Za darmo

Свет. Сборник миниатюр

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Позже, к вечеру, в небе над электричкой проплывут высокие серые эстакады, и маленькая пожилая проводница с непомерным значком на груди спросит билет. За окном куда-то денутся сосны и вдруг вырастут серые и какие-то несуразные московские многоэтажки.

Следующая станция – Кунцево.

Дон разольётся не для меня

За ужином мама второй раз за неделю ставит на стол вино.

Пью не отнекиваясь, большими глотками, что на меня не похоже. Домашнее вино сладкое-пресладкое, слегка вяжет на языке, пахнет земляникой и виноградом. Оно не креплёное, но крепко; взгляд размягчается, вдох глубоко проходит через лёгкие, мама по старшинству разливает ещё. Бабушка с гордостью рассказывает, что такому вину научилась у дедушки, и смакует из бокала, я снова молча пью.

Хочется закурить прямо здесь. Можно всю жизнь с презрением относиться к курильщикам, пока не встретишься с той самой сигаретой, от которой тебе станет будто бы легче.

В последнее время я всё будто собираюсь в дальнюю дорогу. Снимаю со стен мандалы и картины, скатываю ковёр в жёсткую пыльную трубку, массово что-то выкидываю в больших целлофановых пакетах. Сегодня перекрасила из баллончика торшер. До него – колонки, органайзер для ручек, пару свеч, какие-то подставки. В прошлую пятницу переставила стол и диван местами. Мама пришла с работы в разгар перестановки и, стоя посреди будто бросившихся в пляс предметов мебели, сказала мне тихо, сдвинув брови домиком, и глаза у неё светились голубой болью:

«От себя не убежишь!..»

Я рассердилась и выгнала её, а потом плакала среди пыли и завалившихся за диван ватных палочек.

Я бегу. Бегу в библиотеку на Чистых; здороваюсь с портретом Фёдора Михайловича, выискиваю глазами место за столом, открываю ноутбук. Бегу из университета домой и из дома в университет. Бегу в супермаркет за новыми баллончиками с краской.

Я пью воду, ем овощи, делаю растяжку, медитирую, ложусь вовремя, не пропускаю пары, выключаю технику за час до сна и на час после, пью чай, принимаю витамины, учу слова, готовлюсь к экзаменам, соблюдаю режим, пью кефир (стакан перед сном), пью льняное масло (по ложке с утра) и делаю ещё очень много вещей, которыми мне стоило бы гордиться.

Но только мама снова ставит на стол домашнее вино, а я снова молча его пью, и потом тихо, уткнувшись лбом в ладони, тяну о том, что Дон разольётся не для меня.

Тяну и знаю: однажды я всё-таки увижу над ним рассвет.

Тула1 – Курская

Во мне живёт большая нежность. Нежность налита мне в рёбра и плещется там – тихо, ненавязчиво, ласково. Мы с нежностью живём в полной гармонии. Она мне по утрам растягивает губы в улыбку и подсвечивает глаза изнутри, так что они вроде блестят как-то по-особенному. От этого блеска мне краски, голоса и лица кажутся мягче. От этого блеска мне всегда печально и светло.

Мир добр.

Мы с нежностью едем в Тулу. Электричка с зелёными креслами катится по гладким рельсам в зелёном лесном туннеле, и кажется, что она сейчас свернёт куда-нибудь между деревьев, и никто из пассажиров не будет против. За окном берёзки строятся, как перед танцем; того и гляди, начнут переговариваться и одёргивать друг другу платья. Утро в лесу пронзительно солнечное – пар и туман.

Солнце на травяной обивке моего подголовника отпечатывает горячее жёлтое пятно.

Над Царицыно мечутся маленькие острокрылые стрижи; я знаю их голоса, высокие, резкие, их сейчас не слышно за стуком колёс. Стрижи перегоняют электричку, несутся над её чешуйчатой крышей, между проводов, и, заскучав, делают крутые обратные круги. Над мостом – геометрия свай и опор – электричку качает, дробный звук сыпется в уши, Ока-река распахивается блестящей масляной лентой, укутанной в зелень. Река будто бы не движется и скатывается куда-то за горизонт; на горизонте стоят многоэтажные дома, отсюда маленькие, как спичечные коробки.

Мы уже в другом царстве и не увидимся до понедельника.

Чтобы родиться, нужно умереть окончательно. Я с лихорадочностью утопающего искала ногами дно – оттолкнуться, дно всё время будто сдвигалось вглубь, и за полгребка до отчаяния я оказалась вдруг на траве; светит солнце, и мир тут, оказывается, жил, пока я немо мычала в подводье. Ступням щекотно, я продрогла, вымокла и вода стекает по лицу, но этим утром я накрасила ногти красным.

Лес взбирается на холмы, и это напоминает мне Север; становится почти физически больно. Вы согласились бы смотреть на любимую картину, держась рукой за оголённые провода?

Я смотрю. Смотрю, не отрываясь.

В Турции государственный переворот, а у нас люди купаются в реках и по мостам над ними ходят зелёные электрички, и маковки у голубых церквей золотятся на июльском солнце. Какого счастья вам ещё надо?

Не смотри ты по сторонам, поёт мне Юля, а я смотрю и улыбаюсь.

Смотрите, смотрите по сторонам.

Особенно, если в сердце.

Зима

Муми-тролли не просыпаются среди зимы.

Зимой муми-тролли спят, наевшись еловой хвои, муми-тролли лежат в своих кроватях, укутавшись, положив под головы лапы, пока дом их заносит снегом, которого они никогда не увидят. Зима – не их время. Зимой им снятся сны о весне и лете, зимой в их гостиной не тикают остановившиеся часы.

Проснуться среди зимы для муми-тролля – дело страшное.

Дело страшное – ты вроде бы там и не там. Гостиная дышит твоим собственным запахом, но окна замело, и в сером свете кресла кажутся чужими. На камине всё так же стоят статуэтки, но сам он чернеет пустым провалом. Обои в сероте на два тона потемнели, стены сдвинулись ближе друг к другу, пол скрипит и скрип гулко раздаётся в тишине. Ведь это же мой дом, говоришь себе ты, но мысли тоже в тишине слышно, и ты как будто в гостях, и себя не уговорить. Ты садишься на холодный ковёр и, зажав пальцами ворс и закрыв глаза, представляешь, как ходил по нему раньше.

Это тот же самый ковёр, но как раньше уже не получается.

Зима. Ты на ощупь ищешь в сероте плед и накрываешь плечи, но плед давит на них, как саван. Ты поднимаешься и ищешь рукой выключатель. Свет, говоришь. Сейчас свет включу – от света всегда становится лучше, от света всегда становится теплее, от света все проснутся, и заговорят, и заскрипят половицы, и лица замелькают, и не будет так тихо. Выключатель щёлкает глухо, как пистолетный выстрел, под потолком вспыхивает лампа, свет бьёт в глаза, и ты прикрываешь их рукой. Свет режет глазные яблоки, сквозь пальцы ты видишь, как неприятно очерчивается острый угол стола. Щёлчок. Выстрел. Серота.

В маминой спальне пахнет пылью и её духами. Ты видишь под одеялом свернувшийся мамин силуэт, видишь, как по белесой подушке раскидались волосы, хочешь тронуть её за плечо и в последний момент отдёргиваешь руку. Вдруг мама тоже не та.

Если мама не та, то всё пропало.

Ты идёшь на кухню, привычно делая шире шаг там, где пол скрипит – в тишине скрип разрастается в треск и мечется между стенами. Волочится по полу плед. На кухне всё тоже плавает в сероте, и в окно ничего не видно. Ты трогаешь пальцами холодный бок чайника, ощупываешь крышку у сахарницы и проводишь ладонью по столу. На ладони остаются крошки. Чайник должен быть горячим, кипеть, ошпаривать, сахарница просто обязана позвякивать крышкой, когда её берёшь в руки, но сейчас всё молчит, будто законсервированное в тишине.

Зима.

Ты стоишь посередине кухни и холодеешь. Промерзаешь, начиная с босых ступней. Дерёт горло и язык немеет во рту. Эй, говоришь ты мысленно. И жалобно добавляешь:

Эй…

Но зима тебе никогда не ответит. Ты закрываешь глаза, туго сжимаешь веки, не замечая, как вместе с веками сжимаются кулаки, потом открываешь резко – ну? Серота плавает в воздухе, в сероте замерли занавески.

Ты расслабляешь побелевшие пальцы.

Потом много чего пробуешь. Включаешь музыку, но она только неприятно ударяет по стенам. Кричишь «Алло» в телефонную трубку, но голос отвечает чужой. Это же родной голос, думаешь ты, он же всегда был родной, только сердце твоё продолжает равнодушно толкаться в грудную клетку, и ты кладёшь трубку мимо телефонного аппарата, впервые задумываясь о том, что сердце – кусок мяса в крови.

Холодный кусок.

Ты сбрасываешь на пол альбомы и, дыша на руки, листаешь фотографии. С них на тебя смотрит собственное улыбающееся лицо. Это же я, изумляешься ты. Я там был, я там стоял, я сжимал вот эту руку, тёплую, родную, живот у меня от смеха болел в районе диафрагмы,

э-то-был-я!

Но «я» теперь двое. И последний из них сидит на холодном полу, молча уставившись в сероту.

Если положить ладонь на горящую конфорку, рука только промерзает сильнее. От запаха собственных духов начинает подташнивать. В кровати одеяло не греет, на экране какие-то смутно знакомые фигуры говорят что-то несмешное. В книгах зачем-то подчёркнуты совершенно поглупевшие буквы.

Ты часами сидишь на полу, закрыв глаза, потому что даже темнота лучше полузнакомой сероты.

Ты веришь, что это когда-нибудь закончится, что весна будет, и только потому ещё сидишь.

Муми-тролли не просыпаются среди зимы.

Проснуться среди зимы для муми-тролля – дело страшное.

Нарисованный лист

В середине прыжка не подводят итогов.

Прыжок длится долго, чувствуется, что тело потеряло точку опоры и мучительно тянется вперёд в поисках новой; её очертания уже видно отчётливо, но и старые плиты, на которых ты вот только стоял, ещё, вроде, не потеряли надёжный вид. Здесь, в воздухе, неуютно и в то же время пахнет какой-то надеждой; тело уже привыкло, что любая перемена несёт за собой сперва мучительное перерождение, и группируется в ожидании удара или какой ещё внезапной боли.

Но в конечном итоге всегда то самое «лучше, чем было раньше», и это – единственная оставшаяся истина из непреложных.

Тело ждёт приземления. Пока ждёт, тело сидит за новогодним столом, обняв колени, и смотрит, как мама танцует с котом возле ёлки. Кот совсем маленький, рыжий, лысый, смотрит вокруг растерянными, расширенными глазами цвета морской волны, оттопырив в разные стороны неумелые широкие лапы. Мама смеётся и в танце касается носом его носа.

 

В доме кот. Каждое утро я захожу в кухню и вижу, как рыжий засранец вылизывает голову спящей бабушке, а потом топает ко мне прямо по её лицу. Держу его левой рукой, как ребёнка, а правой ставлю на плиту чайник и достаю кофе. Кот вытягивает любопытную морду на лысой куриной шее и получает по носу за то, что суёт его в банку. Не обижается: усы ещё не доросли обижаться. Если смотреть на него прямо, видно, что лапы непропорционально длинные и колесом, оттого похож на морячка с рассеянным детским взглядом.

Потом мы с ним молча пьём кофе. Я сворачиваюсь в кресле, укрыв ноги полами халата, и смотрю на лес за окном. В комнате зябко, постель не убиралась больше месяца, на столе какие-то бумажки и из аромалампы тянет сладким запахом грейпфрута. На ощупь всё холодное и неживое, и потому маленький рыжий кот с кривыми лапами смотрится как жирный масляный мазок на белом листе.

Я слизываю кровь с тыльной стороны ладони, которую он обцарапал, и включаю ноутбук.

Кот воспитывается в спартанском духе. Я закрываю дверцы шкафа, как только там исчезает его не в меру любознательная задница, и ехидно слушаю растерянное мявканье; не даю ему залезать на колени, когда ем; шлёпаю по вымазанной в земле морде, если лезет в только что политые горшки; но местами, минутами, какими-то судорожными мгновениями я прижимаю его, тёплого, к груди так крепко, как только можно, чтобы не поломать, и тихо, быстро шепчу что-то бессвязное, горячее, искреннее, потому что тогда мне кажется, что этот рыжий котёнок для меня как тот нарисованный лист из рассказа О'Генри.

Кот замирает со мной на две десятых секунды, а потом осторожно щупает лапами мои щёки, и я понимаю, что он ничего не понял.

В зрачках у него отражается моя комната и уголочек неумытого лица.

Казань – слово синее

Ранее декабрьское утро пахнет горячим шерстяным шарфом, нагретым паром из твоего рта. Влажное, парное, оно пробирается к затылку между шапкой и воротником, в неплотно прилегающие рукава. Машины исходят испариной, тыкаются друг в друга в хлюпающей снежной каше, пролезают под рыжие рукава шлагбаумов. Небо будто затянуто невзрачной серой шерстью, и оттого кажется, что на всех вас сверху накинули одеяло.

Казань для меня – слово синее. Синее, как купола мечети Кул-Шариф.

Синими стёклами бликует сонное Домодедово. Эр-Рияд. Тбилиси. Петрозаводск. Аэропорт – тугой узелок, пульсирующая точка, в которой сходятся маршрутные нити, опутывающие земной шарик, как ёлочную игрушку. Перемигиваясь, самолёты опускаются в серый, тёплый московский пар; встают шасси на влажный чёрный асфальт взлётной полосы.

Снежинки падают на него и тут же тают.

В полупустом, захолодалом самолёте с серыми креслами заворачиваюсь в шаль и пью кофе из термоса. Кажется, ребята в зоне личного досмотра с пониманием отнеслись к тому, что ранним декабрьским утром мне захочется горячего. В холщовой сумке у меня жёлтые яблоки и пирожки в полиэтиленовой упаковке. Лучи пропитывают насквозь красный гранат на браслете, и становится видно, что внутри тёмный камень исходит цветом, как вишнёвым соком, и весь в крепких жилках.

Я закрываю глаза и, смакуя жжёный растворимый кофе на языке, надеюсь за три дня намёрзнуться, набегаться, надышаться Волгой и отдохнуть. Правда, на два дня впереди я, заплаканная, задохнувшаяся, уже несусь по заснеженному скверу вызывать такси до отеля и кусаю красные от холода пальцы. Усталость не вымоется Казанью; усталость – как ржавчина, она впитывается в кости, оставляет неприятные грязно-рыжие пятна и бесконечную, выматывающую досаду. Но я этого ещё не знаю. Я расстёгиваю ремень безопасности и клубком сворачиваюсь к кресле.

Долго пробираемся сквозь пышно взбитые облака, пока наконец не выныриваем под самое солнце. Фотографирую, как мама тянется лицом к иллюминатору; облака лежат сплошным бугристым полотном, похожим на белый войлок. Солнце ведь, оказывается, всё время есть, искренне удивляется мама. И добавляет:

просто иногда его не видно за облаками.

Авиабилет до Казани

Обивка красного кресла на ощупь похожа на плюш. В кафе тихо, пусто и очень приятный, мягкий свет, так что глаза сразу расслабляются и хочется положить голову на что-нибудь мягкое. Смотрю, как южный садится напротив и, ослабив галстук и закатав рукава, заказывает курицу карри. Волосы у него все в крупных каплях растаявшего снега. Снаружи – настоящая метель, и за стеклянными дверьми видно, как люди, полусогнувшись, пробираются навстречу ветру и будто кланяются пришедшей зиме. Первое декабря. Хочется затихнуть и смотреть. На пушкинской площади уже вовсю играется светом новогодняя иллюминация, входя в метро, приходится стряхивать шапкой снег с плеч и рук (своих и тех, что только что открывали тебе дверь), в Старбаксе появился имбирно-пряничный латте – как всегда, слишком сладкий, но такой, какой должен быть.

Беру себе чай по-парижски просто из-за названия. Решение приостановить занятия французским до магистратуры даётся непросто, со стоном, но я уже давно должна была привыкнуть к тому, что иногда расставлять по порядку приоритеты не проще, чем полутонные камни ставить в ряд. За моей спиной – 66 участников чата с ласковым названием «фиксики», и до двадцатого апреля будущего года они – первые во всех моих таблицах и списках.

Я уже много раз призналась себе: я никогда бы не сделала этого только из-за какой-то конференции.

Я перестраиваюсь. По утрам подолгу смотрю на своё отражение, задумчиво, исподлобья, как на незнакомца, надеваю серьги и снимаю серьги, заправляю свитер, чтобы потом снять его вообще, приподнимаюсь на цыпочки, смотрю, опускаюсь, смотрю, достаю из ящика тени, смотрю, кладу обратно, закрываю руками лицо. Стою. Дышу. Ощущение, как если бы внутри, под кожей, моё нутро ворочалось, хныкало, маялось, как в тугом и не по фигуре сшитом платье.

Я готова выучиться шипеть по-змеиному, только чтобы выяснить хорошенько, как это у них получается: сбросила и пошла дальше.

На станции «Охотный ряд» выскакиваю из поезда и обнимаю Аню. Аня приносит мне два плотных зелёных авокадо, брошку в форме дубовой веточки, маленького муми-тролля и пачку бельгийских вафель: «потому что я знаю, что ты всегда голодаешь». Затопляю нежностью грохочущий вестибюль и, убежав, возвращаюсь обратно, чтобы обнять Аню ещё сильнее.

Субботним утром открываю окно, и, проморозив в полном хаосе застывшую комнату, покупаю билеты до Казани. Моё собственное расписание меня четвертует, но послезавтра я просто сяду в самолёт и полечу в Казань. Может быть, там, где в людях течёт наполовину такая же кровь, как во мне, я найду себе новую кожу.

Сейчас ведь, кстати, самое начало новогодних распродаж.

Пора менять лошадей

Это очень холодная, просторная, свежая осень. Прошлым вечером я уснула на ковре возле мамы – не раздевшись, подтянув коленки под грудь и уткнувшись лбом в её пижаму, пока мама, потирая ребром пальца морщинку между бровей, разбирала белые листы с муравьиными цепочками цифр.

По утрам трава покрывается инеем, будто опрысканная белым, изо рта при дыхании идёт пар и небо похоже на переливающееся стекло.

В тетради пишу ручкой, купленной на краснодарском железнодорожном вокзале. Вспоминаю поздний южный вечер и запах Анькиных духов, её худую фигуру на заднем сиденье микроавтобуса и то, как, уходя, я вернулась и судорожно обняла её ещё раз в темноте.

Ближе к полудню коридоры в университете залиты бледно-лимонным, прохладным светом, и фигура южного в чёрной футболке тоже светится; красивое, уверенное спокойствие.

Время больших перемен. Вселенная толкает под лопатки. Пора менять лошадей.

Я привыкла жить по графику, вставать затемно и ложиться затемно, износила клетчатую юбку и не один форменный пиджак, научилась записывать, научилась списывать, научилась учить, складывать грамоты в папку, хранить документы отдельно, собирать с вечера сумку; я была никем, была ботаном, была двоечницей, была заводилой, была с косичками; не пропаду в Лондоне, с грехом пополам закажу себе кофе в Париже, а в Стокгольме и вовсе обсужу с местными что-нибудь посерьёзнее; в моём лексиконе воспитатели сменились учителями, а те незаметно переросли в преподавателей и профессоров; я свыклась с мыслью жить от сессии до сессии, от закрытия четверти до закрытия четверти – весело, трудно, порой совершенно бессмысленно, но совершенно привычно.

В какой-то момент все мы находим в шкафу свою школьную форму и удивляемся, какая она маленькая.

Мне, конечно, ещё учить и учить: subjonctif и conditionnel, устройство британского парламента, как готовить мясо в казане, контрольные цифры приёма и тридцать способов завоевать сердце свекрови, но большая пирамида приоритетов перевернулась на острый кончик правильного треугольника, и недовольный преподавательский взгляд вызывает у меня не стыд, но терпеливую, вежливую улыбку.

Время готовиться к жизни закончилось.

Пора менять лошадей.

Розмарин под водой

Если полностью задвинуть шторы цвета морской волны, кажется, что комната погружена под воду.

Я включаю звуки грозы, и вот оно, теперь полностью – вокруг меня вода, снизу, справа, слева и, самое главное, наверху – толща колышущейся, светлой воды цвета мяты и бирюзы. А здесь, внизу – персональное, безупречно тихое царство моей собственной, маленькой, подводной комнаты. Ливень шуршит совсем как настоящий и иногда раскатывается грозой. Прохладно и полусумрачно.

Я пью воду с лимоном и мятой, она кислит на языке, и ем большие солёные миндальные орехи. На столе много бумаги, блокноты, ручки и отключенный телефон. В голове у меня будто легонько встряхнули и ещё не встало на место; я сплю по два-три часа, не различая времени суток, с утра я, кажется, сдала экзамен с наивысшей оценкой, но сейчас я здесь – в моём тихом, личном подводном мире.

Я много пишу. Мусолю кончики голубых карандашей, загибаю у бумаги уголки, достаю акварель и глубоко окунаю кисть в зелёный. Делаю палеттку из бумаги и колдую с цветами. Бирюза. Молодая листва. Болотистый ил. В голове у меня совершенная, спокойная, доброжелательная пустота. Я медитировала почти час и у меня совсем отнялись ноги. Я знаю, что нужно просто подождать, и оно оправится и уйдёт, а потому пока рисую, слушаю дождь и сплю, завернувшись в синее одеяло, как эмбрион.

Я густо намазала волосы маслом, и теперь подушка моя пахнет розмарином.

На кухне мама тушит фасоль и цветную капусту.

Сегодня пятница.

Я мысленно говорю ей спасибо.

Гелий

Апрельское утро. Свежо и зябко. Из такси выхожу, опираясь на знакомую руку. Помню яично-жёлтый цвет машины, синее небо и дверь подъезда. Весенний воздух как газированный. Меня накачали гелием. Я вишу над полом примерно в паре сантиметров, и при каждом повороте головы лестничная клетка делает плавный колышущийся круг. Неустойчивость заканчивается там, где начинается рука в моей руке, и я пожимаю её чуть-чуть, и чувствую, как в ответ мягко сжимаются пальцы.

Смешно. Смешно так, как если бы бабочки щекотали внутреннюю сторону локтя. Смешно, что никак не получается стащить в прихожей ботинки, смешно, что на колготках дорожка, смешно, что кто-то в подтяжках уехал в моём шарфе. Со смехом гелий вырывается изнутри пузырьками. Наверное, он тоже жёлтый – по крайней мере, в этот момент я в этом совершенно уверена.

Сижу на стуле очень прямо и хихикаю. Смотрю сначала на спину в рубашке небесного цвета – долго, потом на чай с лимонной долькой, потом на синий магнитик с жёлтым крестом. Округляю глаза, машу руками. Вокруг меня тоже смеются. Внимательно сощурясь, разглядываю краешек улыбки и дужку очков, смутно понимаю, что не слишком трезва, но это тоже почему-то очень забавная мысль.

Если закрыть глаза, можно живо представить, как под кожей распускаются почки. Они салатового цвета, маленькие, тугие и липкие.

Хочется дотронуться пальцами до плеча и изгиба подбородка. Чай горячий и кислый. Глаза скользят по незнакомой кухне, маленькая машинка катится по нарисованной на экране дорожке цвета шафрана, и я с наслаждением смакую мысль о том, что меня сейчас довезут домой, и мне совершенно, совершеннейше ничего не нужно для этого делать. Можно просто сидеть, греть руки о стеклянную чашку и бережно держать в груди свой жёлтый гелий.

Дома пахнет лаком для волос, по комнате разбросаны тональные кремы, тени и тушь для ресниц – комната залита утром; за окном между этажей недостроенной многоэтажки видно зелёные сосны и канареечное апрельское солнце.

Я тихонько прикрою дверь, сяду на разобранный диван и, закрыв лицо руками, буду долго улыбаться в ладони.

Гелий в крови и весна в рёбрах.

Мобилис

Сначала было очень тихо.

Собор тяжёл и невесом. Внутри бело и пахнет деревом от скамеек. Каждый шаг раздаётся в высоченном просторе, будто ты уведомляешь его о том, что пришёл, тем, что поставил на каменный пол подошву своего ботинка. Скамейка жёсткая, строгая, садишься с прямой спиной, складываешь руки на коленях, почтительно снимаешь шапку.

 

Ждёшь.

Они здесь. Взгляд периодически выхватывает из-за колонн блестящий эмалью деревянный бок, острую линию смычка, запястье, охваченное чёрной тканью рубашки. Кто-то стоит спиной и держит виолончель, будто за плечи.

Они здесь.

Их прихода ждёшь, как п р и б ы т и я, и они прибывают. Взрезают это чинное, мелом и деревом пахнущее пространство, взрезают, смеясь, звонкими лезвиями своих смычков. Пространство теряет свою вековую белую чопорность – и замолкает.

О, они теперь здесь – средоточие. Живая пульсирующая сердцевина.

Девушка с контрабасом. Строгое, аскетичное лицо. В массивное тело контрабаса она могла бы поместиться сама, коли захотела бы. Её вызвали, её п р и з в а л и, от неё ждут чего-то неведомого, как от духа – предсказания; она прижимает пальцами струны контрабаса и отсутствующе, почти снисходительно совершает свой ритуал. Не поднимая глаз на зал.

Дима размашистый. Широкий. Душа его расплёскивается. Он играет. Он не на скрипке играет, он играет в скрипку, в играет в музыку, играет в выступление в соборе Петра и Павла, играет самозабвенно и весело. Дима играет и улыбается, он знает, знает, что это х о р о ш о, и в этом осознании – лукавство и совсем маленькая, совсем крохотная искорка удовлетворения.

Нет никакой связи между инструментами и тем, что в зале играет музыка. Они не делают её, они её призывают, и Музыка пришла на зов, и теперь она здесь, с ними. Они не просто умеют играть на скрипке, прижимать к шее её округлый бок, на них всех – какая-то неведомая, невидимая печать, они Музыкой помазаны, они Музыкой избраны, она на их зов приходит, а такая музыка никогда не приходит просто так.

К ним пришла.

Живые тёмные фигуры, облечённые таинством. Озорные улыбки, издеваются, дразнят – ночная феерия, танец, до которого не дотронуться рукой. Ты не допущен. Ты просто вмерзай в анабиоз органа, ты просто сиди и смотри.

И слушай.

И до дна выдыхай, когда смычок насовсем отрывается от струны.

Сорок семь на сто шестьдесят четыре

Проблема в том, что в тебе слишком много всего.

Это как если бы ты сам для себя был тесен. Твоё тело такое маленькое, такое тонкое, такое непрочное – сплошные уголки и закоулки, и никуда его не раздвинуть, не распахнуть вширь. А внутри – много, ох, как много!.. Это как если взять все краски мира и смешать, лить из этих маленьких разноцветных баночек и смотреть, смотреть, как они переплетаются, вьются; это как если цветов нарвать миллион со всех континентов и кинуть в кучу – и незабудки, и орхидеи, и пионы, и чертополох, и те, что пахнут протухшим мясом; это как если все запахи засунуть в один флакон, так, чтобы от страшного давления трещало стекло.

Рёбра не стеклянные, но от натуги раскалываются совершенно отчётливо.

Это как собрать ветер из Сахары и из Техаса, с Камчатки, из Патагонии и с Финского залива и сплести из них витую ленту, и вверх швырнуть, чтобы получился смерч, и в смерче этом будет всё, что только может быть на земле; это как сыграть все твои любимые песни разом, прямо в уши твои сыграть, чтобы сердечная мышца твоя дала дрожащую длинную судорогу. Это как все дороги связать, чтобы шли одна за другой и можно было бы ехать по ним, не останавливаясь; это как все планеты швырнуть оземь, как ёлочные шары, и смотреть, как они катаются по траве. Это как уместить все твои родные лица на одной цветной фотографии размером с пятиэтажный дом; это как все книги переписать в одну книгу толщиной в литосферную плиту и читать тебе на ночь. Это как кровь всех людей слить в один тысячетонный чан, это как все птичьи голоса, и лесные шелесты, и счастливый задыхающийся смех, и рокот взлетающего самолёта, и бой океанских волн, и шорох обёрточной бумаги вылить тебе разом на голову.

И всё это в сосуде сорок семь на сто шестьдесят четыре.

Сосуд просыпается по утрам, и, вставая с кровати, покачиваясь, носит в себе шевелящийся жгучий клубок из нежности, восторга, бешенства, жалости, доверия, благодарности, томления, отчаяния и самой красной, самой сочащейся, самой невыносимой любви.

Любовь тяжелее всего вышеперечисленного и всего вышеперечисленного драгоценней.

Чего ты ждёшь от своей груди? Чего ты требуешь от неё? В трёхлитровом объёме твоих лёгких весь мир свернулся клубком, а как же ты его исторгнешь, коли на то даны тебе руки да рот? Терпи теперь же, терпи это давление в квадриллионы атмосфер, и хватай свою бедную грудь пальцами, и лежи на ковре, и пой, и пиши, и танцуй, потому что так мир выходит через тебя, чтобы не разорвать тебе рёбра.

Давит изнутри. Давит снаружи.

Страдай этим счастьем. В тебе слишком много всего.

Любой верблюд охотней предпочтёт пройти через десять сотен иголочных ушек, нежели один-единственный день побыть

человеком.

***

У меня есть шкура льва.

Она тяжёлая.

Особенно лапы.

На ощупь – совсем не то, что гладить настоящего льва,

но очень похоже.

Если провести против шерсти, то колет ладонь.

Шкуру можно накинуть на плечи.

В ней не то чтобы очень тепло -

а если говорить честно,

то не тепло совсем, -

но вид выходит довольно грозный.

Я зловеще блещу глазами, когда её надеваю, а ещё -

для пущего эффекта, конечно -

натягиваю голову льва себе на

макушку.

Внутри шкура терпко пахнет старой кожей -

это примерно как дублёнку прижать к носу,

чтобы вам было понятнее -

и довольно душно.

У меня есть шкура льва.

Я всем говорю, что льва убила сама.

Я выставляю ногу вперёд,

и,

прищуриваясь,

понижая голос,

рассказываю в красках,

как вонзала лезвие

в его мягкое брюхо.

Люди таращатся на меня,

иногда аплодируют,

иногда закрывают глаза руками,

иногда падают в обморок,

и тогда их откачивают

нашатырём.

В последнем случаю я брезгливо морщу нос.

Я не люблю

слабых.

У меня есть шкура льва.

Я её совсем не снимаю.

Откровенно говоря,

едва ли кто-нибудь в принципе видел меня

без неё.

Люди с опаской полядывают

на его разинутую мёртвую пасть

и не осмеливаются

протянуть руки.

Наиболее отважные решаются только

потереться щекой

о грубую шерсть,

но быстро отпрянывают,

стоит мне

зашевелиться

внутри.

У меня есть шкура льва.

Двое в шкуре не помещаются.

Я придерживаю её пальцами,

там,

где распорот живот,

и потому только мои пальцы и видно,

(на холоде они краснеют и мёрзнут,

что особенно неприятно).

Если,

укрывшись шкурой,

громко закричать в её душном нутре,

снаружи будет казаться, что ты рычишь,

люди будут хлопать в ладоши

и просить на бис.

У меня есть шкура льва.

Меня внутри шкуры почти не видно.

Впрочем,

я знаю точно,

я совершенно уверена,

что в иные дни,

если особенно присмотреться,

можно разглядеть,

(или даже почувствовать

интуитивно,

ведь говорил же,

что "самого

главного

глазами…"

и дальше по тексту),

что глаза блестят не от

излишней грозности,

а так,

как бывает,

если роговицу смочить

солёной водой.

Если у кого-то хватит

решимости

неожиданно приподнять шкуру,

можно найти там

меня -

лежащую под ней

в позе

эмбриона.

***

Мир захлопывается.

Отключиться. Disconnect. Couper. Avkoppla. Это как падать под воду. Это как под воду уходить. Уходить долго, медленно, тягуче прорезать тугую толщу податливым телом. Вначале ещё взбрыкивать, делать взмахи руками, но чем глубже, тем тяжелее руки поднять, согнуть в локте, а значит – проще вовсе опустить, вытянуть вдоль тела.

Под водой – твой прозрачный пузырь, твоя слюдяная сфера прочнее любого бронированного стекла. Сфера искажает свет, сфера не пускает звуки, и оттого становится слышно, как ты дышишь. Слышно, как вздымается грудь, как под кожей и рёбрами короткими, сильными толчками бьётся твоя кровь с низким уровнем гемоглобина, и сердцебиение – не просто звук здесь, а длительный, долгий, невыразимо густой процесс.

Натяжение влажной мышцы. Ощущение толчка. Толчок. Глухой удар. Эхо.

Вязкая, алая – до кончиков пальцев докатывается волнами.