Za darmo

Свет. Сборник миниатюр

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Под водой можно сидеть и слушать, как поют маятником часы. Можно смотреть, как за стенками сферы вода цвета аквамарина и бирюзы льётся движется струями, пластами, потоками. Проникаться тяжестью собственного тела. Можно почувствовать, как в первый раз, как прядь волос щекочет левую щёку и, подняв ладонь, убрать её – ощущая, как бицепс и трицепс поднимают и опускают тяжёлую живую руку. Больше ничего. Молчи и слушай, как дышишь. Лёгкие раздвигаются и впускают в бронхи кислород.

Если всё время разглядывать, слушать и трогать пальцами окружающие предметы, кто очистит от пыли внутренний мир? Кто придёт с лейкой на его засохшую землю?

Выбеленные ладони. Красная кровь. Коричневые глаза. Нервы хрусткие, будто выморожены в азоте. Запястья хрупкие и полупрозрачные, как засохшие стебельки. Покачнуться. Встать. Покачнуться. Кружится голова, невпопад волнуются нейроны, тело слишком лёгкое и неустойчивое, лишние волны колются изнутри.

Вскинуть вверх больничные листы и смотреть, как они ложатся на дно. Песочное дно.

Если душа много любит и много мучается, она становится прохладной и похожей на утренний туман.

Тогда говорят: душа устала.

***

Уехала в сосны.

Помятая клетчатая скатерть. Пол скрипит под ногами. Какие-то лица, бутылки, бокалы, за ноутбуком – небритая фигура с знакомым изгибом плеч. Газманов. Холод стелется по полу, ластится, прячем ноги под пледом, жмемся друг к другу. Холодные носы, мраморные пальцы. В чёрном стекле отражается лампа и чья-то улыбка. Сосны вокруг ощущаются физически. Их не видно в темноте, но они там, соединяют землю с небом, это чувствуется пронзительно и остро и оттого становится спокойно, как под водой. У леса за пазухой. Блестит глазами из-под скатерти лохматый пёс цвета пшеничного колоска. В голове Of Monsters And Men. Plants awoke and they slowly row beneath the skin. Под кожей и правда что-то растёт, возится, расправляется, дерево на боку совершенно явственно живёт.

Любое необратимое действие, особенно добровольное, приобретает характер символа и делит жизнь на до и после.

Расставляя бокалы, считаю по-шведски. Расшвыриваю ногами сухие иголки. Ночной воздух холоден, будто в лёгкие через горло сыпется мелкая ледяная крошка. Красивые руки бросают в самовар щепки. Матерятся. Смеются. Пьют. Ищу шишки на ощупь во влажных листьях. Обжигаю ноги у закопчённого камина, грею руками чашку. Читаю Цветаеву наизусть. Голова моя до прелести пуста, оттого что сердце слишком полно. Вокруг какой-то радостный сумбур, весёлая неясность, и в этой неясности как в газировке, – остаётся только облизывать потрескавшиеся губы и смаковать замёрзшим носом запах Лыхны.

Кто-то рассказывает мне, что в театр лучше ходить обкуренным; обещаю попробовать и обхватываю сосну руками. Кажется, что она почти тёплая. Старшая. Надёжная. Глубокая, высокая, живая. Могла бы – свернулась бы клубком на влажных иголках и смотрела бы на них, на их улыбки, движения плеч, шапки с помпонами и длинные полы пальто, и полнолуние бы на меня лилось сверху.

Я не грущу. Я любуюсь вами.

Споры о литературе с двумя не слишком трезвыми небритыми собеседниками – холод, шарф, пальто, камин – дорогого стоят, я вам скажу.

Особенно, когда вокруг сосны и почти ирландский пёс сидит возле хозяина с насквозь ирландской душой.

Ветрено на мосту

К чёрту всё.

Вы слышите? К чёрту. У меня браслет из чёрного агата и на боку вытатуировано дерево. Я хочу наступать в лужи, носить Fjällräven и писать хорошие тексты. Чтобы из текстов лился сок и пахло терпко, густо, как мокрые листья. Быть потерянной, полупрозрачной и тихой – не симфония моего оркестра. Или – симфония не моего.

На улице становится холодно, тепло инстинктивно аккумулируется внутри.

К чёрту всё. Я хочу слушать Florence & the Machine и говорить по-шведски, садиться, подгибая под себя ногу и любоваться новыми ботинками на толстой подошве. Я хочу есть на ходу пирожки со смородиной, учить смышлёную остороносую девочку разговорному английскому языку и материться не по-русски. Не подводите меня к дверям деканата; характеристики катятся по наклонной в системе приоритетов, если систему поставить на голову с ног.

К чёрту всё. Дерево растит себя, не покидая границ ствола – и не вытягивая дрожащих ветвей в поисках чьих-то уворачивающихся рук. Я жгу свечи по вечерам, ставлю рыжие клёны на заставку рабочего стола и резко останавливаюсь, задирая голову к небу. С неба падает дождь. Я ношу длинное рыжее пальто, хожу в лес и расшвыриваю там листья ногами, исправляю перманентным чёрным маркером ошибки в объявлениях управляющей компании и раскладываю на столе еловые шишки.

«Дни мои как маленькие волны, на которые смотрю с моста».

На мосту довольно ветрено, но в этом что-то есть.

К чёрту всё. Опасно становится, когда некоторое «былое» начинаешь перебирать, как разноцветные камешки, трепетно, не дыша, слушая, как они стукаются друг о друга боками. Я наливаю в термос крепкий кофе, рисую на веках тёмные стрелки и снова не появляюсь на лекции. Я часами сижу на каких-то мокрых лавках, читаю книгу о сумасшедшем доме и слушаю длинные голосовые сообщения с другого континента. Жизнь, оказывается, много весит. Когда она накапливается, то тяжело лежит на плечах.

Я прикладываю левую руку к боку. Под ладонью что-то живое расправляет ветви.

Сила, мало-помалу сливающаяся с небом – вот, что такое дерево.

Спасибо тебе, добрый лётчик.

***

По-хорошему, купить бы дом на холодном море, неплохо бы где-нибудь во фьордах; тереть занемевший нос, натягивать рукава на пальцы, убрать браслеты и кольца, ходить в супермаркет, есть цветную капусту и джем из красной брусники, отделать светлым деревом стены, завести собаку с голубыми глазами, толстый блокнот в простой плотной обложке и маленький термос на половину литра. Говорить потише, мерзнуть, греться, платить налоги, соблюдать законы, выбрасывать обертки в мусорное ведро, и сосновый лес на расстоянии протянутой руки.

Подолгу сидеть на пористых серых камнях и щурить глаза.

Мы привыкнем

Муми-троллли перебрались на маяк. Малышка Мю прилаживает лифт на гладкой белой стене, муми-мама варит в котелке утренний кофе. Над островом тучи, остров подобрался каждым своим круглым, вылизанным валуном и смотрит если не враждебно, то выжидающе. Вокруг только серое море, и остров их не ждал, но они приехали.

Запах кофе ползёт по галечному пляжу.

Над островом виснут мягкие сизые тучи, и неба не видно. В волнах не увидишь дельфинов; здесь слишком холодно для них. Ветер не шелестит в листве, потому что листва осталась в долине, в долине осталось горячее солнце и любимые берёзы муми-тролля, но весёлые зелёные сети качаются у берегов, и муми-папа прибивает к лестнице свежеструганные перила. Стук молотка разлетается над островом и позывным сигналом улетает в море.

Здесь рассветает в другое время – медленно, неохотно, здесь нужно надевать шарф, если выходишь к морю, и путь до кухни составляет сто тридцать две ступени винтовой лестницы, но к полудню тучи расступаются перед блёклым, перламутровым солнцем, и пар из термоса щекочет нос.

– Вообще-то звуки здесь довольно приятные, – говорит муми-мама, – но другие.

Муми-тролль пробирается по камням к обрыву и смотрит на море.

Где-то там, на маяке, папа зажёг свет.

– Ничего. Мы привыкнем.

Покажите мне Малую медведицу

Голоса справа предупреждают о шторме. Голоса от ветра выцветают и звучат как будто сверху. В полутемноте чайной запах улуна и кипятка сносит штормовой втер с моря. Море не справа и не слева, море совершенно отчётливо здесь, а здесь значит везде. Волны приобретают характер воздуха и заливают Сёрфприют, и за гладким деревянным столом, с трудом и грохотом передвигая тяжёлые деревянные стулья, режиссёры, актёры, продюсеры обнимают руками стаканы, цедят чай, и мягкий свет жёлто-красного цвета выхватывает рельефные, сильные, одухотворённые лица; лицам этим ничего не надо доказывать, ничего не надо говорить, они сами по себе – гений, интеллект, живая переливчатая душа.

На столах беспорядок, прихваченный из столовой шоколад и зефир, кто-то что-то рисует в блокноте, положенном вверх ногами, кто-то спорит, близко склонясь друг к другу лбами, кто-то кладёт подбородок на согнутые локти, кто-то с ногами на стуле тянет к морю лицо – моря не видно, но не чувствовать его тяжёлой прохладной громады не то чтобы невозможно, но просто не получается. Они для меня совсем чужие, и оттого ещё более интересные – инопланетяне, космические звери, живущие в мире съёмочных павильонов, камер, хлопушек и звукозаписывающей аппаратуры. Они непохожи один на другого, как редкие насекомые, и ни такие же яркие, блестящекрылые, глянцевые и матовые, красные, чёрные, зелёные, русые и тёмные, курящие и пьющие, прямолинейные, резкие, эпатажные, экстравагантные, интовертные, закрытые, громкие. Кто-то играет на гитаре и поёт хорошо поставленным голосом, тихо, вкрадчиво, слышно чти-то шаги по галечному пляжу, смех. А напротив меня девочка-режиссёр, укутанная в чёрную накидку с капюшоном, рассказывает о своём четырёхдневном романе в Ялте; живо, остро блестят из-под капюшона умные, проницательные глаза, и мне кажется, будто под этой накидкой у неё не девичье тело, а что-то цветное, космическое, вихрем закрученное, совершенно непостижимое, и оно на меня сейчас выливается через резкие жесты её худых красивых рук.

Мне непременно хочется оставить её такой в своей памяти, поджавшей под себя ноги на этом тяжёлом деревянном стуле, обнимающей стеклянную пиалу с остатками белого чая, порывистую, глубокую, бесконечную; мне не хочется видеть её потом при свете дня, не хочется знать, как сидит на ней форменная майка, как лежит на ключицах бейдж, и потому я сбегаю и печатаю, быстро, не попадая в кнопки, чтобы поскорее оставить её здесь, сейчас, такой: чёрная накидка и бескрайний космос под ней, космос такой же глубокий, как заставка её телефона.

 

И я представляю, что, если смотреть из космоса сейчас на Бакальскую косу, то видно нашу маленькую чайную, насквозь пронизанную ещё не начавшимся штормом, видно наши руки, и затылки, и согнутые колени, и ободки наших чашек, и маленькие – бескрайние! – космосы в наших головах. Море готовит шторм, море несёт его к берегу, море бросает шторм на галечный пляж, и брызги ещё не родившегося шторма вьются холодным, жидким ветром между горячими, живыми, пульсирующими фигурами талантливых людей. Если талантливая душа – светлячок, то Бакальская коса сейчас самая яркая полоса на планете, и я невыразимо счастлива добавить своего светлячка к этой плеяде.

На небе видно Млечный путь и Большую медведицу – я Малую, как всегда, найти глазами не могу и жду, пока мне кто-нибудь её покажет.

Покажите мне Малую медведицу.

***

А я полдня на пляже пролежала.

Пролежала, как есть, в майке, шортах и босоножках, и ноги у меня загорели полосами. Мне говорят, дура, встань, разденься, постели полотенце, намажься от загара кремом с защитным фактором не меньше пятидесяти, а я лежу, лежу, в майке, шортах и босоножках, и солнце на лице мне печёт улыбку от уха до уха. Я лежу ногами вдоль земных меридиан, руки распахиваю по параллелелям, и море мне вливается в одну половину сердца и выливается в другую, и в волосах у меня раку-ушки-и… Если представить Землю в разрезе, то я на ней лежу, как семечко, и в почву пряную крымскую прорастаю, прорастаю каждой счастливой влюблённой клеточкой. Между небом, моим животом и центром Земли можно протянуть ниточку. Я такое – растение не растение, дерево не дерево, но я хочу, чтобы меня просолило, прожарило, чтобы на руках и икрах у меня от гальки остались вдавленные красные пятна, чтобы эта галька по крови ходила мне. Внутри у меня большо-ое, горя-ячее, и я его с собой всё время ношу и потому постоянно прижимаю руки к груди.

Мне говорят: ты смеёшься, как ребёнок, а я отвечаю – посмотри на море, ему миллиард, а мне девятнадцать – кто ж я ещё?

Мне говорят: тебе сейчас пятьдесят три. Но почему-то всё ещё девятнадцать.

***

Все дело в любви, понимаешь.

Я иду по улице и люблю эту чёртову улицу так, что скулы сводит. Я люблю звук, с которым мои подошвы шаркают об асфальт. Я люблю, как по грязным лужам полосами гуляют фары. Я люблю, как на небе – цвета не то чтобы антрацита, но восхитительно чёрного – тупым углом мой дом рисует свою крышу.

Иду и люблю. Это почти как действие, такая любовь. Я люблю глубоко, старательно, размахиваю зонтом от любви; с зонта брызжут капли, холодят мне лодыжки, и это придаёт моей любви оттенок дрожи.

Понимаешь, всё дело в любви; всё дело в том, что, как бы зла я ни была на того трамвайного водителя, из-за которого опоздала сегодня на тренировку, в глубине души я его, матеря, люблю; люблю вместе с его неглаженой формой, небритым подбородком и нагловатым лицом. Это не значит, что у меня над головой золотой полукруг и что после первой щеки я побегу подставлять вторую, потому что люблю; если бы меня спросили, готова ли я вмазать тому водителю – вмазала бы, но ничего плохого пожелать бы не пожелала. Пусть он какое-нибудь дерьмо, но он должен быть счастлив. Пусть катится, тупой водитель, к себе домой на своём дурацком трамвае, и живёт там свою жизнь. И пусть у него тоже всё будет хорошо.

И его тоже люблю ведь, придурка.

У меня не то что проблемы или чёрные полосы – у меня всё катится в полнейшие, непроходимые, чернющие, дремучие тартарары, но я туда лечу, как куколка тряпичная, не одна, а с этой любовью, и от неё, чёрт подери, даже тартарары эти становятся не лишены какой-то дикой романтики.

В этой-то, понимаешь, любви всё и дело; в какой-то момент ты просто понимаешь, что лучший способ получить больше всех – это всё отдать. Всё, всё, всё, всё с себя снимай, стаскивай, стягивай, разбрасывай, расшвыривай ногами, протягивай прохожим, мёрзни в совершеннейшем своём неглиже и улыбайся – у-лы-бай-ся, чёрт тебя дери, как в последний раз, и вот тогда -

– тогда ты почувствуешь этот первобытно дикий восторг любви к всему, что движется.

Не спрашивай.

Просто отдавай.

И люби.

И улыбайся.

Битлы были правы. Да и Иисус тоже не был дураком.