Za darmo

Сон негра

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Сердце стук – стук, и как демон в меня вселился: я развернулся и побежал наутек, по жидкой грязи, забыв о стреле в сапоге. Прямо через то место, где мужик исчез – наплевать, лишь бы подальше от дышащей шепчущей темноты.

Пронесся по улице, разбрызгивая воду, уже перегнал первых прохожих с факелами, а спина все горит, словно меня плетьми сзади черти подхлестывают. А я и правда чувствую как жжение на спине, едкое дыхание черноты.

Так всю улицу до конца пробежал. Девки шарахаются, хохочут.

А я боюсь остановиться. От пирога одно крошево в сжатых кулаках осталось. Но еще странно – почувствовал, как будто хорошо мне бежать. Как будто от бега заскорузлая мертвая корка с мышц спадает. Чувствую тело свое, каждый мускул сокращающийся. Каждый палец на руке напряженный. Чувствую: кровь в висках бьется, ступни жжет на каждый прыжок. Так у живых, наверно. Смутно знакомое чувство, забытое. Будто и я живой.

Добежал до площади и задохся. Встал, дышу тяжело, оперся о колени. В теле только боль осталось, и особенно в икре, где стрела торчит.

Деревенские подходят, на площади собираются. На меня посматривают с любопытством.

Оглядываюсь. Тут светло. Свет рыжий с зеленым. Явно ярче, чем от всех факелов. Из центра толпы марево поднимается, искры взлетают к войлочному небу, вот-вот подпалят его. А что там – не вижу из-за людей. И воды тут нет – только трава. Не площадь это никакая – поляна. С трех сторон ее лес обступил, верхушки деревьев в низких облаках полощутся.

Важно раскачиваясь, ко мне подошел петух. Один в один как тот, в пироге. Через траву пробрался. Смотрит выжидающе, будто мы знакомы.

– Как пирог? – спрашивает, наконец.

Я смотрю на свои руки: крошки и катышки мяса. Раздавил пирог, пока бежал.

– Не попробовал? – с укором говорит петух, – обижаешь меня этим. Я ведь старался. Нагуливал, каждый день разминался, отборное зерно клевал, чтобы мясо нежнее было.

– Отъебись, – отвечаю. И дышу тяжело. – Если ты вот тут живой стоишь, не за что тебя благодарить, не твое мясо в пироге.

– А чье же? – удивленно клюв приоткрыл, таращится.

– Петуха Пети.

– Так я и есть петух Петя! – крылья расправил, красуется. Маслянистые перья лоснятся в неровных отсветах.

– Но не тот Петя, который мне хотел важное показать, но ему голову отхватили.

– А какой же? – явно клонит петух к чему-то, с издевочкой так спрашивает.

Можно шею ему сейчас свернуть – никто и не заметит.

– Другой какой-то. Откуда мне знать?

– Вот тебя как зовут?

– Пушкин, Александр, – у меня начинает ломить суставы. Еще не совсем ясно, но предчувствую, к чему ведет этот урод. Думает, удивит меня сейчас заворотом куриной мысли.

– Один ты такой, Пушкин Александр?

Ничего ему не отвечаю. С трудом сдерживаюсь, чтобы не пнуть его сапогом. Делаю вид, что большие пальцы себе в глаза втыкаю, кисти прокручиваю и перед ним веером раскрываю ладони. Как Белый делал. Будто и у меня черно-белые бусинки на кончиках пальцев появятся.

– Я петух Петя. Хозяйский, из Калинки, – Петух не отреагировал на мой жест, но продолжил, будто понял его. – Все заслуги и грехи петуха Пети на мне.

– И что ты хочешь от меня, Петя из Калинки?

– Чтобы ты уважал мой труд, мое дело, – клекочет, – как я уважаю твое…

Я руки от крошек и мясных катышков отряхиваю. Без свидетелей. Действительно что ли свернуть ему шею? Одергиваю себя. Ломит суставы в теле с каждым его словом. Не дам я тебе завершить твое нравоучение, гад, ох не дам. Руки ладонями складываю под подбородком, кланяюсь петуху:

– Прав ты, Петя. Прости меня, слабого эгоиста, что пренебрег твоей плотью, раскромсал твой великий дар.

А он все бочком смотрит, клюв приоткрыт. Как будто не знает, что и сказать дальше. Что, мудрец, обломал я тебя?

На миг показалось, что он сейчас бросится на меня, крыльями захлопает, клеваться будет. Но он только шпоры вместе свел, вытянул шею и вдруг клюнул землю: то ли поклон отдал, то ли зерно в траве заметил.

Сделал так и отошел. А у меня, странно, осталось ощущение такое зудящее в груди, в шее, в руках, как будто не закончилось что-то важное, что закончить обязательно надо было. Хотел даже окликнуть петуха, но он уже затерялся где-то под ногами гуляющих.

Тогда я приблизился к толпе, смешался с деревенскими. Они семьями держатся или парочками: мужики в расшитых рубахах, бабы в сарафанах, дети в чем попало. Лица сложно рассмотреть в колеблющемся свете факелов. Везде смех слышится, разговоры.

Зазвучала дребезжащая мелодия. Играли явно на струнном инструменте: гусли или балалайка. Металлические звуки сбиваются, тонут в разговорах и смехе. Но только мелодия заиграла, все стали стягиваться к центру поляны, вбиваться плотнее. И я с ними.

Пробираюсь через ряды стоящих, аккуратно, стараюсь, чтобы никого не задеть, неудобств не доставить. Меня замечают, здороваются, улыбаются. Совсем не как в городе, здесь никто не сторонится мертвого барина, вековой уклад меня помнит: мужики руки подают, девки касаются, самые бойкие по голове треплют. Одна самая дерзкая из толпы вынырнула, поцеловала в щеку украдкой и со смехом обратно юркнула.

Иные узнают, по имени обращаются: «Как, мол, дела, барин, Александр Сергеевич?» Вопросы задают: «Как жизнь столичная?», «Как добрались?». Восторженные, радостные – как будто и правда искренне рады даже в самых глубинах своих человеческих душ.

Один мужичок низенький с козлиной уже белесой бородкой поприветствовал и спрашивает: «Что уготовили нам-с? Чем народ теперь накормите-с? Изголодались мы, ждем не дождемся. Одни стишки ваши нам, простым людям, в радость!». Я промямлил в ответ что-то невнятное, он понимающе кивнул, заулыбался и поманил за собой к центру поляны, освобождая для меня путь: «Дайте барину пройти, добрые люди! Барин нас почтил-с! Веселить с нами будет! Добрые вести нам привез!»

А я все равно как чужой вроде. Как призрак между ними. А они живые. И не узнаю никого, не то что по именам – в лицо никого не знаю. Киваю в ответ неловко. И отвращение чувствую к их вниманию. И к ним, и к себе. Будто пачкают они меня. Зачем вы меня, мертвого, тормошите? Беспокоите, оживить хотите. Не такой я как вы, и никогда не буду, что ж вы меня из моей могилы все хотите вытащить, своей верой оживляете?

А обратной своей стороной мысленно откуда-то из липкого тумана к их рукам протянутым сам тянусь. Хочу, чтобы они меня трогали, хочу, чтоб нащупали и тащили к себе, к теплу, к костру посреди поляны. Гордость никогда попросить не позволит, крикнуть, себя выдать, но пока тянутся, молю про себя: продолжайте, пожалуйста, люди, трогайте меня, тормошите. Тянитесь, бейте, хватайте, только этим мне жизнь и мила, что вы из жизни своей ко мне обращаетесь. Свое живое время готовы на мертвого тратить, тик-так.

Провел он меня к самому центру, а тут жар. Яма вырыта, метра три в диаметре, не меньше. И глубокая, кажется. Из ямы огонь вырывается, в небо плюется искрами. Огонь слепит, невозможно заглянуть, откуда он взялся: дров там столько накидано или жерло вулкана.

Проводник мой исчез. Люди на самом краю огненной ямы топчутся. Мыски обуви у многих уже за краем пляшут. Из-под лаптей крошки земли скатываются вниз и тонут в оранжевом жаре. А люди смеются, друг друга в спины подталкивают, оступаются, за локти соседей держат, хохочут, совсем не боятся упасть.

На двух противоположных краях котловины над головами возвышаются помосты. Из бревен и досок сколочены. Как мост недостроенный, с двух противоположных концов его начали, но бросили: помосты друг против друга над жерлом устроились. А между ними как раз посередине самые смелые язычки пламени лижутся.

Вдруг девка в кровавом сарафане на один помост забирается, ее парни подсаживают. Толпа смеется, в ладоши хлопает, и звуки струн все откуда-то бойко дребезжат, хотя я так и не видел самого музыканта. Звенят по одной струны, звонко, ржаво, а девка на помост забралась, лапти скинула, сарафан поддернула, толпе озорно кланяется. Смеется, в глазах остро откликаются желтые блестки огня.

Люди засвистели: «Давай уже!» мол. Все радостно вопят, будто и не допускает никто, что она не допрыгнет. Тут метра два с половиной, а она в сарафане, да и сама толстушка. Щеки сочные, руки полные. А я как пророчество вижу эти щечки зажарившиеся. И запах паленого мяса и свежих шкварочек, и длинный раздирающий крик ее поверх тугих струн. А ее потом оттуда багром достанут и разделят поровну, по-братски. Каждому по нежному ломтику скворчащего мясца.

Но девка разбежалась по доскам, толкнулась с самого края, и на другой стороне оказалась. Ни криков, ни шкварок: пританцовывает на помосте, с подола сарафана сбивает зацепившийся огонек. Всем кланяется снова, ее на руки принимают, качают, кричат радостно.

Я вроде рад – выдохнул облегченно. А вместе с тем раздражение чувствую. Ну что тебе, девка, сложно было сверзнуться? Я бы прав оказался. А теперь и не знаю, что это было, откуда почуял я этот сладкий запах скорых шкварочек. Обман, иллюзия, снова чернуха в голове. Сомнительное вдохновение.

На помост уже следующая лезет. Эта без прелюдии и без разбега скакнула – и вот уже на другой стороне. Как будто ее под руки ангелы перенесли.

И другая уже на первом помосте. И тоже прыгает, а за ней уже новая девка объявилась. Я и смотреть на них перестал, толпу разглядывал, не найду ли Илью или моего провожатого с козлиной бородкой.

– Эта упадет, – голос такой знакомый, и я сразу оборачиваюсь.

Деревенские на всей поляне пляшут по парам, факелы воткнуты в землю. Кто не танцует, стоят полукругом, в ладоши хлопают. Рваная музыка дребезжит в воздухе, я, наконец, заметил гусляра: это Илья. Он сидит на толстенном пне и упоенно дергает струны. Я иду к нему, хочу окликнуть, но кто-то цепко перехватывает меня за руку. Татьяна.

На меня пялятся круглые окуляры, лицо закрыто серой резиновой маской со шлангом – хоботом, ныряющим куда-то за ворот тяжелого резинового плаща. Точно Таня – по хватке узнаю.

 

– Скоро ветер принесет пыль, пойдем, – голос глухой из-под маски.

Рассматриваю ее. В темных окулярах не видно глаз, только бликуют искорки факелов. На макушке поверх гладкой резины у нее нацеплен венок из полевых цветов. Цветы свежие, яркие даже сейчас: желтые лютики, синие васильки.

– Пойдем отсюда. Они свое отплясали, – кивает на танцующих людей. В толпе на секунду мелькнуло лицо Машеньки. Оглядываюсь за спину, к костру: марево догорает, помосты стоят пустые над ямой. Никто туда уже и не смотрит, ничто не указывает на судьбу последней прыгуньи. Конструкции как заброшенные, будто даже какие-то сиротливые тряпки свисают с опорных столбов, на ветру колеблются.

Я нашел глазами Илью. Он почувствовал мой взгляд и поднял голову, не прекращая теребить струны.

Раскачивается и мелко подпрыгивает в такт своей музыке, и мне подмигивает. Раскачался и вдруг запел. Своим глубоким урчащим басом: «Вот оно что буу-уурый, Давай медведь тебе я драм сыграю… Ээээгеее – ей! Как мы с медведем пустились в пляс!». И все парочки закружились, перемешались, а мужики из стоящих подпевать начали. А гусли все громче играют, так громко, что позвоночник у меня, кажется, вибрирует. И череп. И остальные все кости тоже.

И зубы застучали невольно, будто свело челюсти судорогой. Таня сжала покрепче мое запястье и поволокла прочь. У нее на руке округлая резиновая перчатка. Так дети пальцы рисуют: толстыми сосисками без фаланг. Все тело закрыто резиной, только шея голая. Красивая у нее шея, тонкая. Нежная кожа беззащитно оттеняет ее глухую синтетическую шкуру.

Идет уверенно, быстро к лесу, сапогами траву приминает, меня за собой волочет, хотя я и не упираюсь. Послушно за ней следую. Крепко вцепилась в мою руку, мне кажется, что кожа вот-вот под рукавом с костей сползет и останется у нее в руке, как перчатка, а я встану и буду с интересом рассматривать свой скелет. Интересно, рука еще будет двигаться? У Государя все на зависть неплохо двигается. Сжать-разжать надо будет попробовать, пальцами пошевелить, повращать запястьем.

Но ничего не случилось. Таня меня подвела на опушку под еловые лапы и там остановилась.

Музыка звучит откуда-то издалека, хотя я отлично различаю пляшущие фигуры в свете далеких факелов. Под пологом леса темно, только контуры видно.

– Ну-ка встаньте на колени, – говорит вдруг. – Быстро.

Я послушался. Таня сняла свой венок и медленно, будто короновала, пристроила обруч у меня на голове.

– И зачем это? – спрашиваю. С колен поднимаюсь. Хрустят.

– Все вам, Александр Сергеевич, знать надо. Контролировать. Может, просто так я. Захотелось вам венок подарить. Что, нельзя уже?

– Да можно конечно. Только я потерял немного нить.

– Вот и славно! – смеется глухо из-под противогаза, будто кашляет.

Я встал и прислонился спиной к могучему стволу.

– Таня, о чем это все стало? Все происходит и происходит. А зачем? Одно за другим. Так бессвязно, что на самом деле ничего не происходит. Стекает, не намочив. Как с гуся вода. Вы не переборщили?

– Мы решили, что вам надо подышать воздухом и посмотреть Россию. «Заново пососать мамкину сисю», как выразился граф.

Она потянула за хобот вверх, стянула маску на лоб – теперь в полумраке угадывались ее тонкие очерченные губы.

Целоваться собралась, что ли?

– Может, просто объяснишь, за что сослали?

– Отнеситесь к этому как к литературному паломничеству, Александр Сергеевич.

– Угу, помолюсь за вас перед народом. На коленях в землю челом бить буду. А потом перед Государем – Батюшкой, – чувствую, как снова подступает к горлу знакомое раздражение от ее манеры. Хочется ее уязвить и ей противоречить.

– Он, кстати, одобрил нашу идею.

– А я думал, это я запутался.

– Это в ваших интересах, – назидательно, даже с укором парировала Таня. – И в наших, и в Государевых. Нас, видите ли, много. А вы у нас, поэт, один. Вот мы и лелеем вас вместе: и правые, и левые, и виноватые. А подеремся, когда вы что-нибудь изволите, наконец, сотворить. Да и вам бы погулять где-нибудь полезно, пока в столице не уляжется.

– Что там?

– Ищут вас. И довольно усердно.

– За что?

Таня поднимает короткий лук, тетиву оттягивает, спускает и губами произносит характерный шелестящий «треньк»: стрела сухо дребезжит в дереве рядом с моей головой.

За жабу, значит. Стою, как ни в чем не бывало. Незачем тут признания делать. Нет свидетелей.

– Да и высказаться вы, говорят, умудрились, – она чуть подняла голову, отчего стало казаться, что окуляры высматривают что-то в сплетении ветвей:

«Где нет ни Бога, ни праздных радостей», – продекламировала она торжественно, нараспев, потом замялась, словно подбирая продолжение. Я снова не понял, издевается она или серьезна. Молчу, жду, что дальше скажет.

– А упоение в рабском труде? – предположила Таня. – Что там дальше? Ммм… Гадостей, сладостей… малости. Вот!

«Мне для счастья не хватит лишь малости:

Осознанья, что Россия в пизде.»

Неплохо. Даже кости не ломит. Но я все равно ворчу:

– Грубо. Вам с графом все политический контекст подавай.

– Кому-то надо. Вы, Александр Сергеевич, все воротите нос от пошлостей. И не думаете, что сами имеете о них представление только потому, что кто-то когда-то не постыдился эту пошлость высказать.

– Я не про пошлость сейчас говорю, Татьяна, а про грубость, раз уж у нас выдалась минутка определенности.

– Так всегда перед дождем, – она выглянула из-под ветвей. В окулярах противогаза отразились мерцающие факелы. – Минутное просветление. Скоро начнется, снова все потечет, так что досказывайте скорее.

– Этот негритянский мотивчик огрубел, – говорю. – Илья там дрочит свои струны, трели выводит, мимолетные диссонансы, рваный ритм, – указываю рукой в сторону далекого гусляра. – Но для нас-то выходит незамысловатый дребезжащий мотивчик. Грубый, бессвязный. Неужели сама не слышишь?

– Слышу, – наклоняет голову набок. – Но он играет, а они пляшут.

– Да ну тебя, – злобливое раздражение накрывает меня. – Наворотили тут говна. Думаете, это интересно? Мне нет.

Она засмеялась звонко, искренне.

– Вы иногда такой глупый, Александр Сергеевич. Гений, а глупый. Вы что, всерьез думаете, что это мы для вас узоры выводим? – она прервалась, будто действительно все не могла поверить в мою глупость; – Вы и не сможете их увидеть: вы же изнутри смотрите, бродите между стенок. А калейдоскоп – он для того, кто смотрит на лабиринт сверху! – она резко, восторженно протянула руки к небу. – Мы с вами все в одной лодке! Государь гребет, мы раскачиваем. А вы пока что просто балласт.

– Если я балласт, вы можете в любой момент выкинуть меня за борт. В реку и дело…

– Чуете? – она вдруг оборвала меня, насторожилась, прислушалась. – Дождем пахнет. Уже снова течь начинает. Пойдемте! Пора.

Она ухватилась за мой рукав и потянула в полумрак под деревьями. Крюк в плече начал цепляться за ветки, причиняя неудобство. Я провернул его, чтобы цевье легло вдоль лопатки и не мешало.

В листве зашумел дождь, с нижних веток закапало. Таня опустила свою маску на лицо и подняла ворот плаща.

– Куда? – я выдернул руку и замедлился, вынудив и ее сбавить шаг.

– Можно было в деревне остаться, но дождь их всех облучит. К утру никого в живых не будет. Облезут.

– Что? – останавливаюсь.

Таня разворачивается ко мне, я ощущаю ее раздражение и что-то еще. Стыд? Досада? Вина? Неясный смешанный запах.

– Дождь, – она тычет вверх пальцем-сосиской. – Пыль. Радиация. С них кожа слезет, волосы выпадут, ногти. Через пару часов.

– Откуда радиация?

– Станция рванула, ядерная… Перегрели и заглохло что-то, – она пожала плечами, чуть резче и небрежнее, чем хотела бы. – Да какая разница?

Смотрю на нее, по резине капли звонко стучат. И венок на голове у меня мокнет, тяжелеет.

– Ваша работа? – мне вроде и страшно услышать ответ, а вроде и знаю его уже и будто уже смирился.

Она помедлила:

– Наша, – говорит. И добавляет резко вдруг, со злобой: – Но это вы, Саша, желтое небо выбрали. Не я! Не мы! И если у вас все важное, к чему ни притронетесь, в радиоактивный пепел рассыпается, то не надо в это нас… – глухой голос из-под противогаза прервался, будто она прикусила себе язык: – Стоп, не так…

Я развернулся и пошел обратно к опушке, на поляну. По хрусту веток слышу: Таня за мной следом.

– Ничего не сделаешь сейчас, оставьте!

По полю я припустил бегом. Торчащая в ноге стрела напомнила о себе. Не больно, но я припадаю на ногу с каждым шагом. А дождь хлещет вовсю, лупит по плащу, по голове, вода с лепестков раскисающего венка затекает в глаза, даже во рту уже булькает через рваную щеку. Металлический такой у нее привкус. Горькая вода.

– Пусть потанцуют! – убеждает глухой голос вдогонку. И сама верит в то, что говорит, кажется.

Оборачиваюсь – через стену дождя уже и леса не видно, а впереди красное марево. Нога как задеревенела, не гнется. Чем ближе к мареву, тем гуще испарения вокруг поднимаются, и вонь жареного мяса чувствую. Вокруг уже только дым, а там музыка звучит, гусли, и смех людей.

– Спасайтесь! – кричу теням сквозь дым и чувствую исступление такое сильное, что почти фальшивое. И ужас в нем, и тупая тоска какая-то.

Вбегаю в самую гущу чада, две девки в угаре меня хватают за руки и тянут в хоровод. У них тоже венки на головах.

Хохочут. Везде костры горят, свиные туши на вертелах жарятся. Вокруг костров люди в дыму пляшут, поют на разные лады. И ни одна капля дождя тут до земли не долетает – все пожирает чад.

– Надо прятаться! Дождь! – повторяю я растерянно направо и налево, каждому встречному пытаюсь в ухо прокричать, но все только хохочут, хватают меня за руки и в пляс тащат: Танцуй, мол, барин! Танцуй! Пока можешь, радуйся!

Водоворот повлек меня, закрутился, пошел сближаться. Девки сбились в кучу вокруг пылающего костра. Толкаются, кружат расшитыми юбками, и вдруг рассыпались звездой в разные стороны. Растворились тенями в дыму.

Одна только осталась, подхватила меня за руку и увлекла в танец под рваные звонкие трели Ильи. Стройная, сильная, меня на пол головы выше: подскакивает и кружится без устали. А у меня от дыма все поплыло перед глазами, слилось в одно слезящееся марево.

– Уведи всех, уходи, – говорю ей, наклоняясь к уху, но уже как-то неуверенно сам говорю, будто и не уверен, что правду хочу сказать.

Сквозь дым даже лицо ее не могу разглядеть, тугая коса как плетка ее по бокам хлещет. Норовистая молодая лошадка. Куда ей уходить? Куда уходить, когда тут пляска?

То ближе, то дальше юбкой крутит, подскакивает, хохочет.

А то вдруг чувствую: прильнула, повела кружить медленно, и музыка другая теперь, печальная. И дым как остыл, смешался с туманом и стал оседать на одежде копотью.

Она ногу вместе с моей переставляет, потом другую. Раз-два-три, раз-два-три. Мне руку на плечо положила, головку задрала и сквозь меня куда-то смотрит. А я обнимаю ее за талию, и так мы плывем чеез мясной дым под плаксивый жалобный вальс.

И смотрю ей через плечо смотрю в серую свинячью пустоту. Там ни костра уже, ни людей. Только тени проносятся. И уже совсем стало холодно и глухо. А потом и капли на нас обрушились, и дождь заглушил все, и тогда она выскользнула из моих рук и растворилась в тумане. Я рванулся за ней, ухватил за косу, но коса повисла у меня в кулаке вместе со скальпом.

– Пусть потанцуют, – думаю, и сам дивлюсь, что, кажется, улыбаюсь прямо сейчас. – Действительно ведь: пусть потанцуют.

А я уже свое дело сделал. Все исполнил, как было велено. А теперь только хуже могу, только хуже.

Я укусил себя за щеку и разжевал отслоившейся кусок. Крови, наверное, полон рот, но она смешалась с дождевой водой. Такая же соленая.

Развернулся и пошел к лесу.

Права Таня. И если уж все важное у меня заранее в пепел обращается, то что ж горевать по пеплу? Зачем, если люди танцуют всласть и сами о себе позаботиться могут? «Все будем пеплом» – слышу голос старухи, будто рядом со мной она бредет по полю. Мудрая баба, хоть и сука редкая.

Подхожу к опушке. Таня под защитой разлапистой ели стоит, в дождь всматривается. Меня ищет.

– Пойдем, – говорю, и рукой за собой ее в лес маню. – Куда там меня теперь отвести надо?

– Александр Сергеевич, я плохие слова вам сказала, глупые. Не принимайте их к сердцу.

– Все в порядке, – отвечаю.

Пытаюсь к себе прислушаться и не знаю даже: правду ли ей говорю. Кажется, правду. И впрямь все в порядке. – Мы приведем все в порядок, – обещаю ей. – Я понял, чего вы хотите, и помолчи теперь.

«Калейдоскоп из страны сделать хотите. Чтоб искрило и сыпалось, но в порядке» – думаю. Но в слух этого говорить не стал.

 

Она пристроилась рядом, молчит. Какое-то время мы просто углубляемся в лес – ни тропинки, ни направления. Перелезаем в полумраке через поваленные стволы. Мне все кажется, что какая-нибудь ветка вот-вот хлестнет меня по лицу и машинально щурюсь, шарю перед собой ладонью, запинаюсь о корни, а моя спутница не замечает темноту: через ямы перешагивает, кустарник раздвигает, ловко ныряет под ветки.

Прошло время, и мы подошли к чернеющей массе – бурелом. Стволы вповалку лежат, огромные. Таня ловко между торчащих сухих ветвей проскользнула и полезла наверх.

Я отстал, аккуратно щупаю путь, чтобы не напороться. Поднимаю голову: какое-то диковинное животное сидит на куче стволов, с хоботом и силуэт размыт из-за свисающих лохмотьев. Сидит по-звериному на всех четырех конечностях, коленки расставило, и смотрит на меня, окулярами поблескивает.

– Куда мы? – спрашиваю. – Мне обязательно сюда лезть? – трогаю перед собой торчащие колья сухих веток.

Вижу, как вишу, насаженный через грудь, на одну из них. Долго вишу: день сменяет ночь, зима – лето. Вишу, пока не снимет меня какой-нибудь забредший мужик. А пока вишу, от неудобства морщусь и кашляю.

– Мы пришли, – как-то странно стрекочет существо.

– И что здесь?

– Граница, – отвечает тем же трескучим голосом.

Молчу, наблюдаю за ним. Оно склонило голову на бок, как бы выражая любопытство.

– Дальше пойдешь с Дубровским.

– Не скажешь, куда и зачем мы пойдем?

– А я и не знаю. Только Дубровский знает, куда дальше.

Раскачивается, выпрямившись, из стороны в сторону, хобот как маятник тик-так, тик-так в шорохах леса. Даже странно, что тут что-то вообще видно под плотно сплетенными кронами деревьев.

– Отрывочно все очень, расколото. Картинка не складывается, – говорю.

– Анархия мать порядка, – хихикает существо. – Ты только что обещал мне порядок, а все еще замечаешь только осколки.

– А надо…? – я придал голосу скучающий, безразличный тон, хотя внутри натянулась струна томительного ожидания, тоскливого, просящего, будто ответ существа будет невыразимо важен, будто вот-вот прямо тут где-то в воздухе порхает кульминация.

За спиной раздается треск веток. Острый луч фонаря рассекает завал бревен, на мгновение выхватывает из темноты силуэт: рваный плащ, изогнутая спина, серая маска с болтающимся обрывком шланга, голова опущена, конечности скрючены. Тревожная поза у твари. Она прильнула к стволу, и, секунду помедлив, скользнула на другую сторону завала прочь из-под хищного луча.

Струна внутри осталась неразрешенно натянутой. Треск из кустов приближался.

Я повернулся и заслонился руками от слепящего света.

Кто-то массивный продирался через подлесок, не таясь, ломал ветки на своем пути. Струна начала медленно слабеть, сворачиваться колечками, будто кто-то подкручивал колки.

Наконец, нечто вышло на просеку где-то совсем рядом.

Я слышу ворчливое бормотание, кряхтение. Луч фонаря уходит в сторону, и мне требуется какое-то время, чтобы снова привыкнуть к темноте. Сквозь мерцающие световые пятна ловлю его: неказистая фигура, странно искривленные ноги, очень широкие в бедрах и тонкие внизу, неестественно выломанные в обратную сторону, здоровая башка, кажется, рогатая.

– Ууу, Шайтан! – веско заявил дребезжащий горловой голос.

Пятна в глазах растворились. На расстоянии вытянутой руки от меня козлоногий сатир, ворча, выпутывал из шерсти прицепившиеся веточки. Фонарь он сунул в какой-то футляр на груди, и теперь тот светил в кусты сквозь плотную материю тусклым рассеянным светом, так что я отчетливо видел половину камуфляжной жилетки, грязный бурый мех, торчащий из-под мышки в дыру обрезанного рукава, мелькающий локоть левой руки, которой он, придерживая сползающий с плеча ремешок автомата, ломал и выпутывал из вьющейся шерсти на мускулистом козлином бедре тонкие разветвленные палочки.

Голова сатира угадывалась только по очертаниям – свет не попадал не нее.

Зато между бедер я ясно видел извивающийся могучий фаллос. Орган свисал почти до колена, наполовину пойманный рассеянным лучом, и бился о ноги с каждым его движением.

Я невольно засмотрелся на такое диво. Вздутые вены бороздили фалос под редкой курчавой шерстью. Я готов был поверить, что это не тени играют, а я вижу пульсацию крови в тугих сосудах. Сколько дикости, сколько первобытной силы было в этом враге цивилизации! Завороженный, я не заметил, как сатир закончил туалет и встал неподвижно, положив обе руки на автомат.

– В смысле ты так смотришь, Шайтан? – вдруг с вызовом заговорил он, и я вздрогнул, вынырнув из оцепенения.

– Ты Дубровский? – спрашиваю.

Он достает фонарь, еще рез слепит мне в лицо – то ли из вредности, то ли просто присматривается.

На этот раз я успел зажмуриться. Жмурюсь, но стою, не отворачиваясь. Еще перед борзым животным шею гнуть.

– Да, я, – отвечает сатир с характерным сатирьим акцентом. – Подрал бабу? Шайтан! – гыкает, фонарем на косу в моей руке указывает.

На косе и правда женский скальп болтается, уже подранный ветками. Я и забыл про него, а тут вспомнил и сразу отбросил от себя – коса повисла на ветках поваленного ствола. Вспоминать угарные пляски в дыму было тоскливо и неприятно.

Сатир свет опустил и протягивает мне что-то массивное. Беру у него из рук предмет наощупь: металл холодный, тяжелый, деревянный приклад влажный от росы.

Я подцепил ремень и накинул его на плечо. Автомат, слишком здоровый для моего роста, повис под правым боком, неприятно задевая стволом колено.

– Пойдем, Шайтан! – сатир мотнул головой и зашагал вдоль поваленных стволов.

Копыта вязли в жирном слое гниющей листвы, отчего он продвигался с усилием, проскальзывая с каждым шагом. Я пошел за ним на некотором расстоянии.

Он освещает путь перед собой, широко раздвигает руками ветки. Я стараюсь повторять его движения. Автомат цепляется за растения – неудобно. Я закинул его за спину и окликнул провожатого. Хотелось отвлечься от липких образов кружащихся юбок и облезающей с черепа кожи:

– Я знаком с твоей невестой, Машкой. Ты честно поступил.

– Я все честно, – коротко бросил сатир, не оборачиваясь.

Ветки начали хлестать меня по лицу, а автомат сполз обратно к бедру, как только я отвлекся на разговор, так что я умолк и сконцентрировался на продвижении, но козлоногий продолжил сам:

– Все честно, что закон. А я все по закону, что руками сам делаю.

– Вот и Государь-Батюшка так говорит, – пробормотал я.

– В России все закон, что не Шайтан… – веско сообщил сатир. И добавил: – Вот ты Шайтан.

– А ты не охуел, животное? – отзываюсь без особой злобы.

Что с него взять?

Остановился. В пол оборота ко мне провернул торс, свет ладонью зажал, будто специально, чтобы мне морда его была видна. Глаза темные – не разглядеть. Густой бородой зарос, и массивные загнутые рога над ушами. Рога чуть в стороны разведены. Здоровый он, не ниже Государя, пожалуй. Разорвет меня голыми руками. Но не в рукопашную же мне его валить.

Сам пальцем предохранитель глажу. Смотрю на него спокойно – тут кто быстрее выстрелит, тот и прав. Только этот-то кусок мяса живой, а я мертвый пока еще, меня и убить сложнее – знаешь же все это сам, животное. Одного рожка тебе на меня вряд ли хватит, разве что в голову все высадишь. А мне достаточно в тебя пару пуль всадить и оставить тут подыхать.

– Так, что, рискнешь, организм? – спрашиваю, и даже хочется мне немного, чтобы он начал стрелять.

– Плохо говоришь, – наконец, сообщи он. – Жалеть потом будешь.

Сказал без угрозы, ровно и будто бы даже слегка с сожалением:

– Я тебя обижать не делал. Ты сам все делал. Шайтан сильный, но злой. И ты злой.

Повернулся и пошел дальше, чуть медленнее. Да что я с отморозком разговариваю?! А вроде и кому, как не зверю, верить. Зверь не обманывает. Иногда, проходя мимо, дворняжке в глаза заглянешь, скажешь правду – и сразу видишь по ней, правду ли на самом деле сказал или только выдумал снова правду. А потом переспросишь ее – она уши прижмет и облизывается. И стыдно сразу становится, что без драмы я не могу жить, и одну неправду все говорю.

– Дворняжка, – говорю.

Тихо говорю, себе под нос.

– Плохо говоришь, – рогатой головой качает: то ли услышал, то ли сам с собой.

– Попал я, значит, – говорю. – Вязнем мы. Потерялись, кажется, чуешь? Языком все труднее ворочать, мозги загустели, вот и говорим уже плохо.