Бузина, или Сто рассказов про деревню

Tekst
0
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Дед Ефим Соломатин

Злыми ноябрьскими вечерами, когда редкая собака покинет будку, чтобы побрехать на прохожего, когда мокрый снег тает в небе, не долетая до земли, а дрова никак не хотят разгораться в печке, дед Ефим Соломатин принимается подшивать валенки. Деревенские бабки, напрочь отвергающие легкие заморские «сапоги-дутыши», уже с весны несут деду вяленую обувку, и тот, зная наверняка, чья нога в том валенке ходила, даже не ставит меток, как в обувной мастерской. Бабок в деревне всего девять, молодух трое, ребятня мелкая каждый год новые валенки требует, а двое мужиков, случайно зацепившихся в деревне, и вовсе городские, но по зиме обрезанные валенки носят по дому. Дед чуньки любит, потому, обрезая дачникам новые валенки, сердцем не серчает, ибо все в дело идет. По краешку обреза дед ладит тоненькую кожаную полоску, и, по подсказке внучки, подшивает под нее цветной треугольничек, выходит вроде фирменного знака. Голенища все в дело идут, как говорит Соломатин – «на баб не трачусь». Дед любит работать под музыку, да теперь радио нет, так и висит без толку пластмассовая коробочка на стене, зато в нее вделан календарь, а внизу, если подкрутить колесико, и день недели покажется. Для музыки приходится налаживать телевизор. Внучка написала деду инструкцию, в которую он пялится бестолково, жмёт на кнопки пульта, а пультов аж два, и наконец, появляется какая-то негожая бесстыжая девка, и дед хихикает, что вот, сраму-то не стыдятся, и щёлкает туда, где серьёзные люди водят смычками и барабанят по пианино, как в клубе. Соломатин любит гармошку, да где ж её взять? Установив фон, дед снимает со стола скатерть, гонит наглого кота Тишку, застилает стол красивыми журнальными листами, потому как газеты теперь удовольствие дорогое. Поверх одеяла кладет голенища, парит их утюжком через сырую тряпицу, и уж потом непременно принимает рюмочку. Сразу яснеет глаз, и дело идет быстро. Нарезав на каждый валенок подошв, дед рассовывает их, чтобы не потерялись, а потом достает заветный сундучок, еще отцовский, с дратвой, шилами да сапожными иглами. Наперсток старый, мятый, верный, удобный к пальцу, служит деду давно, и бережет его Соломатин, вроде, как талисман. Валенок садится на железную сапожную лапу, работа идёт, музыка играет, а дед, глядя на валенки, смекает, как баба живет, да чем болеет. Вот, бабы-Валины валенки, скошены вовнутрь, аж понизу голенище истерлось, так бабе за 80, ноги кривые, сама вся скрюченная, а, поди, корову еще держит, надо бабе и пятку и бочинку задаром подшить, уважить. А вот Нюркины, она все на пятку давит, уж и ругался с ней Соломатин, подшивать некуда, дыра на дыре! А эти, легонькие, баб Машины, так бабка и ничто не весит, чистая пушинка, он ей валеночки не войлоком даже, а кожей подшивает, ровно на зиму и хватает. Так и сидит дед, и разговаривает с валенками, как с бабками, и вспоминает молодость свою, когда на деревенских улицах мигали веселые желтые огоньки, а народ не сидел по домам, а ходил в гости на «вечёрки», а бабы собирались на «супредки», и жужжали прялки в ловких руках, и пахло овечьей шерстью, кипрейным чаем и пирогами. В клубе готовились встречать Ноябрьские, репетировали концерт да вешали красные звезды над сценой, а по дворам визжали, предчувствуя неминуемую гибель, толстые розовые свиньи. Дед вздыхает, трёт переносицу, натертую очками, и, налив полный стакан водки, пьет ее маленькими глотками и смотрит в окно, за которым снег уже падает белыми хлопьями.

Ольга Францевна

Ольга Францевна Бриш-Бернандер проснулась от запаха свежести. Ее подвижный ум учительницы русского языка и словесности моментально вызвал к жизни водопад. Водопад был Райхенбахским, ибо другой на ум не пришел. Заранее посочувствовав доктору Ватсону, терявшему по частям друга Шерлока Холмса, она улыбнулась и продолжала улыбаться, пока не поняла, что водопад ее личный, а с насоса сорвало шланг. Путаясь в полах ночной сорочки, Ольга Францевна побежала в чулан, громко шлепая большими не по возрасту ступнями. Так и есть – вода низвергалась и свежесть ощущалась везде. Савёлов Пашка – подлец, содравший с нее две учительские зарплаты и одну пенсию, не закрутил хомуты. Ольга Францевна, задрав сорочку под мышки, плюхнулась в лужу и, щурясь от ужаса, выдернула вилку из розетки. Насос булькнул, шланг качнуло в сторону, как дрессированную заклинателем змею, и все стихло. Теперь предстояло жить без воды, так как Пашка запил. Ольга Францевна никогда не выходила из себя. Не в том смысле, что она, подобно герою Джека Лондона Дэррелу Стэндингу покидала душою тело и отправлялась путешествовать, а просто – спокойна была, как навек умолкшая совхозная водонапорная башня. В деревню Ковердяево занесло ее родителей – выселили их из Ленинграда в войну, как немцев, хотя они и были кольскими норвежцами, людьми, готовыми ко всему в гостеприимной России. Давно уж опочили они и упокоились на местном кладбище, а вот Ольга Францевна нашла себя в просторах литературы и русского языка, ибо, как известно, сами русские свой язык знают хуже, чему ярким примером был Дитмар Эльяшевич Розенталь. Окончив областной пединститут, Ольга Францевна купила себе костюм-джерси, белую блузку, пластиковую камею и на том остановилась. Собрав волосы в вечный пучок, принялась она вбивать в головы юных ковердяевцев азы русского языка и буки русской же литературы. И все шло, как и предусмотрено, и жирные алые пятерки и стеснительные лебяжьи двойки плыли по страницам дневников, как грянули девяностые и все кончилось. Школу заколотили. Ехать было некуда, а читать можно было везде. Так и присохла Ольга Францевна к косоватой своей избе, начала рассматривать тело и душу в единстве, питаться корешками растений, закалять тело погружением в воды местной речки, а дух и так был закален учительской зарплатой и ценами на дрова. Вознеся мысленно хвалы невидимому и неизвестному Высшему Разуму, она выпила два стакана воды, пожевала имбирь, очистила язык от налета и, радуясь беспрестанно тому, что день наступил, пошла ставить брагу. Аюрведа штука невредная, размышляла она сама в себе, но брожение сахаров с последующей перегонкой дает жизнь новой субстанции. А субстанция приносит деньги. А на деньги можно купить дрова, орехи, и навоз на огород. Потому, с тоской глядя на медленно уходящую в подпол воду, Ольга Францевна пошла за водой на колодец, где, свесясь через край, наблюдала жизнь лягушек, нарушающих покой зеркального водяного квадрата. Жизнь шла, и серебряные прямоугольнички дрожжей на столе издавали кисловатый запах, а тощий кот Ганеша, обессиливший от желания получить хоть горсточку «Вискаса», спал, подрагивая хвостом, у мышиной норы. Ольга Францевна поставила ведро на стол, схватилась за самую ближнюю к ней книгу и увлеклась «Хитопадешей» в переводе Кудрявского, и уж дрожжи оплыли от солнечного тепла и ушел в ночь голодный Ганеша, а Ольга Францевна так и читала «Добрые советы», применимые, впрочем, скорее к Индии, чем к деревне Ковердяево…

 
                                        х х х
 

Снег сошел быстро, позднее весеннее тепло апреля переменилось на жару, и стало сухо, и растения, едва пустившие корешки, поникли от ночного заморозка и безводного дня. Уже запылила берёза, набрала, будто в горсть, свои гроздья сирень, а неподалёку от клёнов, неправдоподобно ярко зазеленели кленовые парашютики. Избежав придорожного пала, тихо пробивала трава прошлогоднюю ссохшуюся отаву, бежала по стеблям невидимая глазу насекомая жизнь, и пупырчатая жаба щурилась, глядя в белесое небо, и поглубже зарывалась в гниющую прошлогоднюю листву.

Ночью на птичий двор зашел ёжик, и, поводя носиком, смешным, как у Милляра, игравшего в кино чёрта, ел, почавкивая, кашу, вываленную на старую сковороду хозяйкой. Соловьи, прилетевшие рано, обживали ракитник у болота, рассаживались, перепархивая, пробовали голоса – полоскали горлышки, готовясь завоевывать сердца невзрачных с виду подруг. Уже кружили над пустыми полями ястреба-тетеревятники, замирая, паря, высматривали замершую от ужаса мышь, и, рассекая беззвучно воздух, падали на нее.

И вдруг, при ярком еще солнце, стало холодно, и северный, яростный ветер погнал, завивая в бурунчики, сухой воздух, и упало со стоном старое дуплистое дерево, вспугнув дятла, и в тишине, простоявшей всего несколько секунд, раздались раскаты грома и высверкнула молния. Пошел дождь, вначале теплый, живой, а к вечеру – пронзительно стылый, нудный и такой нужный этой сухой, истосковавшейся по влаге земле.

Герка Вертушкин, как Дед Мороз

Герка Вертушкин, вертлявый мужичонка лет сорока пяти, которые прочитывались, как все шестьдесят при ярком свете, ладил, зажав в тисках, какую-то железную фигульку для одному ему ведомых целей. На рембазе не осталось давно никого, но Герка любил покой, кисловатый запах металлической стружки, а тавот и вовсе казался ему лучше всяких Тройных одеколонов. Гремела крышка на чайнике, поставленном на буржуйку, безгодно дрых сивый кобель Кешка, за окнами сгущалась тьма. Председатель ввалился в цех, впустив облако снега:

– На казенном оборудовании ладишь?

– Да я чё?

– Ну, ладь… я чё? – передразнил председатель.

– Ну?

– Короче, давай, эта… короче, надо! – председатель сам испугался гулкого эха, пущенного его голосом по цеху.

– Я твой козел чинить не буду, – Герка замахал руками, – и ни, ни проси, денех не давай. Все! Там рамы нету. К чему варить, думай, не?

– Да, хер с ним, с козлом. Вот – и председатель аккуратно положил на верстак мешок, из которого в прорехи выглядывало красное и белое.

– Убил кого? – пошутил Герка и отложил напильник.

– Могу, – согласился председатель и достал чекушку. Водка замерзла и чекушка заиндевела, – давай.

Когда выпили, председатель загрустил и сказал:

– Герка, ты детей любишь?

– Ну их на хрен, – честно сказал Герка, сознавая, что чекушки будет мало, – по мне бы их ваще б не было. А есть. Выходит диалемма такая.

 

– Диалеммы они все такие. – Согласился председатель, – женишься, говорит – только сыночка. Потом глянь – сесть в избе негде, не то, что лечь.

– Николаич, – Герка потер щеку и стал похож на серого тигра, – а ты к чему? Нащот детей? Кому сделать?

– Да не, – председатель потряс себя за мочку уха, – наделали порядком. Вот – тут короче, шуба, борода и валенки. Будешь Дед Мороз.

– Я? – изумился Герка и икнул, – Купреянов в том годе ж был?

– От него дети стали заикаться, – грозно сказал председатель.

– А от меня знаешь че будут? Пысаться!

– И ничего, – на улице ж бегать будем. Снегуркой я буду.

– Ты в уме, какая ты на хрен Снегурка? Ты ж толстый! И нос у тебя, как репа! И лысый ты! Я не согласен! Давай Ленку, как Купреянову, ему с Ленкой дали морозить, они потом еще в клубе домораживали!

– Ленка рожает в районе. Есть еще Зойка Степанчева, но она сильно хрОмая. И баба Митрохина, но она плохо стоит, если долго. И пьет, как я. Давай, Герка. Такая сейчас жизнь…

Около здания колхозного клуба высилась ель, аккуратно украшенная понизу шарами. Герка Вертушкин, в зеленых заколенниках для рыбалки, в алом кафтане на четыре размера больше самого Герки, с бородой, подвязанной под нос, чтобы не падала, махал суковатой палкой, обмотанной белыми и красными бинтами, и громко орал – РАС-ТВА-ТРИ!!! РАС-ТВА-ТРИ! ГАРИ-ЁЛКА МАТЬ ТВОЮ!!! Председатель, волоча по затоптанному снегу голубые полы Снегуркиной юбки, поправлял кокошник, пришпиленный английской булавкой к ушанке и пел В-ЛЕСУ-РОДИЛАСЬ-ЕЛАЧКА густым басом. Дети, прыгавшие зайчиками, мушкетерами, снежинками и Карабасами-Барабасами, ели конфеты с мандаринами, стреляли из хлопушек, поджигали бенгальские огни и все старались поджечь елку, пока не пришла зав клубом тетя Нина и не позвала всех на чай. К самовару.

– А че, Нинку нельзя было Снегуркой, – ворчал продрогший Герка, – она и то на бабу больше похожа, чем ты!

– Нельзя, – говорил председатель, замерзшими руками срывая пробку с Шампанского, – она ж за клуб материально ответственная… а запалили бы?

И Герка кивнул, и выпил благодарно, и пошел в клуб – дремать на первом ряду плюшевых кресел. А что? Дети, они все равно в Деда Мороза верят. По-любому…

Герка Вертушкин и наука химия

Герка Вертушкин сидел у окна. Он остался последним в деревне, у кого не было стеклопакетов. Ну, эту химию на хрен, – говорил Герка, жалея денег на пакеты, – опять же жизненный смысл уходит в пространство?! На зиму рамы вставил, по весне снял. Обозначение календаря. С перепоя глаза открыл – всегда поймешь, в какой половине года. Если между рамами вата с игрушками – то зима. А либо лето, а ты еще не о том думал. Или вот? Пластмассы сломались, хрен, иди, покупай новую. Ее ж не приваришь? А то! Деревянную взял, обстругал-подточил, да хоша и гвоздем набей! Живи наново. Опять жена. Какую как грится, взял, вернул другую. Жена подлежит износу, к им запчасти дорогие. Тёщу, которая шуршала между печкой и стеной, Герка пока не обсуждал. Но зудело, горело комариным укусом в груди… или вот теща! – Герка повысил голос и шуршанье сникло, – теща она не в Китае сделана, поди. Тёща при СеСеСеРе сработана. Такая модель. Как Жигули копейка. Всю жисть можно ездить и кирпичи еще возить. Но у ей бензин еще А-66, а щас такого нет. Потому засор, а фильтров нет, и движок глохнет. Надо бы тещу… на газ перевести? Или на дизель? Не, заводиться зимой плохо будет… тёща вышла из-за печки слегка присыпанная пеплом, – дровы я буду носить? Герка посмотрел в окно, – дык че? Греемся вместе? Я принесу, мне не в стыд. А вот печку чистить не буду! А я буду? – удивилась теща. Люпка буит, – Герка приоткрыл дверцу, – че она туды политилену натолкла? Все спеклось. А она шпиёнка. Следы жгла. Теперь все. Печь разбирать … – Тёща ахнула. – А либо так обойдется? Так нет, – Герка сунул руку и пошуровал в топке, – во! ой ну во! Эта… мама… давай-ка бересты там оформи… тёща, ворча, впрыгнула в валенки. Герка, убедившись, что хвоста нет, вытащил из топки пластиковую бутылку. Отвернул крышечку, нюхнул. Глаза его сузились от счастья, а уши прижались к голове, как у собаки Дружка. Самогонка. Она. Двое суток поиска. И вот те подарок счастья к новому году! Как не поплавилась? И как он её вчера учудил в печку-то? Герка аккуратно обтер бутылку, умастил её в рукаве, придерживая ладонью, и уж хотел бежать, как приперлась теща с берестой. Прочистил, сынок, – тёща использовала метод дрессуры «кнут-пряник-кнут», – ну и умничка. Щас растопим, буим Люпку ждать. А то я с утра все торкаю туда щепу-то, а она все назад дымом, я уж и думаю, гореть-то горит, а че чадить-то? Оно воно… Тут Герка похолодел. Две бутылки-то было. ДВЕ! Скрипнув зубами, бросил на ходу – по дровы! – и бубнил еще на ходу, – блин, записки писать надо, куда ложУ, записки! Во, в прошлом годе поросенок, сука, съел мою поллитру и помер, а я-то думаю? От че помер? Самогонка? От пластмассы всё. Потому как – химия…

Герка Вертушкин на своих поминках

Герка Вертушкин, который считал, что для «выпить повод не нужен, а сто шестьдесят шесть граммов свое горло найдут» лежал в жарко натопленной избе и готовился помереть. Вчерашние проводы старого года отпечатались в нем трезво и грубо – в цеху они с мужиками скинули железный хлам с верстака, Илюхин постелил свежую «Сельскую новь», Машкины Борька и Петька ловко открыли банки с килькой, покатав их по цементному полу, а Герка, подпрыгивая, как пугливый заяц, четыре раз сбегал в дощатый сортир, где хранилась от бабьего глаза батарея бутылок. Ну, – пробасил Виктор Викторович Куров, потерев об усы распиленную ножовкой луковицу, – как говорится! Герка помнит, как тукнулись, прикрытые ладонями стаканы – «камушком», как упало донышко от Илюхинского стакана и все заржали, сочувствуя, а дальше пошли вспышки, похожие на свет ближних фар, почему-то вспомнилось, как он, Герка, доставал кильку из пустой бутылки, а килька, примерзнув, так и висела, глупо помаргивая тусклыми глазками и томатные капли падали на «Сельскую новь». Потом была ёлка, но совсем чуть-чуть, потому как Герка с Борькей Машкиным хотели перевесить игрушки повыше, для чего уронили ёлку на снег. Всплыло лицо чьей-то бабы, рот ее был полон крика, а глаза равномерно подсвечены фиолетовым. Шла лошадь без телеги, а Виктор Викторович, стоя внутри телеги, пел про то, как «из-за пары разодранных кос с оборванцем подрался матрос». Дальше была пропасть. Провал. Затмение. Злые черти на тонких волосатых ножках, гнутых, как коровьи рога, раскачивали веревку, опачканную в навозе и пытались заарканить Герку. Все, – сказал себе Герка, – это я помер, стало быть. Но тут в кошмар вошла тёща. Тёща вообще могла войти куда угодно. Фигурой тёща была, как пирамида, поставленная на два огромных шара, и Герка каждый раз удивлялся, как это она проходит в дверь? И понимал – что боком. Тёща все подкидывала дрова в печку, видно, затеяла печь пироги, а Герке, который уже увидел чертей, казалось, что здесь и есть тот самый ад. Герка пошевелил ногой. Ничего не произошло. Рукой – тоже самое. Приказ был дан, но тело не отвечало. А тёща все поддавала жару и поддавала. Сейчас жарить меня будет, понял Герка. Она-то и есть самый главный у них чёрт. Тёща обогнула печь и склонилась над Геркой. Лицо ее странно уменьшилось, приближаясь, и в лицо Герке дохнуло керосином. Помираешь? – радостно сказало лицо, – ирод! Чтоб тебе ввек чекушки не видать! Куда Люпку дел? Герка попытался подумать над тем, кто такая Люпка, но не смог и заплакал. Убил, ирод, – тёща высморкалась, – как теперь без Люпки-т? Герка шевельнул ногой – а Люпка хто? Нога уперлась в горячий печной бок. Пианица чертоф! Люпка жена твоя моя дочь мать твоих детей! – и тёща вильнула в угол, где стоял мучной ларь. Ма-ма, – жалобно проблеял Герка, – вы б меня похоронили б по-людски, не? С орхестром. Тёща заинтересовалась и высунулась из-за другого угла, – денех не пожалею! Сама закопаю! Да куда вам надрываться, – пустил слезу Герка, – Машкины уж как нить… вы им, токо, мама, наперед не давайте, а то присыпют, как овцу какую… Учи ученого, – тёща радостно расправила плечи, – тада тулуп скидай, и от авансу что оставши – мне. Потому как еще грузовик нанимать, опять поминки. Кого звать-то? – сама себя спросила тёща и стала загибать толстые пальцы, – ну, мы с Люпкой, сестра моя, сватья, Люпкина крёстная, значит, потом родня с Вологды. Не, а шурьяка забыла? – Герка уже колупал ногой печной кирпич, – я без шуряка не согласный! Рожу его поганую видеть не желаю, – тёща сына терпеть не могла, и всячески укорачивала его присутствие в родном доме. Выходит, меньше тридцати не выйдет, – тёща пошла, прогибая половицы, к кухонному столу, долго шуршала газетами и счетами за свет, пока нашла двухкопеечную тетрадку. Во, – она пододвинула табурет и начала писать столбцом. Опять документы выправлять. Машину в район. Автобусом нельзя? – Герка съехидничал, – ищо такси найми, на? Тёща гнула свое. Уложим, в чем есть, не тратиться ж. Опять родня твоя ничего не даст. Твои вообще, с Омельков пусть не ходють и сидят дома. Они на свадьбу сала старого дали да кислой капусты. А самогонку свою сами пусть пьют, хуже как воды. Это да, – поддакнул Герка, у которого при слове «самогонка» открылся какой-то клапан, – дрянь у них вино. И пусть сидят. Чо уж. Им какое горе? Да, мам? Ну, – тёща оглядела зеленого в оконном сумраке Герку. – Говно у тебя родня, вот, прости. Двадцать лет терпела, но как ты помер, так уж все равно. Герка загрустил. Клапаны открывались, входил свежий воздух, выходило похмелье, но насчет Люпки сигналов не было. На, касатик, – теща поднесла Герке рыжую, в белый горох кружку, – выпей, чо уж. Напоследки-то. Прям жалко тебя. Но уж такое дело, Бог дал, Бог взял. Тёща, поддерживая лысую от чужих подушек на затылке Геркину голову, ловко влила в него самогон. Герка затих. Помер, – должно, – тёща перекрестилась на карту района, прикнопленную в Красном углу, – надоть кого звать вынести. С жары-то. Тут стукнула входная дверь, задробило топотом в сенях, слышно было, как голиком обметывают валенки. В дверь всунулась румяная Любка. Мам, – Машкины сказали, что Герка потонул. Они грят, пока ментов звать не будут, потому как никто в прорубь не полезет, опять же холодно. Я вот думаю, кого звать на поминки т будем? У меня уже список готов, – сказала теща. Герка, порозовевший от самогона и жалости к себе, вышел из-за печки, царапая штукатурку ногтями. Тута я … – сказал он горько. Тьфу, – отозвалась Любка, – нипочем счастья в жизни нету… а кого ж Машкины в прорубь-то? Герка пожал плечами. Этого он не помнил…

 
                                        х х х
 

Вечер июля, лимонный закат над дальним лесом, солнце уже село, но тяжело дышит разогретая земля, остывая, приходя в себя постепенно. Я иду тропинкой мимо брошенных изб, и с печалью вижу, как каждый день появляется все новая примета распада – где-то упал забор, и сорняк поглотил его, заплел вьюнком и диким хмелем, а между реек штакетника тянутся ввысь жадные лапищи борщевика, и скоро он вымахает – почти до крыши, и выстрелит злыми сорными семенами, и пойдет и дальше, и дальше – некому остановить его. В старых избах выпадают стекла из окон, и в комнаты, где прежде жили, любили, болели, радовались – скоро зайдет осенний дождь, а потом сменится снегом, и пропадут, сгнивая, полы, и мышь будет точить обои, съедая мучной клейстер. Ласточки не вьют гнезд в брошенных избах – они летят туда, где человек, и даже коты не пугают их. А мы все идем, Лева уже идет еле-еле, с трудом, а Фунт забегает на заросшие огороды, и нюхает воздух, будто желая отыскать следы человеческого тепла. Горько пахнет полынью, хрустит под ногой высохшая в это лето трава, и сосновый, смолистый дух идет от разогретого за день лесочка, и Фунт приносит мне сосновую шишку, а мы все идем и идем – и только тяжелые лесовозы, проминая дорогу, идут и идут, и пыль, поднятая ними, не ложится, а так стоит в воздухе.