Za darmo

Сон негра

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Шарю по скользкой поверхности – ничего. Ни занозы, ни края, ни выступа.

На руки и лицо налипли обрывки нитей. Знакомых нитей – и сразу тошнота подступила. Тут не должно быть кощеевых жен, но пряди такие густые, свежие – стянул их со всего лаза, пока полз. Липнут.

Оставил пока преграду, счистил с лица паутину, отплевываюсь. С рук соскребаю. А паучий клей все равно остается и с земляным крошевом в катышки собирается.

Из всей паутины, наверное, можно веревку сплести. Я нити скрутил пальцами и за ворот себе сунул – пусть будет.

Но что делать с зеркалом? Я уверен, что это зеркало, как часто бывает: не видишь зеркала, а знаешь, что есть оно, потому что пристально кто-то на тебя глядит, наблюдает.

Я ладонь к нему прижал – холодное. Лаз узкий – не развернешься, руки не освободишь. Кое-как я лицо приблизил, дышу на стекло, ветерок из своей пасти чую, налет на стекле оставляю. Языком лизнул – все холодное. Обрубок носа прижал, лоб – хорошо стало. Как будто там на другой стороне кто-то так же сделал и тоже дышит, и мы с ним как связаны чем-то, а чем – и не скажет никто из нас.

Снова пальцем веду – скрипит. Запотело там, где дышал. Расчерчиваю на зеркале что-то, а что – не могу знать. Линии, линии. И биллион лет мне тут лежать. Еще б подтянуть колени, свернуться клубком – да места нет.

И все прижимаюсь лбом, кожу о лед остужаю, будто у меня жар. А я ведь даже не теплый. Холоднокровный змей застрял в норе. И скоро голодно станет, лежу ведь уже, пожалуй, тысячу лет. А, может, и две.

Скучно становится, голоса давно смолкли. Только слабая судорога иногда по кишке пробегает. Ей бы меня переварить – и дело с концом. Но, видимо, падаль ей не по вкусу. Не по вкусу, земля-матушка? Не по вкусу тебе тот, кто гниет заживо. А вот мне бы чего покушать. Голодно – тут и падаль вполне сгодится.

От скуки или от голода на третьей тысяче лет хитро извернулся в лазе, чуть подтянул колено и пальцами нащупал обглоданную свиньей ступню.

Грязное мясо, все в земле вымазано, но надо же чем-то себя занять. Открутил ступню, разорвал последние лоскутки кожи, от ноги ее отделил – остался в руках мертвый обрубок.

Кости топорщатся, пожелтели уже, наверное; сквозь сухое мясо и налипшую грязь проступают желтые косточки. Гладкие. Приятно их пальцами гладить.

А на ступне-то нет пальцев – все свинья поела, и похожа ступня на лежалую солонину: и запахом и по вкусу. Кусочек оторвал – волокнистый, от костей без труда отходит, а жевать трудно. Зубы потом болеть будут. Не мясо – резина. Сглотнул – глотка обратно кусок вытолкнула. Слюны не хватает, все равно что наждачку глотать.

Надо собраться, медленно. Вдох – выдох. Прижаться к зеркалу поплотнее. Оно все то же прохладное и покойное за все три тысячи лет. Хорошо с ним вдвоем.

А все равно себя поедаю. От скуки или от голода, – сам уже не скажу. И голоса не скажут.

Сглотнул, еще кусок отделил – и в рот. Полоски мяса наструганные, волокнистые, между зубов застревают.

Плюнуть уже хотел, но вдруг чувствую: что-то в рукав затекает, мочит его. А ведь тут все три тысячи лет было сухо. Что-то журчит, стекает. Щупаю: кажется, правда, по зеркалу тонкая струйка бежит.

Я отвлекся от своего обеда, языком прильнул к зеркалу у самого низа и повел вверх медленно, каждую каплю ловя в рот. Пожираю слабую струйку и, кажется, вот-вот иссякнет, но не иссякает, и я дюйм за дюймом языком все выше веду, глотаю землистую воду, и вдруг «чирк» – соскочил язык на острую бороздку на гладком прекрасном зеркале, потерял струйку: она побежала по моему подбородку, за шиворот, намочила бороду.

Бороздка на стекле тонкая, еле чувствую. И язык теперь жжет, будто обрезался. Не то трещинка, не то выпуклость; такая досадная на идеальной глади, совершенство портит, но и прекрасная вместе с этим. Да ведь прекраснее этой зацепки ничего и не может быть!

Пошел за бороздкой языком – и сразу круг описал. Замкнулась борозда сама на себе, и только кругами водить по ней. Провел пару раз – и взяла тоска, и отчаяние, какого за три тысячи лет не было, пока проклятое зеркало было гладким. А сейчас вдруг с этой бороздкой… Жестоко, и будь ты проклята. И такая тоска от несовершенства. И его, и моего собственного. Ничего нет паршивее, чем во веки вечные в треснутое зеркало пялиться. А ведь хочется быть совершенным.

И хотел уже ногу доесть с тоски, но вдруг чувствую: там, где бороздка круг очертила, язык будто глубже в зеркальную гладь уходит. Попробовал – и впрямь. Не зеркало там, а ртуть. Мягкая, поддается.

Сунул язык туда, поводил из стороны в сторону – все одно. Зачерпнул, глотнул: по вкусу вода, но густая, солоноватая. Такой не напьешься, разве что жил тут три тысячи лет.

Напился, как зверь, налакался крови. Снова в лунку язык погрузил, и чей-то язык в ответ мой язык трогает, нежно целует губы, к себе манит.

Тогда я приблизил лицо. Носом, губами коснулся зыбкой поверхности. Глаза, наконец, погрузил, уши – и так весь и прошел насквозь холодное зеркало. Ползи, змея, дальше.

Я легко скользнул внутрь, на секунду захватило дух. Такой же сухой рифленый лаз. Впереди пустота – я пошарил руками. Сзади? – ногой дернул. И другой. Пальцы ног загребают землю, упираются в бугорки. И пальцы чувствую, и стопу. Я бос.

Вытянул ногу назад, пощупал ей – ничего. Пусто. Не развернуться, задом ползти не удобно. Да и зачем, если впереди путь открыт? Биллион лет впереди темного лаза. Зато ноги при мне, приятно песчаный грунт сквозь пальца сыплется, приятно толкаться от родной земли.

И ползти стало легче. Хорошо ползти, бодро. Наелся, напился, землей принят. Стенки теплые, еле чувствую, как по ним пробегают ритмичные волны – подталкивает меня земля.

Тихо. Так удивительно тихо. Я сам обтекаю эти стены мыслью, покрываю их тонкой пленкой, охраняю от шепчущих голосов. Каждая песчинка в этом лазе моя, каждый камешек, каждый корень, и я сам тут песчинка и корень, и живая змея.

А зачем змее слово, когда змея саму землю наизусть слышит. Хорошо в тишине.

Я ползу, локтями в ребра упираюсь, язык иногда высуну и чувствую сладковатый сухой душок, как песочное тесто.

Левой рукой, правой ногой, подтянуть колено, упереться в мягкий песчаник, левой ногой, правой рукой.

Не прошло и минуты – лаз пошел вверх, я зажмурился от хлынувшего света и нащупал выход. Не открывая глаз, выбрался. Чувствую ладонями мягкий мох. А лицо ласкает тепло. Солнечное. Такое тепло только у солнца бывает: густое, почти осязаемое. Лучи вязкой нугой проливаются и ложатся на кожу сплошным покровом.

Я на мху растянулся и лег кверху брюхом, заложил руки за голову. Слушаю, как шумит ветер – вокруг гиганты колышут вершинами. Где-то рядом маленький зверек рыщет что-то во мху. И еще кто-то живой рядом. Дышит тяжело, неровно. Это мне все ветерок говорит и земля, каждый росток и песчинка передают вибрации. Будто от меня в мир вокруг нити тянутся, по ним каждое колебание ко мне приходит и говорит что-то. Будто я в центре своей паутины, паук, и вполне счастлив этим. Мой мирок, весь ты мой.

Должно бы страшно стать, а мне хорошо. Как так? Языком гладкую теплую щеку изнутри глажу – целая, даже без заусенцев. Скользкая здоровая щека. И зубы все целы. Пощупал рукой нос – цел. Крупный нос, с горбом. Раздуваются сильные ноздри. Бороды нет – лицо недавно брито, но царапает жесткой короткой щетиной.

Теперь и глаза можно открыть. Уходят куда-то ввысь зеленые стволы с ветками-листьями как рассеченные перья. А солнце мне на лицо льется через край огромного цветка.

Я чуть сдвинулся, чтобы в тень попасть. Цветок белый, а другие есть красные. Белые да красные.

Запустил руку в волосы – там венок, что мне Таня подарила. Никуда и не делся. Снял его, разглядываю. Все такими же свежими кажутся полевые цветы. Понюхал – пахнут. И обратно на голове пристроил. А те цветы в вышине не пахнут. Гордо на сильных стеблях покачиваются, солнце в себя вбирают.

Осматриваюсь: папоротники плотно растут. Между ними порхают крупные бабочки, садятся на стебли, листья, лениво сушат свои разноцветные крылья.

В паре метров от меня во мху копошится какой-то зверек с длинным подвижным носом-хоботком и увлеченно поедает трупик диковинной птицы. Нос у зверька дергается из-стороны в сторону, ныряет в прогрызенное брюшко, зубками рвет мясо, куски выдергивает и жадно глотает.

Одна мертвая птичка, другая, третья – множество их. Изломанные тельца лежат повсюду вокруг знакомых валунов. Только теперь на валунах зеленый мох заляпан красными брызгами. И ошметки птичек в нем застряли: пестрые перья, в крапинках, лапки и клювики.

Дубровский смотрит на меня настороженно своими влажными копытными глазами с большого валуна. Молчит, наблюдает.

Я киваю ему. Он кивает в ответ, но с места не двигается. Автомат на ляжках пристроил и как бы невзначай на меня стволом указывает. А я даже не вижу – чувствую, как его палец поглаживает спусковой крючок, почти слышу приятный потный скрип кожи по гладкому металлу.

Не буду дергаться: зачем нервировать человека? Смотрю на свои руки – они белые, кожа бледная, и сама почти сияет под жарким солнцем. Ногти аккуратные, полумесяцами, только на больших пальцах как когти длинные. Ни грязи под ними, ни царапин на коже.

Развожу ладони веером, чувствую, как к каждому пальцу нити невидимых паутинок тянутся. Приятно быть Белым.

Смотрю на босые ноги: и с ними так же. Пальцами на ногах шевелю, каждым по очереди, потом всеми сразу. Колени сгибаю-разгибах, кистями вращаю. И столько силы в моем теле! В каждой мышце разливается жизнь. Тело чувствую, как весь мир, да оно и есть этот лес, никакой границы. Мышцы сжимаются, связки тянутся, цветы на гибких стеблях раскачиваются.

Но пора бы, пожалуй. Как тут не прекрасно, надо до темна до основ добраться. Куда и зачем мы идем – не знаю. А в то же время будто и знаю, и сам провести туда могу.

Поднялся на ноги, отряхнулся. Чувствую, как пружинят послушно ноги. Ни один сустав не скрепит, в голове ясная тишина, и все я воспринимаю, кажется, не словами, а как-то проще. И ни один голос говорить не смеет. И мне даже засмеяться хочется, как глупо это, что кому-то вообще приходит в голову на бумажках писать слова: поэзия – зачем она?

 

Зачем слова, когда все так красиво в мире и связано. И куда ни посмотри – везде найдется прекрасное. И как глупо марать красоту словами!

Я мотнул головой, подзывая Дубровского. Он еще настороженно слез с валуна, но автомат убрал. Я повернулся к нему спиной и зашагал в папоротниковую чащу по мягкому мху. Он постоял немного нерешительно, но быстро догнал меня, пристроился рядом. Косится. Чую: что-то сказать хочет. И даже точно знаю, когда начнет. Нить от него идет ко мне, я чувствую, как бурлит в нем котел любопытства. Вот-вот прорвется, но пока себя держит, старается.

Я посмотрел на него, и спокойствие передал, ободряюще ему улыбнулся: пусть говорит человек, пусть.

А он тревожится, не понимает, но молчит. В глаза мне заглянул на миг, вздрогнул и отвел свои подальше. Что-то напугало его там.

Мы углубились в чащу. Лианы опутали стволы, тут и там на них причудливые несимметричные цветы распустились. У лиан своя паутина, у меня своя. Идти нам не так уж долго. Сейчас только заговорит Дубровский – и сразу почти придем, куда бы ни шли.

Я лианы раздвигаю руками, а козлоногий путается. Копыта ему мешают, автомат свой зачем-то тащит. Поможет тебе разве, когда там, впереди, нас такое ждет? Глупенький.

Ну да пусть тащит, раз нравится. Хочется ему себя ощущать в безопасности. Хотя что тут опасного? Такой лес красивый, а мы на подвиг идем. Сам же сказал, что взрывать основы, а теперь пыхтит, потеет. От него страхом пахнет – даже нюхать не надо, чтобы учуять.

– Что с тобой сделалось? – наконец, спрашивает.

Улыбаюсь ему, а он отводит сразу глаза. Быстрым таким движением, будто я ему крест показал или вскрытую язву.

– Не делай так, – ворчит мрачно в свою рыжую бороду.

А лианы его за железку цепляют. Ну намекают же прямо: не нужна, не поможет. Что тебе, разве лес хоть раз плохо советовал? А еще местный житель. Обычаев не знает, в лесу как чужой. Ощетинился своим автоматов, будто вокруг все еще стадо свиней. Вон в птичек гранату кинул. Выдумают же люди иногда себе трудности. А этот и не человек даже вроде, полузверь. Ему вдвойне стыдно должно быть за такие замашки.

– Не делай, говорю! – и снова от моего лица свой взгляд отводит.

Нервный какой.

Я чуть вперед вышел, чтобы он моих черно-белых глаз не мог видеть. Боится моих глаз, ну а что я сделаю, если они дрожат? Бегают туда-сюда. Тик-так, тик-так, это я свою паутинку простукиваю. Где белка пробежит, где жизнь зарождается между зайцами, а где Пташка на ветке сидит, наблюдает за нами и тоже тик-так глазками…

Но вот и пришли. Коль мне ветер напел вольных песен напев об этом местечке, то вот оно.

Каменная пирамида, стены уже сдают перед напором тугих извивающихся корней. На каждом ярусе деревья растут и гигантские папоротники. Корни стекают до земли уступами. Лианы всех вместе связывают, и пирамида уже горой кажется.

Вижу шесть ярусов. Первый – могучий, из земли прорастает на несколько этажей вверх. Самый массивный. На нем надстройки все меньше и меньше. Темный коричневый камень. Старый, как сам этот лес – чувствую. А, может, и старше леса.

Нам войти надо. Там и цель будет. Что ищем, то и найдем. Правда, мой козлоногий друг? Он тоже чует. Да и специально меня ведь сюда привел. И все в глубине души своей знает, что дальше будет. Ему и птицы это рассказать успели, пока он не начал гранатами швыряться.

– Что с тобой, а? – сухо блеет, а голос дрожит, сдает его с потрохами. – Че ты весь белый, Шайтан?

Я белый? Ну, белый. А что мне, черным быть? Могу быть и черным, только сейчас белый. Можно иногда человеку побыть идеальным? Смотрю на руки свои: ни изъяна на коже. Трогаю нос – целый, трогаю волосы – а там венок остался. Красивый, должно быть, венок. Плащ свой потертый осматриваю, но и он как будто почистился от вековой пыли, кожа лоснится, смазанная солнечной нугой.

В этом лесу все чистое. Каждый вдох чистый. Хорошо мне дышать в лесу. Папоротники пахнут терпко, сухо. Какие на ощупь, так и пахнут. Только листья, жаль, высоко, а так бы потрогал приветливый папоротник, убедился, что он такой именно, как обещает запах.

Пока идем вдоль стены, глажу рукой темный, солнцем нагретый камень. Идем – вход ищем. А камень шершавый, весь в трещинах и щербинах, будто вода его долго точила. Могли бы спросить у тебя путь, старый камень, но не станем: и так знаем, что прямо. Не налево, не направо, а вот сюда, прямо в арку. По третьему пути.

Перед входом во мху тонут растрескавшиеся буквы. Вот «с», кажется. С добрый пуд одна эта буква весит. Вот «у», расколота напополам. От остальных только осколки из мха скалятся. Красиво кушает время, воспитанно.

Поднимаю голову: над аркой остатки надписи: «Мо…мент Ру… …ши». И правда, рушить мы многое будем.

– Ну, долго молчать? – слышу в его голосе раздражение. И досаду, и любопытство.

Но страх это все заглушает. Может, его здесь оставить? Да нет. Знаю ведь, зачем он нужен. Обманывать историю – дело гиблое. А нам как раз прямо.

Руку к нему протягиваю и смотрю в арку, чтобы он моих глаз не видел. Он мне послушно так достает свою светозарную палочку и отдает. Я все не убираю руку. И еще дает одну. Не убираю.

Сопит, вздыхает.

– Да что те надо, Шайтан? Отвяжись!

Поворачиваю голову к нему и смотрю пристально, специально в глаза. Свободную ладонь перед его лицом раскрываю веером.

Он оскалился. Шерсть встала дыбом. Даже его гигантский член почти до обычных размеров съежился. Человек отвернулся, не глядит на меня. И дрожью колотится. Вытащил две гранаты из своей разгрузки, хотел что-то сказать, но просто сунул мне и отступил на пару шагов.

Гранаты и одну палочку я просто в карман плаща бросил: скоро понадобится.

Пойдем со мной, козлик. Палочку надломил – она красным замерцала. Хороший цвет, нам подойдет. Мы красно делать тут будем.

Шагнул внутрь. А там коридор узкий и мрак сразу, стены из обтесанных глыб сложены. Везде, куда слабый свет падает – резьба, барельефы. Сначала сколотые, стершиеся, не разобрать, но чем дальше, тем четче. Сохраннее, яснее. Мы вглубь идем, а время пятится, и сквозь стены сочится мерный утробный рык: вдох – выдох, дышит вместе с каменной кладкой.

Развилка. Налево по стене уходит вереница стенающих: бредут, плачут, руки заламывают. Лица выражают скорбь – их красное марево из темноты выхватывает. Кого-то упавшего под ногами толпа топчет, давит. И у каждого бредущего во мрак в груди свернутый змей. Спит и сосет свой хвост, как младенец палец.

Люди свою грудь рвут, змею хотят вытащить: она им боль причиняет. И бредут куда-то, надеются там обрести покой, глупенькие.

К правой стене огонь подношу: люди идут обратно густой вереницей. Идут, взявшись за руки, бодро. От них подлинное блаженство исходит, и у каждого в груди разорванная дыра. Сквозь дыру других идущих видно. Один за одним, и все счастливы.

Налево нам. Долго идем. Коридор поворачивает, спускается лестницей в недра горы. Десятая ступенька, – считаю. Идем в ногу с мучениками. Девятая. На камень твердо босой ногой опираюсь. Прохладный камень, шершавый, приятно грубую кожу скребет. Восьмая. Копыта рядом цок-цок, мой козленок жертвенный. Своей зеленой палочкой опасливо водит, стены рассматривает. А там на стенах только боль да отчаяние, чего там рассматривать? Седьмая. Шестая. Все глубже, ниже. Пятая. Там нас ждет подвиг, козленочек. Мой подвиг, твой подвиг, напишем с тобой ту глупую оду для костлявого дурачка, хоть отродясь ничего не писали. И сейчас не будем – все своими руками сделаем. Четвертая. Ведь мы с тобой тут владыки, козлик. Послушай: какая тишь в склепе. Только ты да я, да оно там в глубине рычит – я сквозь стены его дыхание ощущаю. Третья. Вторая. Одна ступенька – и к нему спустимся. Готов, рогатый, к своему подвигу? Не готов, боишься. А может, готов, – почем мне знать? Но ведь я знаю, я все про тебя знаю, мой потерявшийся козлик. Но могу и не знать, и ты это чуешь, если через тебя твой Всевышний хоть раз действительно слово сказал, и ты в это веруешь. Один.

Вот и тут мы. Красиво тут. Тихо. Рисунки и потолок покрывают, и пол. Топчут друг друга страдальцы, до освобождения своего хотят поскорее добраться, избавиться от своей змеи, что засела и мучает. Глупые, жаждут душу продать за счастье. И ты хочешь козлик? Но мы не за тем идем. Цок-цок, гулко отдают копытца от стен. Эхом по коридору катятся. Одно не успело стихнуть – другое уже нагоняет.

– Куда? – не выдерживает. – Зачем лезешь, Шайтан?

Не я же лезу, а сам ты меня привел, козлик. Сам все знаешь, а еще спрашиваешь. Неужто думаешь, что ради твоего спокойствия я буду слова множить, издавать какие-то звуки, когда вокруг такая прекрасная тишина.

– Зачем мы к нему идем? – плаксиво канючит.

Того и гляди упираться начнет. Страшно, боится в петле остаться. А ты тут останешься, козлик. И я тут останусь. Зато колесо остановим. Завалим проход в петлю, только в ней сами с тобой останемся. Заставим Цербера за своим хвостом гоняться, вот и подвиг наш будет. Замкнем на себе конвейер, чтобы ни одно человеческое существо больше не гибло за миф о непознанной русской душе. Чуешь, как змея у тебя в груди собственный хвост глодает? И все чуют, все мучаются. Куда пойти, чем ее накормить, чтобы меньше боли чувствовать, а ведь нет никакой змеи. Одни мифы. Никакой загадочной души – одна туша, в том и разгадка, козлик.

Стены дрогнули, в камнях прокатилось далекое гулкое эхо. Урчишь, Борбос? Идем тебя накормить, как просил наш костлявый царек. Знатный ужин у тебя будет сегодня. Идем крамолой тебя потчевать. Боишься? И правильно. Должен бояться.

– Ты как хочешь, Шайтан, а я не пойду дальше, – Аслан замер и пятиться начал.

Ну вот, приехали.

Чтоб не возиться долго, поворачиваюсь к нему, за рога хватаю, свои черно-белые глаза к его глазам приближаю вплотную, заглядываю в самое недро, где змея должна шевелиться. Свою любовь в его вертикальные козлиные зрачки заливаю раскалённым металлом, и его червь от этой любви корчится.

Сатир дергается у меня в руках, глаза из орбит вылезают, рожа кривится. За автомат судорожно хватается, тычет мне дулом в живот. Щелк-щелк-щелк. Глупенький, пустой у тебя магазин.

Зрачки ширятся, изо рта пузыри пены лезут. Ноги у него, наконец, подкосились, и он рухнул без сил, привалился к стене.

У меня тот клубок паутины из лаза за пазухой остался. Я его размотал и конец козленку даю. Он дышит прерывисто: стойкий малый, выдержал. А ведь я из тебя паразита выгнал. Тебе бы сейчас только жить начать, но это не в наших планах. Дракону наживка нужна.

Он послушно берет конец паутинной нити, петлю вяжет трясущимися руками и себе на рога надевает, затягивает. Вот молодец. Можешь гордиться, твой подвиг почти совершен. Теперь ты кусок мяса с булавкой внутри. Смерть на конце иглы. Скормим тебя Церберу, мой отравленный козлик, в этом твой подвиг, а мой – чуть дальше, но вместе с тобой тут останемся, никто сюда не войдет больше, никто не выйдет. Все жить будут. И никто не будет менять свою душу на миф о великой общности и третьем пути, никто больше прямо в арку ходить не будем. Мы последние.

Зато все будут теперь одиноки и в этом свободны. А тебе жить хочется, козлик? Теперь вот и жить захотелось, забыл о Всевышнем, молчишь. Вместе с тобой помолчим. Только стены урчат в предвкушении.

Ты теперь такой чистый сделался, что я к тебе подлинную любовь чую. Теперь барашком тебя называть буду. Возьми мое слово по нити, накормись им, утешься, а я тобой накормлю жабу, что день за днем людей душит.

Вот и пришли. Зал без стен, без потолка. В центре каменный пьедестал. Зеленоватым светится к нему путь через густой мрак. Это грибы-гнилушки пьедестал обросли и сияют. Красивые грибы-гнилушки. Стук-стук копытца через темноту. Отзываются далеким эхо. Тут есть колонны: по звуку знаю. Мои нити тянутся, вокруг колонн вьются. Колонны держат свод мироздания. Стук-стук, стук-стук по основам.

Веду белого барашка к закланию, а оно где-то прячется там во мраке, в глухой пустоте дремлет. По нитям ко мне доходит его мерный рык. Две пасти спят, одна бдит добычу. Скоро поешь, Цербер, скоро поешь, дракон.

Мы до алтаря идем долго. Еще тысячу лет; может быть, больше. А может, всего секунд двадцать. Много ли разницы, когда так спокойно вокруг? Идем – не горюем, тишиной наслаждаемся.

На каменном столе под стеклянным колпаком лежит человек, как живой. Будто только прилег вздремнуть на диване после долгого рабочего дня, даже свой строгий офисный костюм не успел снять. Лысый с острой бородкой.

Только вот грудь раскурочена, рубашка порвана, осколки ребер топорщатся. Что-то вырвалось из его нутра или вырвали, а на лице улыбка застыла, блаженная, почти светлая. А я знаю, что вырвалось: паразит вырвался, и другой паразит на его место не встал. Так и остался человечек пуст и абсолютно счастлив лежать под стеклом.

 

Подсвечивают его красавицы-гнилушки, весь каменный пьедестал обросли, а под стекло не могут попасть. Скоро попадете, возьмете свое из этого тела.

Я постучал длинным ногтем по стеклу: твердое. Снимаю с барашка петлю – пусть пока тут постоит, подышит. Никуда ведь не денется. А мне надо колонны найти. Моток паутины с собой беру – пусть сослужит еще мне службу.

Вон там они, кажется. И там еще. Или там. Шагаю по густой темноте, пока до столбов не дошел. Вот они, прямо тут: возвращают мне эхо моих бесшумных босых шагов.

Руками обвожу изъеденный выщерблинами камень. Шарю, где ниша поглубже. В основании или чуть выше. Каждая колонная в четыре обхвата уносится вверх.

Припадаю к столбу, обнимаю холодный камень, щекой прижимаюсь. Дышу вместе с ним: вдох, потом выдох, и снова вдох, и мы одно целое с ним. И из меня вдруг выходит тихий рык, с его рыком сливается. Нет, не в углу оно, не прячется и не спит: здесь оно. Прямо здесь и повсюду, а я ошибся: в каждом дюйме каменных плит, в каждом сгустке воздуха оно живет, и все уже знает давно, с самого начала все знает, а себя не показывает. Ты больше чем я, Цербер, но я сегодня тебе смерть принес. И еще крепче обнимаю колонну, лицом вжался в шершавый гранит. Люблю тебя, Цербер, люблю, но пора бы кончать – ты знаешь.

И отвечает мне тихий рык, будто сами колонны рычат: Хррр. И я порычу с тобой. Прости, что придется твой хвост прищемить. Попрошу твоего прощения заранее, ведь ничего от тебя не скроешь. «Хрррр» – отвечает.

И приходит ко мне новое чувство, неизведанное, непонятное. Что-то словно шевелится у меня под хребтом, сосет под ложечкой. И это такое сильное чувство, что я всем естеством с колонной пытаюсь слиться, и руки дрожат в напряжении, и каждая нить моей паутины дрожит: хрррр.

Чувство длится мгновение и отпускает, но теперь и я его знаю. Спасибо тебе, ты, Цербер! Теперь и мне ты поведал страх – твой последний предсмертный дар. Спасибо тебе, мой милый, но тебя все равно убью, потому что нельзя больше так, нельзя людей с пустотой оставлять, нельзя одного паразита другим подменять. Пусть, пусть каждый сам со своим змеем внутри разбирается, а ты больше им своего не подсадишь. И все же спасибо. Теперь я знаю, что их так гонит, теперь и, может быть, смог бы творить. И сотворю. Мой подвиг, моя героическая поэма: смотри.

Нашарил нишу поглубже. К кольцам обеих гранат привязал нити. Затолкал гранаты в трещину, укрепил там в каменном чреве между каменных челюстей. А нить-паутиной опутал соседние колонны.

Вернулся.

Барашек мой стоит понуро. В зеленом свете гнилушек он весь зеленым кажется, бледным. Забрал у него автомат – он даже не воспротивился. Сам помог снять со своей шеи ремень.

– Моему сыну передай, что папа любит его. И что смотреть на него с неба будет.

Киваю. Твой сын сюда никогда не придет. Там станция рванула, но да зачем тебе это знать? Там сейчас никого живых, зато очень, быть может, красиво. Да и как далеко эта деревня! Целых десять ступенек, а потом через папоротниковый лес и границу из поваленных великанов, а потом еще через лес и поле – где-то на другом конце мира. А тут такие радостные грибы-гнилушки, и весь зал в предвкушении дышит.

Я прикладом разбил стеклянный короб. Еще раз, еще стукнул, а когда он совсем раскрошился, и осколки посыпались мне под босые ноги, бессовестно звякнули в звонкой тишине храма, я спихнул труп с пьедестала, за ним смел прикладом осколки и указал моему агнцу на алтарь. Давай, незачем тянуть.

Он лег так же, как лежат труп. Я венок у себя с головы снял и медленно ему на рога возложил – снарядили мы тебя, козлик, в последний путь.

А он, как венок его коснулся, весь изогнулся на столе, застонал, но не от боли, а будто в сладкой истоме. И его хер подниматься стал, восставать ввысь, как столб, налился кипучей кровью. По телу сатирьему дрожь забегала, он аж глаза закатил в экстазе.

Я отступил на шаг в темноту – хрустнуло, я вздрогнул: осколок распорол мне ногу. Чувствую, как вытекает на камень густая кровь.

Поднял стопу – кусок стекла вытащил, рассматриваю. Черная кровь, и пальцы в ней измазал. И снова ощутил то щемящее чувство, тот изумительный страх, и вдруг решился: оставлю послание.

Слов не скажу, как не говорил всю жизнь – к чему сотрясать воздух? И так мои мысли все слышат, но оставлю записку. Впервые мне о чем-то рассказать захотелось. Впервые, и за это тебе спасибо, Цербер. Я расскажу о своем страхе, о том, как мы тут навеки останемся и никогда за пределы не выйдем. Ни ты, ни я, ни барашек, ни Черный, ни даже негр за положенный ему предел никогда не выйдет. Об этом и расскажу. Не зря же я вечность копил совершенство.

Шарю по карманам плаща: бумажку бы какую-то. Пусто. По груди себя хлопаю: что-то твердое. Точно, томик Черного.

Достал его, хотел было раскрыть на середине, страницу вырвать, но передумал. Не мое это: для томика еще рано, его время еще настанет. И твое время, глупая Пташка. А мне бы только клочок бумаги.

Сунул измятую книжку обратно, еще ищу по карманам – а их много. Кажется, будто десятки. В каждой складке карман приспособлен. Есть. В нагрудном кармане спереди сложен клочок бумаги. Развернул – на нем что-то кривым почерком нацарапано. Старуха же что-то мне передавала, пока я Черного занимал.

Отделил от листка половину, обмакнул палец в свою теплую густеющую кровь и острым ногтем нацарапал в строчку два слова. Подул, чтобы высохло, и клочок обратно в кармашек сунул. Пусть будет, раз уж решился. Черному пригодится, заберет с собой частичку меня, а я тут останусь.

А теперь пора – и ты это знаешь. Пора.

Козлоногий мой жертвенный агнец весь трясется, от удовольствия стонет, не видит, как над ним воздух сгустился и из самой темноты соткались три пасти на длинных шеях. Зубастые пасти из серого дыма. Ты не жестокий, ты не будешь играться. Две головы псовые, одна, по центру, драконья.

Драконья язык из дыма высовывает, над восставшим сатирьим членом склоняется, касается раздвоенным языком, ласкает его – а он еще пуще в экстазе заходится. Сладко ему, до ужаса сладко. А с ним будто и мне сладко стало – я вперед подался, завороженно наблюдаю, как драконья голова бережно его член аршинными клыками обхватывает, языком ласкает, в себя берет.

А две другие головы медленно подбираются к голове и ногам моей жертвы. Дымной слюной капают. Одна языком копыта ему облизывает, другая мягкими собачьими губами к его губам прикасается, а он и рад в ответ целовать. Стонет, извивается, руки заламывает.

И вот вдруг весь изогнулся, вскрикнул в исступлении, и тут же его разорвали разом на три удобные части. Чавкают челюсти в зеленом свечении, на алтарь кровь и ошметки капают. Головы довольно рычат, глотают куски. Я слышу, как трещат переломанные кости. А с другой стороны чувствую, как волочится, хлещет по полу гигантский шипастый хвост. Каждый шип из него как копье торчит. Семь шипов. Один – мое копье.

Все три головы как зарычат в ярости: мою булавку почуяли, яд, отраву. Но уже жадно сожрали, не выплюнуть, не избавиться. Не было змея в Дубровском: пустышку сожрал Цербер. И хуже самого жуткого яда ему с пустотой встретиться.

Клацающие пасти заметались: глаза красными углями горят, оставляют росчерки в густом воздухе. Забились, друг друга кусать бросились, вытаскивать друг у друга из пастей отравленные куски, но поздно.

Тут и меня заметили. И хоть и знал ты прекрасно, как все будет, все же не ожидал такой боли, как я тебе причинил.

Пасти ринулись на меня, извиваясь на гибких дымчатых шеях, зубами защелками. Две будто песьи, приплюснутые, а одна драконья – вытянутая, самая хищная, самая главная. И повсюду они, полупрозрачные, из дыма сплетаются. Растворяются и появляются снова, а где – могу только по своей паутине чувствовать. Прячусь, виляю в тихом мраке, только колебания воздуха тут и там ощущаю.