.

Я спросил, почему она не заперла дверь. Она ответила, что забыла, потому что вечером вызывала «скорую». Отец задыхался и не реагировал на вопросы. Врачи, определив нынешнее состояние, порекомендовали вызвать врача на дом. Я сидел, теребя в руках бумажную салфетку, и молча слушал выносимый тётей Таей приговор. Сказать мне было нечего. Я только что в очередной раз осознал предрешённый исход. Сил не было. Тётя Тая говорила что-то ещё. Поправляла платок на голове. Переставляла кастрюли, заварочный чайник. Поставила передо мной на стол тарелку рисовой каши с тефтелями в подливе. Налила компот. Почти вложила в руку вилку. И я рефлекторно начал есть.

Соседка копошилась в раковине, и мой вопрос: «Что ел отец?» – услышала не сразу. Я понял, что всего по ложке и таблетки. В горло больше ничего не полезло. Я запил компотом горечь услышанных новостей. На мой ежевечерний вопрос: спрашивал ли отец обо мне, соседка ответила, как всегда, откровенно: «Ни о ком он давно не спрашивает».

Я положил голову на ладони и буквально впился в волосы ногтями. Тётя Тая подсела к столу. Я спросил, голодна ли она, но та завела разговор о своём. И от её слов я чуть не упал в обморок. Она предлагала пригласить священника, чтобы соборовать отца! Для меня слово «соборование» прозвучало, как призыв «собираться!». Собираться принять смерть. Я опешил. Я смотрел в глаза тёти Таи, пытаясь найти в них сострадание ко мне, к отцу, взглядом умоляя её повременить с такими решениями.

Но ни жалости ко мне, ни надежды на чудо выздоровления отца в глазах соседки не проскользнуло. Всё было обдуманно настолько, как будто она всё знала наперёд.

Складывалось ощущение, что все мои мечты кто-то нарочно рушит. Не только уничтожают мою детскую мечту – быть рядом с отцом, но и напоминанием о неминуемом пытаются добить меня, итак страдающего оттого, что отец умирает.

Я понял, что устал. Решив, что ничего не могу исправить, я просто молча слушал. Мне оставалось только верить в её слова, во Всевышнего и постараться помочь отцу уйти в мир иной безболезненно. Причастившимся и соборовавшимся. Со слов тёти Таи, ему могло помочь только чудо.

37

С утра мы с соседкой начали приготовления к таинству соборования. Нас в тот день всюду сопровождал Женя. Мы втроем встретились в храме, на утренней службе. Пока настоятель вёл службу, а дьяконы ему помогали, мы были предоставлены сами себе.

 

Женя подходил к разным иконам и по нескольку минут, склонив голову, стоял у горящих свечей и лампад. Потом делал шаг вперёд и целовал раму или стекло. Перекрестившись, переходил дальше, к другим святым. Тётя Тая, поправляя платок на щеках, тоже уделяла время каждому лику и образу на стенах и иконах. Проговаривая неслышные слова, размашисто крестясь – от затянутого платком лба до нижней пуговицы длинного пальто – добавляла поклоны. Я же, ссутулившись, стоял с горящей свечкой в руке перед алтарём, где читал молитвы священник. Образ согнувшегося человека, как нельзя лучше, вписывался в мои представления о фигуре прихожанина. Изредка поднимая глаза на служителей храма, повторяя знамение всякий раз, как крестились они, я смотрел в нарисованные лица святых и блаженных и думал о том, о чём думать был не должен. Чем смогут помочь эти цветные рисунки моему отцу? В выражениях их лиц много своей скорби и тягот. И вся скорбь таких же, как я, просящих. И я стоял и молился об упокоении душ святых. Тогда как пришёл в церковь молиться о здравии своего отца, оставленного на время службы в квартире без присмотра.

Не успевали прихожане обойти все иконы в храме, расставляя свечи, и, причащаясь, совершить целование животворящего креста в руках отца Никодима, как их ещё не погасшие, а плачущие оранжевыми огоньками тушили работницы церкви, собирая те, что подлиннее, в отдельный пакет.

Заметив это, я специально задержался у лика Серафима Саровского, чтобы мою «восковую просьбу» к нему за отца не потушила равнодушная рука старухи, прислуживающей в храме.

В конце службы я поставил свою свечку у этой иконы. Лицо женщины, собирающей свечи, явно было недружелюбным. Даже агрессия просматривалась в её нахмуренном взгляде. Её платок каштанового цвета был повязан как у колхозной работницы – узелком на затылке и при свечном освещении никодимовского прихода сливался с её багровыми щеками. Она шаркала тапками без задника от подсвечника к подсвечнику, передвигаясь довольно проворно. И всё как будто порывалась прервать мою молитву. Она напомнила мне, с одной стороны, безобидную пчёлку, перелетающую от цветка к цветку. Только отчего-то недовольную. Даже злую.

Если бы не Женя с тётей Таей, я бы стоял перед свечёй до последней серой дымки.

Когда мы вышли из храма, дул сильный ветер со снегом. Пешеходов догоняла метелица. Отец Никодим, узнав адрес от тёти Таи, поехал на своём автомобиле. Мы с тётей Таей и Женей пошли пешком. Я поднял ворот своего полупальто и держал его обеими руками, сжав края в кулаки. Женя поздравил нас с наступившей снежной зимой, закрываясь на все замки своей осенней куртки и разглаживая вязаную шапку на голове и шарф на шее. Тётя Тая, ссылаясь на народный календарь примет, сказала, что зима не пришла вовремя, а стало быть, и эта метель не означает начала зимы. Мол, есть впереди Николин день, который для зимы тоже что-то означает. И, покрыв свой цветной платок на голове шерстяным, направилась флагманом нашего шествия к дому.

У подъезда уже стоял Никодим, поправляя цепь с крестом. Перекрестив нас вальяжным взмахом руки, он направился за нами в подъезд. Я, пребывая в связи с происходящим в изменчивом настроении, проследовал за тётей Таей, оставив Женю сопровождать священника.

Перед дверью каждый, переведя дыхание, вытер о коврик ноги и прошёл в комнату отца, не разуваясь. Я оставил своё полупальто в коридоре, на крючке, Женя там же свою куртку и шапку, тётя Тая по соседству метнулась к себе, и лишь отец Никодим остался в своём православном колпаке в помещении.

Все по незнанию выстроились у входа в комнату, ожидая таинства соборования. Молчали. Отец лежал в глубоком сне. Лоб его был в поту. Дышал он часто, широко открывая рот. Всю комнату наполнял звук его дыхания. Священник, разложив свой дипломат на столе, достал кадило, масло, книгу с крестом на обложке, просвирки и ладан.

Мне тяжело дался тот день. Я помню его смутно. И не всё вспоминаю с благоговением, с которым, целуя отцу Никодиму руки, провожала его тётя Тая. Но я со слезами вспоминаю своего трепещущего отца, когда, отпуская неведомые никем, кроме Бога, грехи, Никодим крестил его елеем. Долго напевая трудно воспринимаемые слова, священнослужитель по семь раз прикасался ко лбу и ступням отца и к обеим рукам своей кистью в масле. Мне показалось, отец, очнувшись от этой возни, понял всё. Он не сводил с меня глаз. Но, что было в его глазах – упрёк или благодарность, я не осознал. Я не прочувствовал, что помог отцу. Но чётко видел, как дрожали его подбородок и руки. Руки, которые обнимали мою маму и держали меня, когда я был младенцем. Руки, что воспроизводили пронизывающие волшебством звуки на скрипке…

Но я помню, что в момент елеосвящения отца по моим щекам текли слёзы. И снова взгляд отца. Может, то был взгляд прощения? Хоть бы так и было! Но взглядом прощания он был однозначно…

Вечером, когда мы с отцом остались одни, я в Интернете ещё раз перечитал значение совершённого таинства. Немного успокоившись, перед тем как самому лечь спать, подошёл к отцу и присел на корточки у его изголовья. Какое-то время просто смотрел, как отец спит. Потом погладил его волосы и шёпотом рассказал, что сегодня здесь происходило. По чьей инициативе, с чьего разрешения. Про маму, про любовь.

Когда мой голос от шёпота и долгого рассказа стал похрипывать, а отец в полудрёме начал стонать, я остановился. Через час должно было светать. Я сделал себе сладкого чаю, отцу дал подслащенной воды и на этом закончил наконец тот день.

38

Может, не для всех, но для меня жизнь без отца была подобна голоду. Мне не хватало его. Даже после детских драк, когда хотелось либо похвастаться победой, либо пожаловаться на боль поражения. Даже стерпев те детские затрещины, мне хотелось сказать отцу: «Мне не больно, папа!». Но отца не было рядом. Мне некому было говорить. И от этого становилось ещё больнее.

А когда нет отца, словно стержня нет…. Но, думая об отце и представляя его сильные руки, мне было стыдно оставаться побеждённым. Боль, стыд и отчаяние одновременно заставляли меня верить и ждать. И сопротивляться. И жить вопреки всему.

Как человек взрослый и кое-что повидавший в жизни, я понимаю, что смерть может забрать его в любой момент. А что если отец умрёт завтра?..

Этот вопрос я задаю себе не первый месяц. Но так отчётливо – лишь тогда в театре, после того случая, и сейчас, когда он молчал. Хотя понимаю, что умирают все и в любое время. И не только старики и больные. Дождавшись своего мига, смерть уводит тебя с собой. И лицо, встретившее смерть, демонстрирует, как это было. Но видеть лица умирающих мне до сих пор не доводилось: мама скончалась в больнице, а с Софией Ефимовной в её предсмертные дни был Женя.

Сейчас отец спит. Я слышу его дыхание. Потому знаю: он жив. Когда отец перестал говорить о своих желаниях, я подумал установить на стене, у койки, над изголовьем, прибор, улавливающий различные звуки. Что-то вроде радионяни для младенцев. И я установил такую «радионяню», чтобы слышать отца, когда я на кухне или на балконе. Но вскоре понял, что это мне ни к чему. Я и без неё слышал отца в любом углу его квартиры.

Я приходил с дневной репетиции, тихо и аккуратно открывая входную дверь, потому что боялся разбудить отца, а слышал стоны. Те же, что и перед уходом на репетицию. То же происходило и вечером, когда я уходил на спектакли. И он понял, что меня этим раздражает. Хотя и не сразу. Я тоже стал раздражаться не с первого дня пребывания рядом с ним. Это же отец, самый что ни на есть родной! Тот, кого я всю жизнь себе додумывал и кем жил. Наверное, моя усталость от его старческих капризов выражалась в мимике, мне неподвластной и непроизвольной. Мои интонации, не соответствующие общению сына с отцом, подсказали ему, что я тоже могу устать от такой жизни… Ведь всё свободное от репетиций и спектаклей время я проводил дома с ним. Но пришёл час, когда его покинули силы читать и самостоятельно подносить к губам стакан с водой, поворачиваться с боку на бок… И кряхтеть.

Прибор перестал улавливать дыхание отца. Он молчал. Потому что молчал отец. Стало тише. Не молчал я. Мне стало не хватать его стонов и кряхтений. Как будто я снова остался один. Без папы…