Za darmo

Сплетня

Tekst
14
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Сплетня
Сплетня
Audiobook
Czyta Авточтец ЛитРес
Szczegóły
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Часть третья

Их было трое: Мамсыр, Мушни и сестра их, красавица Нуца. Им выпало родиться и расти в такое время, когда землю их страны делили сильные имперские соседи; когда судьбы людей мялись и рассыпались под колесами истории, как пересохшие соломинки – впрочем, увы, это был не первый и не последний подобный эпизод в летописях человечества9.

Ни Мамсыр, ни Мушни понятия не имели о том, кто и что, собственно, делил. Впрочем, как и их отец, и брат отца, и отец отца. Ведь такие вопросы обычно решаются совсем не теми, для кого они по-настоящему важны. Крестьянская семья – народ занятой, им не до крупных идей. Они просто катят вперед жизнь. Жизнь, а не историю. Кидать в землю зерно, варить белый сыр из белого молока, пахать да косить, да срывать с тяжёлых ветвей плоды – на дворе и в поле дел хватало всегда.

Но всё же история тоже шла вперёд, и не всегда будущее было светлым или хотя бы терпимым. Как это нередко случалось в самых разных уголках планеты в самые разные века, принятые кем-то другим решения обрушились на село и его жителей совершенно внезапно – и, как и многие поколения до них и многие, увы, после, Мамсыровы родичи, изумлённо хлопая опалёнными временем ресницами, какое-то время упорно не хотели считать происходящее реальностью.

Но ткань их времени уже была соткана: в небесном покере ангелы их страны поставили явно не на ту карту и оказались в бегущем хаосе побеждённых. Князья этой маленькой, но бесконечно прекрасной земли оказались зажаты меж двух мощных империй – и сделали выбор, который им победы не принёс. В результате война была краткой, а вот итог её беспощадно раздавил судьбы многих и многих совсем не военных людей. Большая борьба оставляет большую инерцию. Ненадёжный же народ: вдруг захочет голову приподнять? Спину распрямить? Нет. Не нужен. Проклят. Изгнан.

* * *

Разве же так бывает, чтобы прогнать – народ?

Чтобы прийти на двор – чей-то родной, собственный, единственно нужный в жизни – и всех погрузить на арбы, вытолкать, выгнать взашей… Хозяев, стариков, детей.

Обречённо мычала и блеяла скотина, метались по дворам обезумевшие от шума и бедлама куры, катились свалившиеся с телег глиняные кувшины, попадали под ноги отупевшим от усталости мулам, крошились в черепки, в осколки, в пыль. И точно так же, в черепки и осколки, крошились судьбы людей, семей, сёл, страны.

Мамсыр и Мушни, помнившие потом всю жизнь, как за их спинами пылали обезлюдевшие дома – чтобы некуда было вернуться – лишь через многие, многие годы узнают, что из трёхсот семидесяти девяти дворов их огромного села обитаемыми останутся только восемь.

Восемь. Два процента жителей.

Все остальные горюющей, голосящей живой массой лились, катились, сползали к морю – туда, где их ждали лишённые даже минимального комфорта суда.

И солдаты. Много солдат, которые даже и не стреляли, но скучно, буднично перемалывали бесконечное число конкретных жизней, отрывая людей от земли их отцов, дедов, пра-пра-прадедов. Сопротивлявшихся было много, но долго ли посопротивляешься с вилами против винтовки? Путь к морю был усеян телами. Но даже им завидовали те, кого силой затолкали на утлые, вонючие суда. Ведь убитым всё-таки лежать в своей земле. А оказавшимся на полу-прогнивших досках палуб предстоял путь к совсем другим берегам.

Или не к берегам, ведь очень многим это путешествие удастся только начать.

* * *

Их семье повезло. И в том, что до моря они добрались все вместе, не растеряв по пути, в ужасной толчее и неразберихе ни друг друга, ни телег со спешно выхваченным из дома немногочисленным добром. И в том, что корабль, на который они, вместе с почти тысячей односельчан, погрузились, был сравнительно не дряхл и довольно бодро держался на плаву – имел шансы всё-таки дойти до большой земли. И в том, что большую часть их пути к чужим берегам солнце деликатно пряталось за тучами, не обжигая, не выжигая, не паля.

Но даже несмотря на это, постоянно отчаянно хотелось пить… Губы трескались, в глазах темнело, но скудные запасы протухшей от жары воды закончились очень быстро. Выдерживали совсем, совсем не все.

Нуца, от природы тоненькая и хрупкая, сейчас казалась почти прозрачной. Болезненно прямая и вся какая-то остановившаяся, с невидящим взглядом огромных до неправдоподобия глаз, со странно неподвижным ртом, она сидела на палубе, глядя в какую-то одну точку в море – так пристально, словно от того, сумеет ли она удержать её взглядом, зависело что-то главное. Скорее всего – жизнь.

Она была ещё мала – восемь всего – и не очень понимала, что происходит, и зачем было затевать эту слишком долгую и неинтересную игру. За свою короткую жизнь она привыкла к тому, что все кругом ласковы и добры, что знакомые всегда улыбаются, а незнакомые, мельком взглянув, оглядываются: уж больно мила. Куколка.

Но здесь, на корабле, никто не оглядывался, не улыбался и даже не смотрел – не только на неё, а вообще никуда. Все словно оцепенели от жары, жажды и неизвестности. Если и смотрели, то внутрь самих себя. Кто-то монотонно раскачивался, бормоча невнятные молитвы, кто-то, как Нуца, пытался рассмотреть ответ в крепко-солёном, нестерпимо сверкающем море – искал и не находил. За что? Зачем? Куда их везут? Почему нельзя просто вернуться домой? Нуца не понимала. Наверное, потому что мала ещё была.

Рядом, с таким же остановившимся взглядом, растерянная и словно оглушенная, сидела ее мать. Она была взрослой – троих подняла, пятерых схоронила – в той самой земле, которая сейчас скрывалась за горизонтом – но она тоже совсем не понимала, что происходит, и зачем, и куда их везут, и что может быть хорошего там, на другом краю огромного моря, где земля – чужая. Не только земля, но и язык, и еда, и обычаи… но об этом она сейчас не думала. Она была хорошей, крепкой хозяйкой, отлично знающей законы посева и сбора урожая, стрижки овец и закваски сыра, но совсем, совсем не разбиралась в логике жизни империй, в большой, средней и даже малой политике. Если уж говорить совсем откровенно, она даже не подозревала, что всё это на свете вообще существует, и что есть в жизни что-нибудь более важное, чем правильно собранный на свадьбу или на поминки стол. Все остальное знал, понимал и мог, если нужно, пояснить, её муж. Ведь это он всегда принимал любые решения. Он был мужчиной. Основой. Сутью семьи.

Он, её муж, как и сыновья, тоже был здесь, на палубе, но в этой странной их новой жизни он тоже – впервые, наверное, с давнего дня их широкой свадьбы – объяснить ничего не мог. Что толку, что он, вместе с остальными мужчинами, часами сидел за беседами, упираясь ладонями в широко расставленные колени – ни один из уважаемых земляков никогда не бывал дальше ближайшего святилища, что уж они могли знать о новой земле… Никто из них даже не обошёл с молениями все семь аныха10 – а не мешало бы, ох не мешало бы: может, они, объединившись, и защитили бы древний народ от молодой беды? Надо, надо было пустить клич, собрать весь народ. Да хоть на Поляне перед порушенным дворцом верховных князей – пусть крыши в нём нет, но стены-то остались: это новые хозяева священной земли думают, что – символом бессилия, а на самом-то деле – символом живучести, несгибаемости: вот, мол, из артиллерии палили прямой наводкой, все красоты сшибли, комфорта лишили напрочь, да стержень-то, остов-то стоит, не падает! И вовек не упадет, как по нему ядрами ни молоти. Потому и дух наш таков – из одного камня высечены, одним крепостным раствором замешаны – на чистом горном меду, на добела мытом речном песке, запеченные июльским солнцем, закалённые декабрьскими ливнями, благословенные бездонным синим небом и красной нашей, глинистой, трудной землей…

А поди ж ты: не собрались, не решились, святилища всем миром не попросили – и прогнаны мы, изгнаны, неужто так и впрямь бывает? Да кому ж она, земля наша, достанется? Как же она, одна-то, сама-то, без нас-то? Земля же – она, как баба, она ласку любит, и внимание, и уверенную хозяйскую руку. А где ж её там теперь сыскать – не эти же, в мундирах, её поймут и приголубят.

Кто постарше, те философски подымали брови: зацепиться можно всюду, где земля – и там, за морем, говорят, люди живут. Может, и носов у них по четыре, и голов по две, и кожа синяя – кто их знает? – а всё ж какие-то, да живут, и уж с той-то землей мы как-нибудь тоже договоримся. Кабы только её нам дали, землю-то… и зерна.

 

Корабль швыряло на волнах, хотя, вроде, не было ни шторма, ни даже ветра – но море, кажется, тоже не понимало, зачем ему нести эту набитую людьми скорлупку к чужому берегу… Кто их там ждёт? Что их там ждёт? Мамсыр, слушая в пол-уха степенные речи аксакалов, упорно смотрел назад, в море, на берег, от которого его и их всех уносило, и пытался в мельчайших подробностях, до последней травинки вспомнить родной двор. Ему казалось это жизненно важным: запомнить, тщательно разложить по полочкам в памяти, чтобы однажды, вернувшись, всё повторить, восстановить, вынуть из памяти и аккуратно, любовно разместить по своим местам. Вот, на краю глубокого, перерезавшего наш всхолмок оврага – корявая, старая, но такая плодоносная хурма; вот, в обнимающем овраг перелеске – ежевичник, колючий и коварный: чуть зазевайся, и матери снова придётся штопать штаны; вот загон для телят, третья слева жердина – щербатая снизу, щепами уже пошла – это бычок рога пробовал, тесал – и это тоже, непременно, восстановлю, дайте только срок, а моя земля меня дождётся, это я точно знаю. И Нуцу замуж отдадим, как положено, и Мушни женится в свой срок, и второй дом рядом поставит – и жить будем дружно, потому что всегда так и жили.

Мамсыр и сам бы не смог объяснить, почему не боялся судьбы, которая пугала на этом корабле и на берегу, от которого он отчалил, абсолютно всех – а он ведь был из младших самым взрослым, самым разумным, ему бы, казалось, и предвидеть неминуемую беду. Он точно знал, что отец везёт с собой землю с их двора – сам видел тайком, как тот, торопясь, трясущимися руками, набирает комья в грубый холст. Зачем – Мамсыр не понимал: ну ладно бы семена, но землю? Но когда первого же умершего сбросили за борт, чтобы не разлагался на палубе, отец, оттащив Мамсыра подальше от жены и младших детей, жарко зашептал на ухо: главное – держаться, не дать себе сгинуть здесь, посреди гиблой соленой воды, главное – добраться до берега, а если сил у меня не останется, сычкун, сынок мой, то похорони меня возле поля, слышишь? У поля, в крестьянской земле, пусть и чужой, да всё одно настоящей, а рядом со мной положи в могилу вот это – и разжал горсть, развязал свой мешок, и пахнуло домом, горькой и терпкой родной землей. Мамсыр, старший сын, поклялся, что похоронит отца с горстью земли его отца, его деда и прадеда – не оставит их врозь.

И всё равно он был уверен: кого бы ни схоронить, а сам – вернусь. Он был упорным и упрямым – весь в отца: набычится и молча идёт вперёд, делает своё правильное дело, пусть и не всем оно кажется таковым. Неважно. Главное – Мамсыр точно знал, чего хочет, и был твёрдо намерен остаться живым и работать всю жизнь на своей, не чужой земле.

* * *

Нуца очень устала. Ужасно. Корабль всё также мерно швыряло из стороны в сторону, и держаться взглядом за главную, самую важную точку посреди волн становилось всё сложней. Глаза слезились от сверкающей на нестерпимо ярком солнце морской воды, ужасно хотелось спать – как уснули многие на палубе – и даже младенец, который все это время кричал от жажды, от голода, от зноя на руках у молоденькой матери – даже он потихоньку затих, смирился с качкой, с провалами от волны к волне, с бездушно выжигающими щёки и темечко лучами солнца – смирился с будущим и его неизбежностью, с чужой волей, всё решившей за этих детей и за этих взрослых, навязавшей чужую судьбу. Сквозь полусомкнутые веки, не в силах пошевелить рукой, Нуца видела молоденькую мать, которая всё укачивала и укачивала уснувшего младенца, мерно качаясь из стороны в сторону, словно она была не живой человек вовсе, а деревянная игрушка, искусно вырезанная из грушевого ствола и не умеющая в жизни ничего, кроме мерного переваливания с бока – на бок, с бока – на бок… Хотя нет: она ещё всё время тянула монотонную мелодию колыбельной, даже не пела – бормотала, слов почти не разобрать, но Нуца, которой вдруг нестерпимо захотелось этой ласки, всё-таки пошевелилась, подползла по раскаленной палубе поближе и, вслушавшись, еле-еле разобрала:

«Шьышь нани, шьышь нани,

Уцәа, сырҧыс, уанани…

Шишь нани, шишь нани,

Спи, малютка. Ты в изгнаньи…»11

Почему-то ей вспомнилась маленькая сестрёнка. Нуце и самой-то было тогда не больше трёх, но она хорошо помнила забавное покряхтывание, когда мама утягивала малышку крепкой простыней в ровненький кокон, а сестричке это не нравилось, она всё старалась освободиться, а когда это не получалось, вдруг, без предупреждения, начинала реветь низким, почти басовитым рёвом. Или ещё – когда хотела есть. Мать не всегда сразу кидалась кормить – да почти никогда, честно говоря, не кидалась, а приходила к люльке, когда могла, когда отпускали дела в поле и на дворе – а маленькой Нуце было очень жалко ещё более маленькую сестренку, и она сама пробиралась к люльке, гладила сестру по головке, пыталась её успокоить, как могла, изо всех своих сил и умений. Ну и пусть она ничего ещё не умела делать – зато точно умела любить.

И сейчас ей ужасно захотелось погладить по крошечной головке и этого уснувшего малыша – почему-то Нуце казалось, что это мальчик, хотя она, конечно, не знала. Она вздохнула, пошевелила пальцами, сгоняя оцепенение, и потихоньку подобралась ещё ближе, к самым ногам молодой матери, всё так же раскачивающейся из стороны в сторону. Монотонная мелодия всё продолжала звучать:

«Разлучён в годину горя

Твой народ с землёй своей,

И от слёз горючих море

Стало вдвое солоней»

По щекам матери и впрямь струились слёзы, вытекая прямо из-под сомкнутых ресниц и капая прямо на спящее дитя. Нуца тихонечко протянула руку, чтобы погладить малыша и заодно стереть упавшие на его щёку слезинки. Коснулась – и испуганно заморгала.

Нуца была ещё совсем юной девочкой. Она жила на своём дворе и очень мало успела увидеть в своей недолгой жизни. Но такое она уже – видела. Точнее, уже ощущала. Щёчка была твёрдой и совершенно холодной. Совершенно неживой. Как тогда, у маленькой сестрёнки. Потом ещё было большое плакание. И маленький холмик с крупными валунами в изножье.

Нуца невольно отдёрнула руку и подняла глаза. Прямо на неё смотрела молодая мать. Смотрела глазами, полными слёз, продолжая раскачиваться и тихонечко петь – уже, кажется, самой Нуце, а не уснувшему навсегда сыну:

«Шишь, нани, шиши нани…

Наш очаг давно остыл,

Ты во власти чёрных сил…»

Потом она протянула к Нуце руку, обняла её, прижала к самым своим губам и прошептала:

– Я хочу похоронить его в земле… понимаешь? Чтобы было, куда приходить… Они бросят его в воду… понимаешь?..

И, глядя ей в глаза, снова начала мерно раскачиваться, баюкая своё разбитое сердце:

«Подрастай родным на славу,

Воротись в свой отчий дом.

Хмель распутай с цепи ржавой

Над родимым

очагом…»

* * *

Их было трое: Мамсыр, Мушни и сестра их, красавица Нуца. Им давно уже казалось, что больше в мире вообще никого нет. Во всяком случае, никого – с человеческим лицом.

Они давно научились понимать чужую, слишком мягкую речь. Они давно разучились считать потери. Где-то далеко, в толще лет остались и тот корабль, и жёсткая, вздернутая к небу борода повздорившего с охранником и напоровшегося на ятаган отца, и остановившийся взгляд так ничего и не понявшей матери – за что, почему я здесь, если дети мои лежат под хурмой у нашего оврага, на дне которого замшелые камни манят разморенных жарой уток?.. Давно забылся и степенный говор старейшин, так и не увидевших вновь ни одного из святилищ своей земли.

Иногда Нуце казалось, что она никогда уже больше не заплачет. Просто нечем. Наверное, каждому отмеряна его собственная доля слёз, и кто-то расходует её понемногу, растягивая на всю жизнь, а кто-то выплескивает сразу, широкой рекой, иссушая источник до самой трескающейся коры. Душа Нуцы очень быстро стала такой корой – сухой, заскорузлой, испещрённой сотнями ран, имён которых она уже и не помнила, хотя поначалу ей казалось важным сохранить хотя бы память, хотя бы имена… Нет, не получилось: слишком много было потерь. Порой она и впрямь думала, что на всём белом свете они остались – втроём.

Но братья, стиснув зубы и глядя исподлобья, упорно тянули их крошечный семейный быт вперед. Да и был ли это быт… Неважно. Во всяком случае, они ещё жили. Ещё ходили по этой чужой земле, а не лежали в ней.

И они точно знали и ясно видели свою цель: вернуться. Доплыть, дойти, доползти… Долететь…

Вернуться.

* * *

Годы шли, зимы сменялись вёснами, урожай ко времени поспевал и требовал внимания и труда – чужой урожай на чужих полях, но он шумел на ветру и поблёскивал на солнце так же, как дома. Привычные пальцы собирали, перебирали и заготавливали – но не для того, чтобы дать радость и новую жизнь, а для того, чтобы сохранить свою, единственную, ведь именно она и есть главное условие пути назад. Возвращения. Восстановления. Возрождения.

Унижение перестало быть понятием и даже словом. Оно стало тканью жизни, вервием, необходимым для оттачивания силы духа и веры: всё – будет. Сдюжим. Стерпим. Мы сможем.

Мамсыру давно было пора жениться, но он даже не размышлял об этом. Зачем? Его семя должно пасть на своей земле. Пасть, и прорасти, и дать пышные всходы – богатые всходы. Ведь кому, если не им, немногим оставшимся, предстояло заселить свою покинутую землю вновь.

А потому он не отвлекался – искал варианты.

Строго говоря, их не было. Империя захлопнула дверь плотно: даже те немногие корабли, что прорывались через пропитанное слезами море назад, попадали в карантин, претерпевали бесконечную, не месяцами, а годами измеренную бумажную волокиту, означавшую конных гонцов с депешами в оба конца – и получали отказ. Предписание отбыть обратно. Прошения, обещания, клятвы верности, воззвания к жалости – в этой трясине тонуло всё.

Всё, кроме надежды.

* * *

Нуце было семнадцать, когда на двор к Байраму приехал Ибрагим.

Все они работали на Байрама уже так давно, что иногда Нуце казалось, что это и была её единственная жизнь – что иначе быть уже никогда не могло. Она была в той прекрасной поре юности, когда мечтается слаще и смелее всего. Но её мечты не летели ни к принцам, ни к князьям, ни к дивным нарядам. Она вся, целиком, сосредоточилась на одном: кто-то из них троих должен вернуться. Неважно, кто – кровь-то едина, а в этом странном, переполненном войнами и походами мире женщины выживали даже чаще, чем мужчины. Но лучше бы, конечно, братья: только так продолжится родовое имя.

Ибрагим, проходя по Байрамову двору своей особой походочкой, с оттяжечкой, с нарочитой ленцой, гордо нёс тщательно выбритую голову. Нуцу всегда раздражала эта манера местных: смотреть из-под полуопущенных, словно сонных век. Какое-то неизменное, всеобъемлющее презрение ко всем, кроме высших. Равных – нет. Есть те, кто ниже, и начальство. Чтобы не попасть в число нижних, ты своё превосходство сперва докажи: эти ничего не принимают на веру. Впрочем, она-то – женщина, какое уж тут превосходство.

Нуца пожала плечом и вернулась к своему ковру. Этого на её родине не умели, а тут пробовали учить всех девиц, и оказалось, что у неё, в общем, большой талант. Тонкие пальцы ловко и быстро перебегали от нитки к нитке, словно ворожа, словно ничего особенного даже и делая, а просто поглаживая, перекручивая, слегка подталкивая друг к другу цвета и оттенки – но когда Нуца разгибала спину, чтобы хоть ненадолго закрыть уставшие глаза, на огромной ковровой раме перед ней оказывалось плещущее, разморенное солнцем море, или шелестящий под дальним ветром лес, и всегда – горы. Если бы кто-нибудь спросил Нуцу в её далеком уже счастливом детстве, любит ли она горы, она бы только удивлённо заморгала: это всё равно, что спросить, любит ли она, например, воздух. Или пыль на дороге. Они – есть, и всё тут, и какая, в сущности, разница, любит их кто-нибудь или нет? Красивы они или нет? Но теперь, когда многие годы подряд всё вокруг было плоским и неродным, она точно знала: горы она любит. Впрочем, как и воздух, как и пыль на дороге, но – на своей.

Нуца беспокойно нахмурилась – что-то было не так – и распахнула глаза. В этот момент Ибрагиму показалось, что горячая, спиртная волна дорогого ракы прокатилась по гортани и растаяла где-то в желудке, обдав все внутренности теплом. Он просто случайно зацепился за неё взглядом – какой мужчина пропустит изящный женский профиль в окне – и совершенно не собирался замедлять шаг, но тут она открыла глаза…

* * *

– Нет, обара, нет, как ты только могла такое подумать?!

 

– Это ваш единственный шанс, Мамсыр.

– Должно быть какое-то другое решение!

– Должно быть… но его нет. Уже столько лет мы его ищем.

– Но мы должны ехать втроём, мы не можем оставить тебя здесь и… ему!

– Он не хуже других… Всё равно бы это когда-нибудь случилось.

– Нуца… Ему сорок три.

– Всем когда-нибудь будет сорок три.

* * *

На этот раз Мамсыр и Мушни моря не видели: они сидели не на палубе, а глубоко в трюме, скрытые, как и сотни других таких же, от любопытных чиновничьих глаз.

По палубе гуляли только официальные пассажиры: их было ровно двести (не считая, конечно, жён и детей), и только они получили официальное разрешение великой империи вернуться на родину. Они должны были сойти на берег и дать начало новой жизни12. Непосильная ноша – ответственность перед историей и кровью, но именно им предстояло возродить рассеянный по ветру народ…

К счастью, ношу эту было с кем разделить. В душной, влажной темноте трюма к той же родной земле стремились еще двенадцать сотен душ. Многие – без жён и детей, но все – с фанатичной надеждой, что теперь-то всё будет совсем иначе. Что всё заветное – удалось.

Бесплатно на этот пароход, конечно, было не попасть. Билет стоил безумного дорого, и всё равно официальные места закончились, казалось, в первый же час. Зато тут же развернулась подпольная торговля пропусками в трюм. Слух распространился быстро – как пожар в сушняке. Некоторые не поверили: слишком уж много рейсов вернулись назад с теми же отчаявшимися пассажирами, которые всего несколькими месяцами раньше всходили на борт полными самых радужных ожиданий. Но кто не верил – не о тех и речь: на родину возвращаются лишь самые стойкие. И богатые, ведь даже за нелегальный билет в трюм просили целое состояние.

* * *

Слухи вообще такая вещь – распространяются быстро и легко, о чем бы они ни были. А уж если пахнут скандалом или позором… Ни Мушни, ни Мамсыру в глаза пока никто ничего не сказал – кулаки-то аргумент весомый, да к тому же у пояса поблескивал недобрый кинжал. Но словно тонкая корочка льда отгораживала их от остальных.

Мамсыр закрыл глаза и снова увидел свою Нуцу – тонкую и гибкую, как стебель, нежную, белокожую. Пока она была рядом, всё это было естественно, а потому и неярко: гордая её грация в каждом повороте головы, бархатная темень глаз, лёгкая усмешка в изломе маленьких полных губ… Всеобщая любимица, лапушка-куколка, хрупкий цветок – нет, не поломалась, не увяла под плетью судьбы, а незаметно превратилась в редкой красоты розу, в стройную девушку, упрямую и своевольную. Не было в мире силы, способной её сломить или остановить. Она стояла рядом с Ибрагимом – не первая и даже не третья его жена – и казалось, что это он, сам себе удивляясь, готов повиноваться каждому её капризу, а вовсе не она стремится ему услужить, как то предписано древним обычаем по обе стороны моря.

– …а дальше что, дядя Мачагуа? – нетерпеливый молодой голос выдернул Мамсыра из забытья.

– Дальше… Была их добрая сотня, братьев-то. Ровным счетом сто! И все они были рождены от одной матери, да.

Так в поясе братья были тонки,

А плечи их были мощны, широки,

Доспехи их были крепки и звонки,

А стрелы их были точны и метки…

Звучным и громким был каждого голос.

Мечи разрубали и камень, и волос!

Бурки взметались, как чёрные вихри,

Когда гарцевали, на поле выехав!

Папахи сияли, как белые голуби!

Ехали братья, красавцы весёлые.

Сами в черкесках и архалуках,

Да при мечах, и кинжалах, и луках…

Радуют глаз: до чего хороши!

Мать их не чаяла в детях души13.

Мамсыр и Мушни, как и весь трюм, слушали, затаив дыхание. Слушали родную речь. Слушали старую легенду, родом с берегов давно покинутых рек, со склонов давно оставленных гор.

– И была у ста братьев единственная сестра. Мать назвала её Гундой, но за красоту необыкновенную люди прозвали её Прекрасной. Говорили, что похожа она на богиню, или на зарю, или на саму любовь… Ох, как горячо любили братья сестру свою: берегли, холили, а жить поселили в хрустальной башне. Ноги её никогда не касались земли. Всё, чего бы ни пожелала Гунда, исполняли братья её без промедления.

– Да уж, Мачагуа, не те нынче пошли времена, совсем не те… – раздался голос из темного угла трюма. – Кто нынче сестёр бережёт? По нашим-то временам им совсем другой резон красавицами быть. А выгод немало, немало… Вот только не им.

– О чем ты, Абга? – спросил Мачагуа, вглядевшись во мрак и узнав говорившего. – Хрустальных башен нынче вообще не сыскать по нашей грешной земле, не только для сестёр.

– Про башни не знаю, ложного слова не скажу, а только прежде, видишь, сто братьев одну сестру берегли, а нынче два брата одну сестру за меру золота отдали.

– Это как так?

– Да неужто не знаешь? Да о том весь базар гудел: вот уж всем товарам товар, вот уж сделка так сделка! Красавица, что твоя Гунда – кто купил, тот точно не продешевил. Ну, а кто продал – тот, надо думать, тоже не прогадал. Душа человека – дело ненадёжное: одним одно подавай, другим другое… Кому, вишь, сестра-красавица, а кому – монета звонкая куда больше нравится.

Мамсыр рванулся что было сил, метнул руку к ножу, и только тут ощутил, что крепкие, железные руки Мушни буквально пригвоздили его к стене. В темноте блестели обезумевшие глаза. Брат навалился на Мамсыра всем телом, не сдаваясь отчаянному напору мускулов, и судорожно зашептал в самое ухо: «Молчи, ора, молчи, их много, растерзают, рыбам скормят – разве ж ради этого она нас?..»

Он не договорил, но Мамсыр, дрожа всем телом, резко остановился, словно наткнувшись на ятаган. Мушни прав. Как же это больно. Невыносимо. Но он прав.

Мамсыр обмяк. Мушни почти упал на него, не рассчитав силу отпора. Ткнулся брату в плечо, сжал, смял кулаком, укусил собственные костяшки. Хорошо тьма. Плечо обожгло горячим, влажным. Мамсыр не сразу и понял, слеза это или кровь из прокушенной руки …

– …ну а дальше-то что, дядя Мачагуа? – нетерпеливый молодой голос легко перелистнул так и не начавшийся скандал.

– Дальше… – седой Мачагуа разгладил пальцами жёсткий ус, задумчиво глянул в дальний тёмный угол забитого людьми трюма, прищурился и продолжил, – ну, слушай…

А дома ста братьев были сделаны

Из камня тёсаного, камня серого.

Дома тех братьев были огромны:

Отнюдь не домишки, а чудо-хоромы.

При всех погреба имелись глубокие.

Из глины кувшины там крутобокие

Хранились в прохладе совсем не напрасно:

В них зрело вино душистое, красное…

* * *

Дом. Большой, двухэтажный. Каменный. По задней стене лианы пущу – пусть ковром укрывают, шелестят на полуденном ветру. Ковром. Как на пяльцах у Нуцы. А из одного окна непременно чтобы море видно. Пусть далёкое. Пусть только полоской. Но – море. Как на коврах у Нуцы. А из другого – чтобы обязательно горы. Склоны, лесом покрытые, и пики в снежных шапках – и чтобы даже самым жарким летом не таяли. Так бы и белели. Такие высокие. Как в мечтах у Нуцы.

Мамсыр сам не помнил, сколько он уже шёл. Когда начался его путь и когда он закончится. Но точно знал – чем: возвращением домой. Солнце палило нещадно, кожа пузырилась и дубела под свежими ожогами. Ступни давно превратились в одну большую кровоточащую мозоль. Но он шёл. И рядом шёл, шатаясь от усталости, упрямый, верный Мушни.

«А ещё разобью огромный фруктовый сад. Яблони. Груши. Хурма. И виноград. Много винограда. Лозы пущу по деревьям – грецкий орех, ольха, ясень – прямо ввысь, к солнцу, набираться его сил. И прозрачные, тяжёлые гроздья – опускать в корзину аккуратно, нежно. Уверенно, но бережно. И драгоценное вино – душистое, красное. Полный погреб пузатых бочек…»

Шаг. Еще шаг. И снова. И вновь. Далеко позади остался переполненный запахами сотен немытых тел трюм. Слепящая темнота сменилась слепящим светом. Окружавшая их корка льда уступила место огненному дыханию раскаленного зноем воздуха. И – одиночеству. Многие дни уже они шли вдвоём и, казалось, что больше вообще никого на свете нет. Только берег бесконечного моря, который и был их единственной картой, и направлением, и путём. Ступай по кромке, где-то там, впереди – твоя земля. Справа – берег, слева – вода. Иди вперед. Не промахнёшься.

Солнце вставало из-за ближних гор и садилось прямо в открытое море. Солнце не боялось ни волн, ни ветра, ни волков. Ему было не лень каждое утро подниматься справа и каждый вечер тонуть слева. Мамсыр и Мушни и сами были почти как солнце: не боялись и не ленились. Сбитые в кровь, задубевшие ступни упрямо тащили вперёд изнывающие от жажды тела. Где-то там, в этом «впереди» маячила родина. Земля отца и деда. Земля внуков и правнуков. Их собственных, ещё не рожденных внуков и правнуков.

* * *

Память раз за разом возвращала в тот бесконечно длинный день – день прибытия. Как заходили в порт – поняли это, не видя: в трюме-то иллюминаторов нет – но корабль стал совсем по-иному покачиваться на волнах. И все эти совершенно сухопутные люди навсегда запомнили ощущение благословения: бухта – она другая. Спасительная. И все вдруг зашуршали, завозились, стали собраться и торопиться. Надо было быть готовыми сходить на берег. Хотя что там им, голытьбе полулегальной, было собирать? Разве только подпоясаться.

А потом что-то мягко ткнуло в борт, отдалось мягким же гудом – верно, баркас с таможней причалил, сказал Абга, – и по трапу и впрямь раздались шаги, переместились на палубу и принялись её мерить глухим стуком подкованных казённых сапог. Шаги кружили, кружили вокруг трюмного люка, то приближаясь, то вновь отдаляясь, и даже порой были слышны голоса и обрывки фраз. Проверяющий явно хотел спуститься. Голос отрывистый, с отчетливыми металлическими нотами. Его словно окутывал, обволакивал другой – совсем иного, медового тембра, льстивый и липкий. Нет, не окутывал: скорее, опутывал, постоянно увлекая куда-то вдаль от опасного люка, слишком заметного на надраенной палубе. В трюме стояла гробовая тишина: о своём нелегальном положении знали, конечно, все. И о том, что случится, если таможенник люк распахнёт – тоже догадывались. Но недаром квиточки в этот провонявший потом и надеждами трюм стоили так дорого: каждый из запертых здесь щедро заплатил за то, чтобы тот, льстивый и медовый, не подпустил металлического ко входу в пароходово брюхо. В конце концов, его же можно и не заметить? А если и заметить – зачем же, с другой стороны, пачкаться – это же может быть и провиантный груз – рыба, например – а по такой жаре она вполне могла и протухнуть, ну хотя бы отчасти – так стоит ли пачкать об неё белые перчатки и зеркально начищенные сапоги, вашбродь?

9Речь о махаджирстве: насильственном переселении (по сути, изгнании) целого ряда кавказских народов и суб-этносов (убыхов, шапсугов, адыгов-натухайцев, садзов и других) в Турцию и другие страны Ближнего Востока по итогам Русско-Кавказской и Русско-Турецкой войн 1860тых-1870х годов. За пределы Кавказа были выселены более 80% горцев. Только абхазов, абазин и убыхов было изгнано около 180 тысяч человек. Российскую Империю интересовали спокойствие на границах и земли, которые можно было заселить более покладистыми и не склонными к бунтам народами (по словам генерала Филипсона, например, «русские не владеют Абхазией, а лишь занимают её», т.к. восстания следовали одно за другим). Османскую Империю же, согласившуюся принять изгнанников и даже предоставившую корабли, интересовала рабочая сила и особенно – потенциальные солдаты и потенциальные матери солдат, поэтому уже на этапе перевоза у определенных категорий переселенцев было несколько больше шансов выжить, чем у других.
10Святилищ
11Народная песня
12С 1883 года, после многолетних безуспешных попыток добиться от Российской Империи разрешение на возвращение махаджиров, отдельные рейсы всё же стали получать «лицензию» на ввоз изгнанников (Мамсыр и Мушни вернулись в 1886). Эти корабли с двумя категориями пассажиров (легальной и нелегальной) прибывали в Батуми, и дальше уже каждый добирался до конечной точки назначения, как мог. Многие просто шли по береговой линии пешком. Возвращались они на пепелища, оставшиеся от времен массовой депортации, и, в сущности, должны были выстроить и заселить свои сёла и аулы заново. Частично их земля заселена уже была – семьями других народов: греков, мингрелов, а также армян, бежавших, наоборот, с османской территории на другой берег Черного моря от угрозы геноцида.
13Здесь и ниже по тексту: из эпоса о братьях-нартах; переработанный автором перевод.