Za darmo

Свет. Сборник миниатюр

Tekst
0
Recenzje
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

У меня тоже.

Мне всё время хочется заговорить с ней словами Сент-Экса; сказать, что, "кто бы ни перерождался, он – тоска о былом и могила". Я знаю, что она не поймёт. Знаю, потому что, находясь в сердцевине смерча, никогда не увидеть его целиком. И оттого, что я-то как раз, снаружи, вижу весь этот иссиня-чёрный смерч, в котором она задыхается, мне всё время кажется, что я мудрее мамы, но это, скорее всего, неправда.

Хотя впрочем, по-моему, она сама считает, что это так.

Мы с мамой видимся исключительно поздними вечерами; по телевизору слишком громко говорят о политике, захлёбываются, истерят, доходя до визжащих нот, а я так далека от всего этого, что даже забавно. Мы с мамой обнимаемся на пороге, потом ещё пару раз – в коридоре; я глажу её по волосам и чувствую, что выше уже сантиметра на два. Пока мама ходит из комнаты в комнату, раздевается, тщательно моет свои красивые аристократичные руки хозяйственным мылом, я что-то рассказываю – увлечённо, сбивчиво, и знаю, что она не слышит и не запомнит. И пока моё тело накладывает ей ужин, чем-то делится, что-то объясняет, где-то внутри него я будто молча стою, опустив вдоль тела руки, и смотрю на неё, и упрашиваю держаться. А её тело, рассеянно интересуясь моими преподавателями, подцепляет на вилку свеженарезанные огурцы, и внутри него она будто стоит с закрытыми глазами и повторяет: говори, Дашка.

Говори.

Я осторожно встаю на ноги, переступаю широким шагом место, где скрипит паркет, и неуловимо прикрываю дверь её комнаты. Окно занавешено покрывалом с дивана, чтобы утренний свет не падал на её лицо. Даже во сне она выглядит сосредоточенной, ищущей, неуспокившейся и хмурит давно не щипанные брови.

Хочется разгладить пальцем морщинки на лбу, но я закрываю дверь и возвращаюсь к себе.

На столе у меня какие-то стопки, заметки, помятые листы, и в двух немытых кружках покрывается плёнкой когда-то недопитый чай.

Perpetuum mobile

Дождь.

Влажный воздух сладко пахнет липовым цветом. Лужи вздуваются пузырями, капли тяжёлые, тёплые, – это первый настоящий дождь в этом году. Из палаток у метро пахнет намокшими фруктами, на лотках пушистыми пучками лежит опрысканный дождём укроп, блестят глянцевые бока розовых помидоров.

Я иду под зонтом к метро встречать Кита. Кит стоит под козырьком, накинув на голову капюшон, и курит свой винстон, задумчиво щурясь и выдыхая вбок. Стёкла очков в каплях дождя. Я подбегаю к нему и радуюсь, как очень маленький дельфин. Кит глядит на меня сверху и радуется, что я радуюсь – это perpetuum mobile, и мы его, кажется, изобрели.

В груди у меня ещё плещется Балтийское. Я тогда подбежала к нему, наклонилась, протянула руки и всё манила к себе: ну, здравствуй, хорошее моё, ну, привет, привет, давно не виделись, о-ой, давно, ну иди сюда, иди, во-от. Вода ластится к пальцам, пальцы тут же краснеют от холода. Кит наклоняется, зачёрпывает ладонью воду и пьёт.

– Солёное, – констатирует он и улыбается.

Оно солёное. Это о н о.

Я – маленький человечек на пружинках, прыгаю, прыгаю, верещу, бегу и только что не падаю валяться в песке. Песок белый и очень меленький; солнце нагрело его по-весеннему осторожно, но если копнуть глубже, он влажный, холодный, тёмный. Пляж пуст; люди гуляют по набережной там, наверху, и они, кажется, отчаянно глупые. Лестница к пляжу покрылась мокрым зелёным мхом, нижних ступеней давно нет, и потому она как будто ведёт в небо; на пористых бетонных балках проступает навеки вросшая в них краска. Мы спускались к воде по каким-то огромным отсырелым валунам, протягивая друг другу руки. Перед закатом я успокаиваюсь, мы садимся на плед и молча пьём из термоса вино. Мне всё время кажется, что если повернуть голову, где-нибудь справа или слева декорация закончится и будет видно Москву и козырёк станции метро, но, как ни верти головой, ничего не заканчивается, и голова кружится и немножко сходит с ума. Моря, и неба, и песка цвета слоновой кости так много, что они не помещаются мне в грудь, внутри всё что-то жужжит, щёлкает, будто плёнку зажевало в магнитофоне, и я реву Киту в плечо. Пореви, говорит Кит. Кит всё понимает.

На волнах всё время качалась одинокая чайка: маленькая фарфоровая фигурка.

Руки у меня мокрые и липкие от дождевой воды. В Москве чернильные, набрякшие дождём тучи, душный воздух и где-то рядом всё время гудит дорога, но мне теперь всё равно. Я просвеченная балтийским закатом, как рентгеном – спасительная солёная радиация, и мне не страшны теперь ни смог, ни жара. Я знаю – оно там.

Я беру Кита под руку и вдыхаю запах его сигарет.

Девочка с бананами

Я – это я. Живое тело. Живая душа. Я боюсь китов, громких звуков и одиночества. Я иду по Москве; вечер прохладный и похож на тёмную воду. Я устала и остро чувствую себя отдельно созданной, усиленно существующей человеческой единицей. У единицы мёрзнут уши, красный кончик носа и из груди лезут цветы и копья.

В руках, обняв, как ребёнка, единица несёт крепкую, жёлтую связку бананов.

Я не взяла на кассе пакет, чтобы чувствовать пальцами холодную гладкую кожуру, живую мягкую тяжесть. Весёлая желтизна проглядывает сквозь московскую темень, как светлячок. Плавные, продолговатые линии. Почему никто не носит бананы вот так? Есть в этом что-то очень материнское: бережно держать их обеими руками.

Особенно, когда несёшь домой.

Бабушка любит бананы. Бабушка аккуратно отломит себе один, а остальные будет совать мне в сумку каждое утро. Проводники нежности – весёлые жёлтые фрукты.

Ловлю своё отражение в витрине. Знакомлюсь с собой в новой ипостаси маленькой юной женщины. Не то чтобы любуюсь – оцениваю степень фактурности. Оцениваю, достаточно ли всё неидеально, чтобы признать жизнеспособной эту новую ипостась. Клетчатое пальто, цветные носки, сумка с эмблемой Организации Объединённых Наций – и бананы.

Я сегодня девочка с бананами.

В темноте прохожу совсем близко к стройке. Мощные прожектора высвечивают снизу глубокие бетонные провалы строящихся тридцатиэтажных великанов. Великаны поднимаются из гигантского котлована, растёт по полмиллиметра моя новая идентичность. В небесной тьме, исчерченной прожекторами, исчезают три подъёмных крана. По каждому ребру у кранов протянуты толстые светящиеся кабели, и оттого они становятся ещё колоссальнее; огромные металлические деревья, горящие золотым в холодной темноте, высоко, там, где ветер ещё сильнее и резче хлещет их металлические тела. Я рядом с ними очень маленькая; такая тёплая клетчатая куколка с красным кончиком носа, которая остановилась и смотрит наверх, на их величавые, сверкающие головы.

И на бананы. Они тоже жёлтые.

И я

Не кусай губы.

Не грызи ногти.

Смывай макияж перед сном —

пишу крупно на стикере и клею на монитор; впрочем, скорее для проформы. Трудно грызть ногти, когда рука лежит в чьей-то руке. Да и вообще, я сейчас такое созерцательное, едва ли не аморфное существо, что нахожусь будто несколько вдали от своего тела, а потому оставляю его в покое: свои расширенные поры, неровные брови и простуду на губе. Стою по утрам перед зеркалом, смотрю и на себя и будто объясняю кому-то с другой планеты: ну, вот это тело мне дали. Есть к чему стремиться, конечно, но в целом всё сносно. Я очень люблю это «сносно». Чертовски приятно быть не идеальной: сидеть в кафе, подвернув под себя ногу, забывать чистить зубы, шутить бесстыдные шутки, надевать под деловой костюм дурацкие цветные носки. Это моё тело. И дело тоже моё. Когда-то год назад на интервью генерального секретаря я в течение часа всё время крутила ножкой. Серьёзная мадам в открахмаленной рубашке – и ножка.

Привет, это я.

Тело радуется, что его перестали регулярно клясть, тело упрямо надевает весеннее пальто, хотя по утрам на дорогах ещё замерзает снежная каша, и периодически стаскивает шапку и стоит немножко, чувствуя, как краснеют уши и март вдувается в голову. Иногда удаётся погреться на солнышке, которое само, кажется, ещё пытается себя согреть после зимы, и мысли такие текучие, прозрачные, спокойные, как у старого мастифа с глубокими влажными глазами. Мастиф кладёт голову на лапы, я кладу подбородок на стол и доброжелательно жду свой капучино с кремовой молочной пенкой. Я стала пить кофе без сахара и очень этим горжусь: ну настоящий ценитель, вы посмотрите.

Жду. Не смотрю на официанта, не слежу за тем, как он рыбкой юркает между маленькими столиками. Смотрю в окно, не бегая глазами. Не пересчитываю снова и снова, сколько минут займёт перейти дорогу к метро, спуститься вниз и доехать до точки В, чтобы мимолётом нагрянуть туда строго на n минут и ринуться к С, в которой уже ждут. Я приду тогда, когда приду, и ни минутой позже. В конце концов. Чёрт побери, в конце концов. Мне двадцать два года, и я пью кофе. Я пью кофе, чёрт вас дери, и сдвинусь с места только тогда, когда спокойно его допью.

Как вы видите, я несколько оборзела и крайне этим довольна.

Когда поезд выезжает из тоннеля наверх, старый вагон пронзается солнцем. Поезд едет по ещё промёрзшей земле, колёса катятся по холодным металлическим рельсам, рельсы расчерчивают город на неровные геометрические фигуры, а над городом синее полотняное небо, будто кто-то покрыл его чисто выстиранной, отглаженной простынёй.

А в старых вагонах едут заляпанные жёлтым солнцем неидеальные люди.

И я.

Новый год наступает сейчас

Концерт уже начался.

Пробираюсь между креслами в темноте: худая, очкастая, длинноволосая. Сажусь рядом с мамой и касаюсь лбом её плеча, мол, привет. Долго вожусь с сумкой, близоруко щурясь на сцену, вытираю руки влажными салфетками. Во рту привкус малинового кофе, которого мне не хотелось. Так и вижу: полосатый праздничный стаканчик Старбакса летит в мусорное ведро касс Государственного кремлёвского дворца. Это совершенно вопиющая расточительность, но мне сейчас не хочется об этом думать. В этот момент я почему-то отчётливо вижу себя со стороны. Во-первых, я ужасно похудела. В широких полосатых штанах из тяжёлой, тёмно-серой ткани талия моя кажется совсем девичьей. Во-вторых, я подстриглась и теперь кажусь себе взрослее. Я бежала сюда, как всегда, опаздывая, как всегда, в расстёгнутом пальто и без шапки, потому что застёгивать пальто и надевать шапку – так долго и заставит замедлить шаг, и смотрела на себя. Вот маленькая юная магистрантка. Говорит по-английски и по-шведски, носит глупый псевдоним и постоянно хочет на Север. Говорит "позвольте" и "благодарю". Прежде, чем обратиться к мальчикам из Росгвардии на входе в Кремль, загорается улыбкой и любуется ими: высокие, статные, краснощёкие с мороза, в серой форме с погонами как гордые весёлые птицы. Не ходит, а бегает, так, что обувь и одежда сзади всегда заляпаны бурой зимней грязью. Поднимает телефон, снимает блокировку, смотрит на экран и выключает снова. Без конца пишет списки и составляет таблицы. Много хочет. Много думает о большом. Не может расправиться с прошлым: кажется, вот-вот, почти выбралась на берег, а потом снова – плюх – и окунается. Учит детей; объясняет грамматику со страстью, широкими жестами, так, что потом приходится делать шумный выдох и пить воду. Упрямо пытается избавиться от лишнего. По вечерам медитирует с открытым окном, сложив ладони чашечкой: чуть-чуть скосившаяся на левый бок фигура в белой футболке. Тратит деньги на кофе и таблетки; уже, признаться, ужасно устала быть всегда нездоровой, и от этого иногда гаснет и грустит. Всё время носит в голове норвежские фьорды, утренний Стамбул и ночной Париж. Всё время хочет куда-то поехать или забраться на какую-нибудь гору.

 

Всё время считает, что делает недостаточно, хотя на самом деле – слишком много.

В антракте спускаюсь по ковровым ступенькам вниз, в амфитеатр; ряд и место мне неизвестны, но я сразу вижу маленькую седую голову и кругленькие плечи в сером платке. Этот платок я ей подарила. Подходя к бабушке, чувствую, как на меня смотрят её соседки, и в глазах её, в том, как она улыбается и берёт меня за руки, вижу счастливую, радостную гордость. Сажусь рядом, целую её в макушку и, прикрыв глаза, позволяю себе отдаться чувству бесконечности момента.

Новый год для меня наступает сейчас.

Черепашка

Дожидаюсь, пока мама заплывёт далеко, и плюхаюсь в воду цвета светлой бирюзы.

Здесь, у понтона, знаю, точно не достану дна ногами, и пытаться нечего; сердце очень колотится, а вода из-за подводных источников тёплая, как в ванной. Держу голову над маленькими волнышками, как черепашка, делаю крохотный круг и, только пытаясь ухватиться руками за поручни, немножко захлёбываюсь. Краем глаза вижу, как метрах в пятидесяти мама увидела меня в воде и смотрит с ужасом.

Выбираюсь и, задыхаясь, показываю ей язык, а сердце колотится.

Орлята учатся летать.

***

К большому морю мы едем на лодке через озеро, а потом по реке. Плоскодонки цепочкой пробираются сквозь камыши. В большой крытой лодке пахнет рыбой, лимоном и варёными крабами. Крабов жалко: у них совсем голубые клешни и грустные, широко расставленные глаза. Вода здесь, в реке с красивым названием Дальян, гладкая, как шёлковое полотно: изумрудное, но матовое, с тусклинкой, не плывёт корабль, а стелется по нему. Всю дорогу туда мы с мамой сидим на носу, вытянув ноги. Сильный тугой ветер бьёт в лицо, волны кудрявятся из-под бока лодки совсем рядом, только руку протяни; если обернуться – видно широкое, сизое от загара лицо капитана. Надолго останавливаемся у ликийских гробниц. В лодке все встают в полный рост и, прижавшись к поручням, долго смотрят на вырезанные скалах акрополи. Они так гармонично, так мягко вписываются в эти горы, будто проступают из скал цвета мокрого песка, как из параллельного мира. Среди густой тёмной зелени вдруг – арки, колонны, пилястры, чудная лепнина. Говорят горы: мы всё это ещё до вас придумали.

Мы всё это придумали до вас.

Мы едем туда, где на узкой, пропалённой солнцем косе Дальян сливается с двумя морями: Эгейским и Средиземным. Коса оставляет нам усталость от солнца, сладкую немочь с привкусом соли на языке, гул громадной пенистой волны, в воде которой светится солнце и которая тут же окунает тебя в царство грохота, тишины, жгучей соли и собственного задыхающегося, отфыркивающегося смеха. Лицо горит от соли, нос, рот, горло – всё полыхает, будто волны эти сделаны из васаби, но ты всё равно разбегаешься на носочках по невидимому песчаному дну и бросаешься волне в объятия, а она тебя хватает за талию и подбрасывает вверх, так, что ты зависаешь над дном.

И ставит обратно.

Выйти на берег – трудно, волны не дают, балуются, тащат назад или вовсе сбивают с ног, катают по песку, как котёнка, куда, мол, побежала?

Песок мелок и обжигающе горяч. Ослепительная широта пляжа; позади – река цвета изумруда и заросшие зеленью горы, но впереди – только море, открытое, широкое, длинное, так, что концов пляжа не видно, как ни прикладывай козырьком руку ко лбу. И волны. Ветер гуляет вольно, и волны ему вторят, грохочут, взвизгивают, приподнимаются над песком и всей своей массой бросаются на него.

Я вдруг встаю на локти и, толчком подняв тело, вытягиваю ноги вверх. Равновесие – тоненькая ниточка, и я вытягиваюсь ровнёхонько вдоль неё, ровнёхонько в небо. Песок не на шутку жжёт мне кожу на лбу и руках, но это мгновение счастья и равновесия я полностью дарю себе.

В плечах и кистях у меня тянущее усталое чувство, будто долго держала что-то тяжёлое на руках, а в голове – тёплая, как в ванной, светлая вода, ощущение пустоты внизу.

И мой маленький победный круг, совсем черепаший.

Он улыбался

Этот город меня беспокоил.

Может быть, потому, что беспокойство теперь – часть меня, неотъемлемая и мятежная, а может просто пастельное небо его, распластанное, расстеленное, прямо в глаза мне лилось. Помню, как я зашла в номер и раздвинула шторы. В номере пахло затхлым воздухом и средствами для чистки обуви, а я раздвинула шторы и раскрыла окна. Сделалось сразу холодно, побежали мурашки по плечам и ниже, к животу, и я стояла в обуви на ковре. Город был похож на ёлочную игрушку: хрустальный и серебрился. Из окна было видно дорогу, метромост, какие-то дышащие паром трубы и небо. Розовое небо. Шесть утра.

Здравствуй, Нижний, сказала я.

Поэта я увидела в холле и сразу поняла, что сейчас куда-нибудь с ним уеду. Я ощущала снаружи присутствие города. Он ждал. Поэт не стал спрашивать лишнего – впрочем, я не ждала от него вопросов. Мы запутались в приложении Юбера и искали такси у входа в отель. Я была в расстёгнутой шубе, без шапки, волосы лезли в лицо и от холода немел лоб. По лицу таксиста ритмично ходили огни. Поэт что-то расспрашивал; я сползла вниз на переднем сиденье и стылым взглядом смотрела, как по холмам ходят трамваи. Аквариумы. Внутри у меня был ледоход. Льдины ходили ходуном, трескались и до крови резали грудь изнутри.

Канатная дорога шла вникуда. Сплошной туман и темнота. Молочное холодное нечто. Я протирала варежкой окно, залепленное мокрым снегом снаружи, считала вышки и пыталась ощутить высоту телом, закрывая глаза. Представляла, сколько метров до земли, если протянуть нить от моего сердца до волжского дна.

«Город Бор». Я сказала поэту, что в таком городе жила бы. В уличной библиотеке дверцы были скреплены проволокой. Достоевский, прочитал поэт, вынимая книги. Я забрала том и так и не вернула. На обратном пути кабинку качало, мы гадали на «Бесах» и пытались фотографировать. Я замёрзла и улыбалась – окостенело и настырно.

Посередине Волги мы зависли минут на десять, и я хорошо поняла её посыл. Мысленно поздоровалась. Кабинка тронулась с места.

Автобус битком. Я держала книги на коленях и смотрела, как поэт разговаривает по телефону. Мы везде опоздали, мы пропустили ужин, и это было неплохо. На Чкаловской лестнице я остановилась и протянула руки в туман. Так тянут дети, когда боятся сами сделать шаг.

Я верила Нижнему. Он светил. Он поймал бы.

В какой-то подворотне на Покровке – чуть правее записи про суку и театральный – я замерзшими руками написала цитату из Экзюпери – это всё, что я могла подарить.

Это должен сделать я. Больше некому любить людей.

Я любила. Очень отчаянно. Жалобно. Тогда, на Покровке, я много думала о том соловье, наколовшемся на шип. Соловей пел.

Соловей умирал и очень красиво пел.

На экскурсиях были мы вдвоём: я и Нижний. Я не снимала наушников и чувствовала себя стеклянной. Позволяла его солнцу играть на моих потресканных гранях.

В последнюю ночь я вышла поклониться Волге. Она дышала и была страшного чёрного цвета; ноги скользили по непротоптанному снегу на ступенях. К ней почти никто не ходил. Мы стояли и смотрели друг на друга. Я всё плакала и о чём-то её просила; Волга дышала и молчала, и вымораживала мне душу своей стынью, а я не застёгивала шубы, потому что заслуживала наказания за слабость. Она, кажется, была зла на меня, а я всё жмурила глаза и мысленно целовала ей руки.

Я ничего не добилась и ушла перебегать дорогу на красный свет.

Потом я всё стояла на сцене, прижимала руки в груди и светилась, как стоваттная лампочка, но в груди у меня сидела эта иссиня-чёрная волжская стынь, это её строгое, иконописное лицо, не подавшее мне надежды, и это небо, утреннее, пастельно-розовое, матовое.

Ночью моя соседка играла на гитаре, а я – на губной гармошке. Я закрыла глаза, голова кружилась с непривычки, окно было открыто, и мы знали, что нас слышно в коридоре, но всё равно играли.

Утром, выскальзывая из номера на вокзал, через оконное стекло я в последний раз глянула Нижнему в лицо.

Над купеческими домами солнце вставало горячей медной монеткой, клубился пышный белый пар, город был по-русски стар и по-русски добр.

Он прижал мою голову к груди.

Он улыбался.

Бермудский доллар

– Дашка, засыпаешь? Дать тебе погрызть кофейного зёрнышка?

Кофейное зернышко на вкус как кофейное зёрнышко, но я с нетрезвой послушностью жую его, потому что это «лучший кофе в Колумбии, и значит, лучший кофе в мире». До этого я ела байкальского омуля. Настоящего байкальского омуля, чтобы вы понимали; Сеал разворачивает промасленную бумагу и делит рыбу между мной и Сашкой красивыми загорелыми пальцами.

– Омуль – эндемик Байкала, так вот эту рыбину везли отсюда самолётом из Иркутска. Не поверил бы, если б сам не покупал.

В большой квартире на тридцать седьмом этаже просторно, наверное, потому, что через огромные окна видно всю Москву. Проходя мимо, поневоле останавливаешься и заглядываешься на чистый цвет зелёной листвы, туманный серый – многоэтажек, геометричный узор которых можно увидеть только отсюда, с высоты, кристальный голубой – августовского неба. На закате полоса между небом и землёй пылающе алая, рваная, будто с той стороны неба просочилась эта режущая глаз небесная краска.

Ночью часто выходим покурить. Точнее, курит только Лерка, остальные ставят бокалы на карниз, вдыхают воздух стопятидесятиметровой высоты и чувствуют, как шоколад тает на языке. Огни у Москвы горячие, иссиня-рыжие, в ней вечно что-то движется, полыхает, пульсирует, так, что даже программа распознавания звёздного неба путается, стесняется, мол, может, не здесь это всё, не на этом небе-то…

Москва. Я смотрю на огни и думаю об этом слове. Какое оно. Москва. Моск. Ва. Сколько в нём самобытности, сколько русскости, сколько багрового цвета. Как в Нов-го-ро-де, Из-бор-ске, По-лоц-ке. Стою на балконе, чувствую запах леркиных сигарет, разносящийся над горящим спящим городом, и осознаю влюблённость в город. Моск-ва.

У нас настоящий афганский ужин: едим руками плотное, душистое мясо, хумус и морковь, рвём руками тёплый податливый лаваш. Слежу за движениями Сеала и повторяю; слушаю его рассказы, всё время кося глазами в его сторону, будто так точно ни одного слова не пройдёт мимо.

Наверное, больше всего я благодарна вселенной за людей вокруг меня.

– Это настоящий персидский ковёр. Нам его оставили две иранки. Просто уехали и не забрали с собой.

Сашка, как настоящая хозяйка, незаметной, тихой тенью вспархивает со стула и убирает салфетки, тарелки, чашки, а мы смеёмся и кидаемся друг в друга какой-то едой. А позади Москва полыхает своим закатом в безразмерном окне.

Глубже ночью серьёзнеем и много говорим об ООН. Я пытаюсь стряхнуть сон и хмель и чувствую, как загораюсь в груди, как быстро, убеждённо, горячо начинаю говорить. Так, наверное, и узнаётся своя дорога.

Перед сном даю Сеалу сто шведских крон и получаю приднестровский рубль взамен.

– А это самая красивая валюта в мире – доллар Бермудских островов. Я выменял его у чувака, с которым стоял в пробке в Эквадоре.

Я улыбаюсь. На бережно разглаженной купюре красивая полногрудая птица с бархатной красной манишкой.

Розе и море

Мы, слушали, как грохочут в стены волны, пили вино и взахлёб обменивались Парижем.

 

Каждая – своим.

Розе такое прохладное, чуть меньше бокала, как раз столько, чтобы не спьяниться окончательно, но окунуть голову в эту веселую ватную мягкость хорошо. Она позволяет увидеть вдруг так точно и ярко, как красив и прост маленький букет ромашек на вашем столе, как отколот угол у мраморного стола столешницы. Какая красивая Сашка; как она стремительна, даже сидя на стуле, как без конца играют её худые пальцы, как она неосознанно трогает маленькие серебряные колечк на хрящике уха. В глазах у неё воспламенено, но давно, ещё, наверное, родилась она такая, с большими, прозрачными, голубыми пламенеющими глазами. В этих глазах твёрдость и не решимость даже, а простое, обыденное знание, что она всё сделает и всё завоюет так, так посчитает правильным в момент завоевания.

А потом – комната с морем, волны, с размаху, страшно, весело бьющие в двери, за которыми видно только свет и можно только догадываться, что там; свежий воздух, гуляющий между каменных стен, полумрак и лампа, маленькая старая лампа. Деревянные доски длинного стола, маленькие старые табуретки, на которые хочется сесть с ногами, обняв коленки, и слушать волны, и иногда пугаться, потому что с закрытыми глазами кажется иногда, что они сейчас и правда тебя накроют.

А снаружи жара, Москва, сигналит дорога и меняют цвета светофоры, но вы мысленно в Париже, и в ООН, и хватаетесь за трепещущие руки друг друга, чтобы почувствовать этот светлый ток, это радостное напряжение молодости, горения, брызг, исходящих от каждого взгляда возбужденных глаз.

Я повязываю на руку искусственную зелёную лозу, и она так органично и естественно смотрится на моём запястье рядом с сапфиром цвета моря ночью.

Потом мы попадаем под дождь; не то чтобы попадаем, просто совершаем осознанный выбор идти под дождём, потому что промокнуть сейчас, после этой комнаты с морем, после игристого вкуса розе на языке, после духоты нижнего зала – лучшее, что только можно придумать, и вселенная даёт нам это. И мы то идём, то прячемся где-то, и в метро заходим мокрыми и страшно радостными, будто заново пережили всё то, чем так хотелось поделиться друг с другом. Я сую Сашке конфету, которые парой часов раньше дала мне Анюта, ем сама и ещё одну кладу ей в сумку – на дорогу.

Анюта, если ты это читаешь – это человек, самый достойный твоих конфет.

***

В предрассветной тишине слышно, как гудит моя голова.

Этот гул можно нарисовать и, кажется, даже потрогать – чёрно-белый рой телевизора, потерявшего связь с космосом. Внутричерепная смута. Воздух в комнате серо-голубого цвета, чашка с подтёком какао на столе в нём приобретает характер арт-объекта, а я сижу на краю кровати, профиль на фоне располовиненного окна, и артикулирую губами "Шведскую музыку". В театре теней задействованы аквариум и листья драцены. Рыбы спят. Рыбы не знают волнений в голове.

"Когда снег заметает море, и скрип сосны

Оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз…"

Шевелятся только стрелка часов да моё четырёхкамерное сердце. Невпопад. У меня вспотела спина между лопаток и сильно смята подушка, а в неживых стёклах дома напротив вот-вот отразится солнце – оно сейчас встаёт ровнёхонько за моим затылком.

"До какой синевы могут дойти глаза?

До какой тишины может упасть безучастный голос?"

Я на солнце обижена, потому что его давно нет, а шум в моей голове как плесень, без солнца разползается и увеличивает громкость.

За что ты, Вселенная, наградила меня беспокойной головой?

"Так моллюск фосфорецирует на океанском дне,

Так молчанье в себя вбирает всю скорость звука…"

Светает настолько, что я вижу фаланги своих пальцев на синей простыне.

Кто-нибудь, вызовите антеннщика. У меня в голове белый шум.

***

Пустое белое поле. Туман. Прохладно. Колосья щекочут ноги. Земля мягкая, будто дождь прошёл вчера. Иногда чувствуется, как в тумане пролетают птицы, какие-то небольшие темнокрылые птицы, совсем рядом, крыльями у лица, будто тебя и нет вовсе. А тебя, наверное, и нет. Тебя ведут. Осторожно, не за руку, а как будто бы за невидимую уздечку, и ты не видишь в тумане, кто это, но доверяешь безоговорочно, с радостью, как окунаются в тёплую воду в реке, которую с детства знают. Ты ещё помнишь, что было; воспоминания иногда пролетают мимо тоже, что те птицы, проступают из тумана, ты протягиваешь руки, чтобы до них дотронуться, но они тают, и раздаётся смех. Как маленький колокольчик. Ласковый, сочувствующий смех. Мол, понимаю, я всё понимаю, погрусти немного, сейчас можно, пока тебя ещё ведут. Погрусти, пошевели пальцами в тумане там, где только что был образ, как настоящий. Славно было, правда? Помнишь? Помнишь, конечно. Сохрани и запомни. Сконцентрируй, заключи под замочек в самую свою глубь: безопасно и насовсем. Скажи «спасибо». Повторяй: спа, си… Вслух. Туман поглотит слова, и будет почти не слышно, но ты почувствуешь их на губах.

Спа-си-бо.

А потом просто иди и размышляй о том, как туман облаком висит над склонёнными цветочными головками. Чувствуй землю ногами. Потихонечку расслабляй в теле каждую мышцу и не вглядывайся вперёд лишний раз: всё равно не увидишь, пока не подойдёшь достаточно близко.

Время придёт. Туман рассеется. Отстегнётся невидимый повод. И будто рука чья-то проведёт по щеке на прощание.

Пришли. Беги.

Следующая станция – Кунцево

Переступая порог, расслабляешься, как цветок, внесённый с мороза в тепло. Греешься по очереди в десятке разных объятий, бросаешь сумку куда-нибудь наверх и напоследок, смакуя момент, суёшь в её дальний карман телефон. На обратном пути получаешь бокал в не успевшие отогреться пальцы, и время останавливается. Сначала в духовке ещё румянится мясо, ещё кружат вокруг стола, ещё считают тарелки, ещё остукивают у порога ноги, но потом все сбиваются рядом, и только обдаёт холодом, когда кто-то выходит на веранду курить.

Какие-то танцы, крики, смех, что-то неприличное, чьи-то одухотворённые тосты. Сначала сидеть в пледе, чинно, спокойно, ласково смотреть вокруг, чувствовать пальцами хрупкость округлого бока бокала с вином. Потом, позже, обнаружить себя где-то в другом месте, пить, жмурясь, то, что суют в руки. Виски, водка, клубничное варенье, солёные огурцы. Помню, как пела, распахнув руки в стороны, на веранде, в одной расстёгнутой шубе без шапки и шарфа, помню свой голос, в полную силу вибрирующий в горле. Помню, как, пропитанная хмельной нежностью, вытирала красные глаза, будто нежность эта выливалась слезами, и, обнимая Давида, тихонько говорила спасибо за тост.

Гордился бы ребёнок, которым вы были, взрослым, которым вы стали?

Проникаться созерцательной, глубокой любовью, и тут же, смеясь, посылать по всем известным адресам, швыряться конфетами, позволять себе быть пьяной, устраиваться на чьём-то плече, оказавшемся соседним, закрывать глаза и чувствовать, как по кругу едет голова, тянуться к банке за огурцом, ласково говорить фррр, подпевать под Газманова и ДДТ. Спорить о религии. Уходить спать и возвращаться.

А снаружи сосны стоят так же благосклонно и молчаливо, прямые и сильные. Когда предлагают выпить за дом, все соглашаются, что это самый правильный тост.

Утром – запах свежего дерева в светлой комнате второго этажа, маленькая зелень в горшках на аккуратном подоконнике, за окном всё мягко укутано белым и молчит. Спускаться в захолодевший разгром гостиной и по очереди нюхать содержимое бокалов в поисках чего-нибудь безалкогольного. Осторожно, тишась, искать сахар по кухонным шкафчикам, мешать растворимый кофе ложкой и, завернувшись в шарф, выходить в снег. Утренняя снежная белизна, слепящая сонные глаза, холодная веранда, по которой не ступишь босой ногой. Замёрзшие окурки в переполненной пепельнице.

Жарим с Алёнкой оладушки в четыре руки на двух сковородках, путаемся, смеёмся. От ароматной бежевой горки идёт душистый пар. Кто-то спешно убирает со стола, кто-то тянет к оладушкам пальцы и получает по рукам, кто-то просит чаю, кто-то возвращается из магазина с шуршащим белым пакетом и шумно раздевается в прихожей. Потом все собираются за столом, чинно едят оладушки, передают друг другу сметану и давят сгущёнку из пакетика. Горячая чашка греет пальцы. В голове мутновато и тихо.