Za darmo

Сон негра

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Я потрогал свою голову, словно мог так убедиться, действительно ли что-то поменялось внутри.

Он чуть замедляет шаг. По левую руку громоздится все так же непроходимая куча деревьев. Их, видимо, специально валили целым рядом, как домино.

Сатир достал что-то из кармана жилетки и кинул мне. Пальцы ухватили воздух и самый кончик тонкой пластиковой палочки.

– Это ты вязнешь, Шайтан. А я по лесу иду, – после долгой паузы ответил Дубровский.

– Я давно вязну, это не новость.

– И мы с тобой вязнем, Шайтан. Отпустил бы ты нас, – в его голосе мелькнула насмешливо-просящая интонация.

– Мы петлями ходим, дворняжка, – во рту у меня пересохло от долгой ходьбы, и язык стал черство липнуть к небу.

– Петля потом, – пообещал он. – Сейчас крюк. Недоброе место, – он махнул на стену из поваленных стволов.

– А куда мы идем?

– Различается?

– Что? А… – я вдруг понял, о чем он спрашивает.

Что бы могло быть по-другому? Я бы лежал сейчас где-нибудь на песчаном пляже и мочил ноги в океане. Под палящим солнцем мое мясо, наверное, начало бы ароматно гнить.

– Нет. Не различается.

– Значит, мы делаем прогулку, – услужливо предложил сатир.

– Хорошо.

Я надломил палочку: все по-новому и просто. Она разлила тусклое зеленое свечение. Я глубоко втянул влажный воздух ноздрями. Он нежно щекочет легкие. Все очертания стали устойчивее, яснее, и даже будто посветлело, хотя до утра должно было быть еще далеко.

Я обнаружил под ногами тропинку, кустарник расступился, и ветки больше не хватались за автомат и одежду, не угрожали глазам.

– А куда мы делаем прогулку? – спросил я, освоившись в новом ракурсе.

– К основам мироздания, – для убедительности он, не поворачиваясь, поднял над головой кривой указательный палец. – Будем взрывать terror nova.

Дождь перестал, небо прояснилось, и полумрак леса пропитался серебристыми отсветами луны. Тропинка круто пошла вверх на холм, в сторону от березовых завалов. Сейчас я отчетливо различал кривые полосатые стволы, змеей извивающиеся в широком овраге.

Высоко, хотя поднимались всего несколько шагов. Деревья вокруг тоже будто вытянулись.

Гладкие сосновые мачты стоят без коры, состыкуясь друг с другом редкими ветвями где-то наверху. Сквозь крону просачивается косой свет и оседает на толстых лианах.

Противоположный склон оврага, за границей, густо зарос причудливыми папоротниками, огромными: мне казалось, они должны быть в размерах не меньше этих сосен вокруг нас. Кое-где среди них тянулись к луне грозные распустившиеся цветы, каждый с шестью завитыми книзу раскинувшимися лепестками.

– Это не твои слова, – говорю сатиру, повторив про себя его последнюю фразу. – На греческом я бы еще поверил. Но не латынь.

– Verba volant, scripta manent (Слова исчезают, написанное остается).

– А еще поговорок знаешь, дрессированный? – вроде я без злобы сказал, а вышло злобно.

– Знаю, Черный.

Я отчего-то вздрогнул. Тропинка уводила нас в чащу поскрипывающих голых деревьев, подальше от растянувшегося на километры завала березовых стволов. Стало будто прохладнее.

– Это я для Маши знаю, Шайтан, – он замедлился и поравнялся со мной. Тропинка не вмещала нас обоих, и он цокал копытами чуть впереди, обращаясь ко мне через плечо:

– Она не женщина, знаешь… она нимфа! – он снова убедительно задрал палец. – Такое раз в жизни бывает, слушаешь?

Сатир начал рассказ, не дожидаясь моего ответа:

– Я тогда потрошил волка, уже шкуру снимал, вдруг слышу: в малиннике шебуршит что-то. Я туда очередь дал, а она как заорет! Сам чуть не обосрался! Веришь? – он коротко гыкнул.

– Лезу в кусты, а там она голой жопой на малиннике сидит и визжит, юбку спустила – ее как кобылу этой юбкой стреножило. Я сразу прибалдел, автомат на нее наставил, а она еще громче орет. Смотрю: пизда рыжая. Прям так захотел эту пизду, такая красивая, брат, курчавая, – он с чувством потер пальцы друг о друга, словно это должно было что-то особенное мне сказать. – У меня хер стоит. Она примолкла такая, смотрю: от моего горца прям оторваться не может. Ну а мне-то приятно! А я всегда думал так, себе говорил: «Аслан! Так только в сказках, что вдруг раз и встретил принцессу. Сам ищи бабу – будь реалистом!», правильно же говорю? А тут на тебе, не принцесса – сама нимфа!

Я готов был поставить, что он жмурится от удовольствия, вспоминая. Аслан продолжил:

– Я «калаш» не убираю, чтоб пристрелить, если вдруг ведьма и морочит меня. А она смотрит на мой хер и вдруг так прошептала слааадко, как запела: «Amantes sunt amentes» (Влюбленные – безумные). А я ей вдруг, и это как сам Всевышний через меня говорил, веришь, да? «Sed semel insanivimus omnes!». И не знал ведь, что значит! Клянусь Аллахом – не знал. Это мне один дед такую наколку показывал на груди. И не говорил, как по-нашему перевести. А это знаешь, что значит, брат? – он остановился и доверительно наклонился ко мне, – это значит она мне сказала: «Влюбленные как безумные». А я ей: «Однажды мы все бываем безумны». О как красиво, а? Как в сказке! Я сразу там и испробовал мою нимфу».

Он чмокнул сочными губами, проступавшими в густой рыжеватой бороды, отвернулся и бодро зашагал дальше.

Я не стал ему отвечать до самого привала, который настал очень скоро – кажется, я только и успел подумать, что не хочу отвечать, и какие крупные чудные шишки валяются тут и там под ногами.

Я пнул одну – она оказалась легкой и покатилась, подскакивая, куда-то вперед по выстилающей тропинку влажной хвое.

А когда я поднял голову, Дубровский уже свернул с тропы к мрачному нагромождению валунов.

Камни показались мне живыми, как шершавые спины жаб, которые под кожей вынашивают своих головастиков.

Ухмыляющаяся наглая рожа жабы всплыла перед глазами, и я с большим удовольствием позволил стреле медленно погрузиться в поганую глотку.

Дубровский осмотрел камни, что-то пошарил вокруг, как будто имел мало надежды найти то, что искал, но попытаться все же надо было.

Каждый камень высотой с него самого, а в ложбине между двумя самыми крупными ныряет куда-то в черноту прикрытый еловым лапником лаз.

Мох густо облепил каменных жаб, я положил на него руки – поверхность оказалась теплой. Не такой раскаленной, как бывает камень под прямыми лучами солнца, а мягко-теплый, словно где-то внутри у каждой скалы шевелилась живая душа. Вот она Русская душа, настоящая. Спокойная и могучая. Каменная и жабья.

Хорошо и неспокойно с камнями. Тревожно, как что-то вот-вот должно случиться, но я отчего-то на секунду позабыл, что же именно, поэтому тревога остается смутной, направленной, кажется, на себя самого.

А как чудно и тихо тут, и светло! Мох расстилался под ногами сплошным ковром, из которого торчали только возносящиеся голые стволы. Редкий лес просматривался на сотню метров, и я залюбовался косыми лунными лучами, играющими на редких лианах и соснах.

В зеленой палочке не стало никакой необходимости – в лесу светло, как днем. Да и палочка просто делась куда-то. «Мог бы кинуть ее в дыру под камни» – только подумал, и тут же она обнаружила себя между моих задеревеневших пальцев. В холодном воздухе они потеряли чувствительность и перестали гнуться и чувствовать, как следует.

Тонкий кусок пластика издавал неяркое зеленое марево. Я присел перед дырой на корточки, жалобно хрустнув коленями, разобрал еловый камуфляж тоннеля.

Хочу сунуть туда голову и осмотреться, но как приближусь к проему, медленно, дюйм за дюймом – сначала неясный шелест, то ли ветерок, то ли далекий гул воды, но чем ближе, тем яснее шепчут голоса. И не из дыры они шепчут, а прямо в моей голове, убедительно, настойчиво бормочут наперебой.

Не могу разобрать слова. Еще ближе голову подвигаю, а они уже громче моих собственных мыслей шепчут, и словно сами мои мысли пересказывают, и точно знаю, что они мои, мои собственные, но все не разберу слов, а хочется, невыносимо мне хочется узнать, что же говорят эти чудные, милые шепчущие голоса. Так хочу, что уже и слышу… «И наперебой они говорят»… «Готов их вечно слушать»… «Только им отдаться»… «Совсем не иметь ни одной своей мысли»… «Так сладки они!»… «Погружаюсь к ним ближе, глубже»… «Можно с ними слиться, им всего себя передать в растерзанье, ведь я знаю»… «Они обещают чудо»… «Громко уже галдят»… «Что ж так громко, товарищи?»… «Обещаем однажды»… «Обязательно однажды навек замолкнем»… «Хочешь?»… «Мы замолкнем, и твои мысли с собой заберем»… «И чтобы ни слова в моей голове больше не было сказано!»… «О, как я жажду этого чуда! Как хочу, кто бы знал, чтоб умолкли эти проклятые голоса, и пусть делают со мной, что угодно, пусть будут жрать мой разум во век веков, если поклянутся, поклянутся мне на крови умолкнуть и забрать с собой все поганые лживые звуки»… «Клянемся!»… «Клянемся!… «Клянемся!»

Что-то горло пережало, меня отшвырнуло назад, я хребтом на железку автомата шлепнулся и задохнулся.

Надо мной высокие кроны и густой лунный свет. Хочу всегда тут лежать, и голосов не хочу больше слушать. Зачем голоса говорят? Шавки лают – ветер дует. А лучше просто чтоб ветер дул. Приятный такой, прохладный. Вздохнуть бы.

А ведь умолкли они и обманули: оставили мне слово. Всегда остается последнее слово, и от него по новой весь круг проходит, и новый голос рождается, говорит и молкнет, а последнее слово всегда остается, последнее слово – «смерть», и никто его с собой, ни один гад с собой забирать не хочет.

– Куда лезешь? Жить надоело? – Дубровский стоял надо мной. Его титанический хер свисал почти до моего лица.

Я отполз и привалился спиной к ближайшему стволу.

– Теперь ты меня спасаешь, животное? Что там?

– А че я знаю. Черная дыра. Ты в каждую черную дырку лезешь, Шайтан?

– Да ты сам не прочь до дыр, – склаблюсь. – Сам только что рассказал.

Сатир покачал рогатой головой, как бы укоризненно, и мне померещилась вдруг мелкая печальная улыбка у него в губах. И от нее меня такой стыд взял, невыносимый, пронзительный, будто в этой улыбке его отразилась вся гниль, которой обросло мое пустое нутро.

 

А он и отвернулся уже, что-то на камнях раскладывает, и стыд исчез тут же, и его сразу сместила жуткая злоба, что я вообще находиться рядом с этим грязном животным не брезгую.

Он скинул несколько веточек на мох и неуловимым движением запалил между ними огонь, как если бы спичку бросил, но огонь так затрещал, будто дремал в самих ветках, а сатир его разбудил, потревожил и вызвал к нам.

– Злой ты, шайтан. Самого Шайтана даже злее. Это все потому что пустой внутри, – сообщил сатир.

Я чувствовал, что вымотан, в голове застряла тяжелая влажная губка. Не хочу ему отвечать. Пусть говорит, что хочет, всего лишь новый голос, не хуже, не лучше, чем прежние. Ну говори, говори, а я глаза прикрою и у теплого дерева попрошу подержать мою тяжелую голову.

Опускаю веки – а вижу ту же картину: Дубровский на корточках сидит, растопырил острые колени, хер пристроил бережно у себя на бедре и раздувает робкий огонь. Мои руки холодный металл автомата поглаживают, почти машинально.

Странно. Еще раз глаза закрыл, и вроде на мгновение увидел темноту век, но снова всплыла знакомая сцена, будто я только моргнул. Но ведь не моргнул же, а специально глаза закрыл.

Может, я так и сижу с закрытыми глазами, а это я только на обратной стороне век иллюзию вижу?

– Аслан, у меня глаза закрыты сейчас?

Сатир посмотрел на меня внимательно, с подозрением. Улыбается самыми уголками губ, будто не уверен еще, что улыбаться сейчас будет к месту. Может, и вправду дивится на то, что я сижу с закрытыми глазами?

С другой стороны, что мне его слова? Что они мне скажут? Если меня взялись дурить собственные глаза, то почему бы не причудиться и его голосу?

– Тронулся? Сам на меня сейчас смотришь, – поинтересовался Дубровский.

И это вроде должно мне прямым доказательством быть, что вот он – сидит настоящий, мне в глаза смотрит, а я – ему в глаза, и если уж я в карие глаза ему могу сам заглянуть, то, следовательно, и смотрю прямо сейчас на выродка этими самыми собственными своими глазами.

Но как же узнать, что за глазами есть что-то? Этот лес, и костер, и камни, и карие глаза сатира, его клочковатая рыжая шерсть в кудряшках, и зеленый мох и, главное, густой лунный свет – как доказать, что есть там все они настоящие, а не эти правдивые пародии, которые сейчас маячат?

Можно еще раз проверить. Пародию на пародию натянуть. Если дважды уже с успехом провел, чем хуже будет третий? И все же еще есть надежда, что я всего лишь моргаю по невнимательности.

Я пальцами веки нащупал и закрыл их.

Темнота брызнула, и я сразу увидел сплетение крон, будто сидел, задрав голову. Неясно, мутно, будто их раскачивал сильный порывистый ветер, а я сам смотрел сквозь запотевшее стекло, которое надо бы протереть. Я надавил пальцами веки, не отпуская, чтобы стереть пелену. Все держу пальцами веки и рассматриваю высокие ветви. Они друг к другу тянутся, сцепиться хотят, но всегда, почти вечно не дотягиваются до собрата. Разве что ветер их не тревожит, друг к другу услужливо наклоняет.

Но в покое каждый гигант отделен от другого тонким узором сквозящего звездного неба. Не трогают друг друга сосны. Уважают собрата. Вместе, да порознь. Они лес создают вместе, но лесу каждого из себя пожрать не дают. Держат в узде собственный лес. Мудрые сосны.

Я машинально опустил голову. Руки теребят железку, козлоногий раздул свой огонек и теперь развалился напротив, что-то лениво на оструганную палку насаживает.

– Для чего ты меня эту дрянь рассказать заставил? Историю эту. К чему так, Шайтан? – тихо, растягивая слова, проговорил Дубровский, не поднимая взгляда от своего ужина.

Он выспрашивал, похоже, у себя самого. В его интонациях я услышал искреннее, наивное недоумение. Настолько невинное, что более уместное козлу, чем человеку.

– Потому что ненавидишь ты всех… – убедительно ответил он сам себе после недолгой паузы. – Ненавидишь же, а? – сатир вскинул голову и лукаво сощурился на меня.

Я молчал, не отводя глаз. Только поудобнее привалился к стволу.

– Ненавидишь, – продолжил он, – всех ненавидишь и хочешь смешать с дерьмом. Кого лучшим ставишь – того потом глубже других в говно макнешь, – у Дубровского, видимо, накопилось, что высказать, и теперь он больше не мог держаться. – Острый у тебя ум и вывернутый, не от Него ум. Шайтан твой ум, хочет тебя, страдальца, против гадких других и грязных поставить. Какой ты один стоишь, руки вон, вон как раскинул, и ждешь все, когда на крест поволокут тебя те, кого ты… слушаешь, да? Кого ты сам не за что обосрал. А как не дождался, обосрешь и себя со скуки. Извернешься змеей, а поставишь все так: и свет, и камеру, чтобы тебя тащили к кресту. Да уже тебя тащат…

И правда, тащат. Под крюк в плече петлю пропустили и тащат по мягкому мху. Бредут вокруг с факелами тени в лохмотьях. Идут, покрикивают и гогочут. Кто-то подходит и ногой меня в ребра пинает. Факел освещает его кривую бугристую рожу.

Тащат, а наверху кроны почтенно плывут, друг к другу склоняются, на нас с сожалением смотрят, головами качают укоризненно. На тех, кого их же собственный лес пожрал.

Ломота в суставах. Хуже пинка под ребра. Не хочу сейчас палец себе снова ломать. И так, кажется, спина до хребтины протерлась. Не больно, а чувствую, как кожа там нежно отслаивается. Не буду себе больше пальцы ломать. Лучше буду думать о том, что же так далеко волокут. Сколотили бы на ближайшем холме, и дело с концом.

И тут же знаю, почему: мудрые деревья все сами подсказывают. Волокут туда, где деревья попроще, а лес погуще. Там ветки пониже. Ведь не на крест же меня тащат, глупое ты животное, а только вздернуть в петле, потому что я негр.

– Уже тащат, Шайтан. Только тебе, честно говорю, от сердца говорю, – он прижал лапищу к грязной болотной жилетке, – наплевать тебе, куда тащат. Хоть линчевать, хоть Россию спасать. Лишь бы в кадре контраст был надрывный. Вот и меня заставил эту дрянь рассказать, про Машку-то. Чтобы теперь в себе право чувствовать меня слушать с презрением. А я ведь ее люблю. Что, сладко тебе от того, как теперь на тебя срет тобой apriori обосранный? Вывернул ум твой Шайтан. А я, видишь, как правду говорить умею. Я, волей Всевышнего, самый простой человек.

– То, что все равно мне, куда тащат – это ты складно сказал. Только врешь ты, животное, – отвечаю ему без гнева и чувствую, что и впрямь мне приятен этот его разговор. – Как раз по воле твоего Всевышнего ты мне о своих малиновых подвигах рассказал. Я не имею над тобой власти. Ты даже стихов моих не читал. А если ты убежден, что это негр в твоем поведении виноват, то это какой-то другой негр, позначительнее меня. Тот, который тебя таким делает. Ты б лучше помолился ему, Всевышнему негру, попросил его перестать из тебя козла делать. А на меня не сваливай, будь добр. Сам говорил недавно: «Всевышний через меня говорит». Так он и не прекращал. Каждую дрянь, что твой поганый рот исторг, каждый сделанный твоими руками паршивый закон – все он тобой сотворил.

– Может, и впрямь Всевышний через нас вещает, – он задумчиво покачивался перед костром, почесывая бороду. Акцент в его речи почти исчез: – Больно складно мы балакать начали, чуешь?

– Чую. А что это он, как сам думаешь?

– Ооо, – протянул сатир, благоговейно подняв вдруг лицо и сложенные руки к небу вместе с веткой, на которой жарил кусок хлеба. – Славься! Славься! Это Он великий порядок наводит, – трепетно сообщил Аслан.

А ведь и я недавно обещал навести порядок.

– Что-то не чувствую я в своей голове порядка.

– Не дано мазку обозреть полотно, – глубокомысленно пояснил сатир, пережевывая свой подгоревший хлеб.

Он теперь сидел по-турецки, скрестив непропорциональные ноги, примостив на волосатой ляжке свой титанический хер.

– Давай, еще скажи, что на хаосе частицы гармония мира зиждется. И Россию во главу мира, конечно, поставь. Очень по-Кощеевски будет.

– Не скажу так. Не с наших мест о замысле Его говорить. Только верить можем да сказки выдумывать. Зато я для тебя термин выдумал, послушай! И хочу его теперь перед Ним засвидетельствовать, обозвать твою роль. Слушаешь?

– Слушаю, – и правда вдруг с интересом слушаю, на струне внутри кто-то снова колки подкрутил, что-то важное обещает.

– Метамученик ты, – шепотом сообщает Дубровский, протыкая небо указательным пальцем.

– Ух, красиво стелешь. Может, тогда сам и напишешь славную оду Государю-Батюшке?

– Вот-вот, – как-то воодушевился он, всем своим козлиным видом показывая, что подловил меня и теперь уж не отпустит.

– Ты не тот древний мученик, которому, чтобы собой быть, нужны мучители. И даже не тот, недавний, который сам себя всегда находил чем помучить, но мученик новый, вознесшийся над и сверх любого другого мученика, более частного. Мученик, презревший каждое мыслимое мучение по отдельности, как недостойное настоящего своего мучения, однако принимающий в себя с радостью любую страждущую душу, которая, влекомая сладким нектаром томления, вознесется к тебе, соскользнет в тебя, увязнет и непременно найдет в твоем гнилом нутре себе страдание по вкусу.

– Был бы цилиндр – снял бы перед тобой, – говорю. – Хотя тебя послушать, каждый опарыш в моем желудке – страждущая душа. А ведь прямо сейчас там, в этот самый момент под этими соснами, перед этим трескучим костром в моем гнилом нутре одна пташка барахтается, лакомится той гнилью во мне, к которой привел ее страждущий поиск, а может еще и сладким нектаром свое лакомство называет. Чу? Замерла, насторожилась. Глазками лани испуганно бегает тих-так тик-так, отмеряет положенное нам время, но поздно уже. Уже раз соскользнула, присосалась к моему цветку, а теперь – хлоп – поймали ее с поличным. И сама себя вдруг пташка поймала во сне со свисающими из пасти разлагающимися ошметками плаценты моей давно уже вынутой из тела души. Поймала себя и теперь заметалась, навострила уши, думает: «Только так я тут, гуляю, пролетом, забрела случайно и совершенно ни при чем! Когда захочу, оторвусь от вашего угощения и упорхну, а на вас всех только из-за стекла в пол глаза посматриваю!». Да только теперь ее голыми руками брать можно, эту душонку-то ощетинившуюся, теперь никуда не денется. Теперь у нас с тобой большое дело, Пташка. Большое у нас с тобой общее дело только для нас двоих. Мои руки и твое время, которое ты своими глазками все отмеряешь тик-так, тик-так. Мои руки и твое время наведут порядок, – то ли сказал это я, то ли подумал.

А сам я и вправду явственно ощущаю движение где-то в груди, справа. Холодок и покалывание, как будто кто-то внутри поселился. Черви шалят, что ли?

– Ты, Аслан, только что говорил мне сказку и про то, что мазок полотна не видит, а сам теорию мне развернул о над– и сверх-.

– Так это не я, Шайтан. Это Всевышний вещает через нас истину.

– Тогда мне, Всевышнему, больше нравилось, когда ты про рыжую пизду рассказывал. Лживое ты животное, лживое. Как ни подступись – вранье… Хотя постой, вот тебе один настоящий вопрос: а тебе… Не Всевышнему, а вот лично тебе, козлу отпущения, интересен был наш разговор сейчас?

Он открыл рот, чтобы сразу ответить, но закрыл обратно, видимо, передумав, пожевал хлеб, помотал свою голову за рога и проговорил:

– Пожалуй, что нет.

– Так что ж ты мне, гад, тут лечишь тогда, если готов в себя допускать каждый миг своего Всевышнего негра до полного самоуправства? Чтобы он тебя на свой нигерский хер как тряпичную куклу натягивал, и вещал твоим грязным ртом за тебя то, что самому тебе даже не интересно… Это ты тут мета-блядь. И еще, может, пометее меня. И над– и сверх– всех остальных блядей.

– И это вещает Всевышний твоим дырявым ртом. Испытывает меня. Славься! – вдруг как-то истерично затараторил сатир и театрально воздел к небу обе руки.

– Я ведь говорил: петлями ходим, – как мог резко я закончил разговор и отвернулся от него, потому что и самому мне, и моей пойманной пташке эта болтовня уже порядком наскучила. Правда же, Пташка?

А, может, и зря прервал, потому что теперь жирная свинья деловито жрет мою ногу. Давно жрет – уже обглодала все ниже колена, вместе с сапогом и торчавшей стрелой прожевала. Хрюкает довольно. Та самая свинья, кажется, которая в деревне чуть меня не сшибла.

Я тихо поднял автомат. Свинья дернула дряблыми ушами, но не подняла головы, слишком увлеченная трапезой. Я погладил пальцем рычажок предохранителя, убедился, что он снят, и мягко надавил гашетку. «Щелк-щелк-щелк» – отозвался автомат. Свинья подняла голову, посмотрела на меня с недоумением и вернулась к еде. Из ее пасти торчал неподатливый изжеванный кусок сапога.

Тогда я попытался отогнать ее еще целой ногой, заехал сапогом по мягкому пяточку – хрюшка взвизгнула и отскочила, но только на мгновение, потому что почти сразу подошла обратно и принялась за филейное бедро повыше – там, где я уже не мог достать ее каблуком. Зато теперь я дотягивался автоматом: ухватив его за ствол и размахнувшись из-за головы, врезал скотине железкой между глаз.

 

Что-то глухо хрустнуло. Свинья тяжело осела, привалилась головой к моей ноге и заворочалась, но дохнуть пока не собиралась. Всю харю ей заливала кровь, один глав потек, а она все равно дотянулась до моей ноги и продолжила меланхолично ее потреблять.

Я ударил еще раз в то же место. Череп просел. Свинья дернулась и издохла.

Автомат оказался бесполезен – в нем не было патронов, а я остался лежать под высокой голой сосной. Не чувствуя боли я, однако, понял, что моя подвижность теперь сильно ограничена ногой, в которой больше нечему перемещать кости: все мясо кануло в свиное брюхо, и пройдет много времени, прежде чем я выползу куда-то из леса.

Дубровского нигде не было видно. Костерок, похоже, потух давно: я дотянулся до него рукой, пощупал угли – они успели остыть. Давно ушел.

Надо бы что-то делать. Но куда ползти? Разве что костыль себе смастерить, но под благородными соснами во мхе я не увидел ни одной подходящей ветки, достаточно прочной, чтобы выдержала мой вес. А была бы – наверное, меня тут же на ней бы и вздернули ночью, никуда не таская.

Пытаюсь перевернуться на живот, и это вдруг оказывается куда труднее, чем я думал. Без привычной ноги все тело по-другому ощущается, как будто гораздо легче стало и насквозь резиновое.

Вдруг слышу: какой-то шум в отдалении и сухой треск. Очередь. Короткая, в три патрона. Еще очередь, и громче гул. Словно что-то валом катится через лес ко мне, но еще далеко очень.

Гул все нарастает, я долго не могу ничего разглядеть, как ни всматриваюсь в однообразие сосновых стволов. Снова пытаюсь повернуться на живот и уползти. Теперь успешнее. Нога волочится. Стопа болтается и, кажется, грозит отвалиться или растерять свои косточки – на паре лоскутов держится, вся обглоданная до тонких костных лучей. Пальцы целиком, с костями отъедены.

Я могу еще в колене ногу сгибать, на весу держу ненадежную стопу и, другой ногой в мох упираясь, ползу к камням.

Там всего метра три, а пока полз, думал, что только всю жизнь и делал, что полз эти метры, будто от сосны до камней был квадриллион километров, которые мне предстоит пройти до города Ив. Один за другим тянутся, один за другим.

И все же дополз, ведь не может же быть ничего бесконечного, не бывает в природе, а раз все конечно, значит, и до этих камней я должен был когда-то доползти. Вот и дополз.

А только дополз, перевернулся снова на спину, привалился к теплому валуну и увидел тень, мелькающую среди самых дальних стволов, что я мог разглядеть. Тень металась из стороны в сторону с некоторым ритмом, сложным, но уловимым, будто петляла, запутывала следы или хотела от кого-то скрыться за стволами благородных сосен.

Он приближался быстро. Дубровский – я узнал его сразу по неестественной пластике движений. Он присаживался с каждым скачком на одну ногу, как на пружину, сгибая ее почти под прямым углом половины, чтобы совершить следующий гигантский прыжок.

Гул нарастал, видимо, настигая его. Он вдруг поднял над головой автомат и пустил себе за спину очередь веером.

В несколько скачков он достиг камней и присел рядом со мной у валуна, надсадно дыша. Сглатывал и сипел.

Сатир перезарядил автомат, щелкнул новый магазин, а я ощутил, что, в камнях под спиной проснулась легкая дрожь. И тут же увидел вал темных тел, вырвавшийся из-за деревьев.

Сотню метров стадо преодолело за несколько секунд, я только тупо пялился на искореженные свиные рыла и слушал оглушительный визг. Вот прямо сейчас они снесут и меня, и камни, и козлоногого. Даже не остановятся, как саранча сметут на лету. А, может, они и не с голоду бежали, а от чего-то страшного, что их погнало напролом, через лес.

Я вспомнил шепчущую живую черноту, пожравшую вчера всю деревню, вылупившуюся из арбуза-живота в синих тугих прожилках, и как она на меня дышала. И так мне сделалось жутко. Не от рвущихся прямо на меня свиных рыл, а от одной идеи о том, что позади них, что их спугнуло. Что-то совсем черное, влажно дышащее мне в лицо. Эта фантазия парализовала меня, оставив тупо смотреть на приближающуюся волну визжащих свиней. Да я и не думал уже выбраться. Просто сидел и ждал. В конце концов, почему бы не покормить животных?

Но Дубровский вдруг с силой толкнул меня, я повалился на бок, и лицо мое оказалось прямо перед черным зевом лаза.

– Ползай! – проблеял он, вскочил, дал короткую очередь, утонувшую в бешеном хрюканье, и полез на камень, отчаянно терзая копытами по его мшистый бок.

Помочь ему я ничем не мог. Да и кто как не он оставил мне автомат без патронов?

Туда тебе и дорога, Дубровский, в свинячьи желудки. Без злобы я это как-то подумал, даже с сожалением. Но помочь все равно не мог, поэтому бросился загребать локтями изо всех сил. Сунул руки в лаз – там оказалось не за что зацепиться. Утрамбованные сухие стенки. Нора шла чуть под углом вниз, и я, истерично извиваясь, угрем просочился внутрь, успел подтянуть ногу, и тут грохнуло.

Все сплющилось: я решил, что меня раздавило, и смотрел на это со стороны как-то отстраненно и даже со скукой.

Мир заглох, угас, и когда в камни врезалась свиная туша, подхваченная взрывной волной, я услышал это будто сквозь толстый слой ваты. Я видел и себя, зажатого под каменными жабами в извилистом лазе, и гранату, которую бросил Дубровский под ноги черным свиньям.

– Одна скотина с другой грызется. Вот и вся Россия, – как-то брезгливо подумал я, уже вернувшись в себя.

Теперь только я тут. Темно. Тихо. Шершавые стенки руками щупаю, вперед подтягиваюсь. Лаз иногда такой узкий, что рук не согнуть: только мыском сапога толкаться. С каждым усилием на каких-нибудь десять сантиметров в черноте продвигаться: выше – ниже, право – лево – лаз виляет. Изредка корни попадаются, тогда можно за них уцепиться и чуть быстрее свою тушку толкать. Долго ли так? Впрочем, главное, что не квадриллион километров.

А козлоногого все же жалко. Что-то теплое я ощущал к этой грязной скотине. Была у него вера. Простая, зато настоящая. А теперь, небось, жрут его свиньи, если не разбежались. Или кто пострашнее – тот, кто свиней испугал. Лучше бы тот, кто страшнее. Страшный волк за козленком пришел, так природой поставлено, так и правильно.

Лаз стал уже, а стенки менее плотными: осыпается сухое крошево, в глаза попадает, на зубах скрипит – мерзко. От глаз тут все равно никакого толку, а неприятно. И не протрешь. Как-то Татьяна мне рассказала, что у жирафа язык такой длинный, что он им себе глаза может вылизать. Вот бы мне сейчас такой язык.

Плечами стенки скребу. Они стали такие бугристые, ритмично идут сегмент за сегментом: пошире, поуже – волнистые чередования. Крюк мешает, цепляется, бередит рану. Надо бы его вытащить, но не сейчас. После.

Замер – и чудится, что тепло из земли проступает, а сами стенки пульсируют еле-еле, обхватывают меня, сжимают, подгоняют вперед.

И я ползу, ползу очень долго. Там, может, уже и нет никого в живых, куда я ползу. А назад все равно нет дороги. Либо вперед ползи, либо здесь подохни, замуруй собой лаз и голоса слушай, пока они не устанут шептать.

А стоило голоса вспомнить… И не то чтоб они не шептали раньше, но как-то пока полз, не до них было. Вспомнил о них и вслушался, что они говорят. А они снова ничего не придумали собственного, все мои мысли на обломки растаскивают:

– Сухо.

– Задел.

– Во рту, тьфу.

– Где?

– Да сколько?

– А кто сказал?

– Хватит.

– Устал.

– Не лезет.

– Рукой.

– Извернись.

– Ногой.

– Стих писать собирался.

– Корень.

– Прохладный.

– Толкает. Правда толкает.

– Останься.

– Ляг.

– А кто говорит?

– Где?

– Мертвый сын умирающей матери.

Звяк. Я уперся рукой во что-то неестественно гладкое, холодное, перегородившее лаз и сливавшееся краями с самой толщей земли.