Za darmo

Сон негра

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Как же вас, Александр Сергеевич, на стремнину вынесло? Еле попала по вам.

– От дерева на плоту плыл – вот и вынесло. – Хватит бы уже, Государь, не в радость игра. Не прикидывайтесь Таней.

Чувствую усталость. Руки на груди сложил, головой качает, уголки губ дергаются: раздражен владыка.

– Вы всерьез думаете, что я – это Кощей?

– Боюсь я тебя такую, Танечка, – глаза прикрываю, – как есть боюсь.

– Так. Сколько пальцев? – Приходится открыть. Два показывает.

– Четыре, – говорю.

Порадую тебя. Знаю же, что услышать хочешь.

– Ясно… Граф! – кричит, повернувшись к двери. – Федор!

Дверь открывается как-то слишком гулко. Лампочка на потолке потрескивает, зудит от влаги. Входит Тощих. На нем сапоги болотные, до груди. Шляпа соломенная, в руках багор держит.

– Граф, прошу вас, вышвырните отсюда Александра Сергеевича: он нахлебался на стремнине. Думает, что это Кощей мной прикидывается.

– Эк его, – Тощих озадаченно чешет бороду, – на измену пробило. Что, брат, параноишь?

Подошел ближе, руку на голову мне положил по-отечески, большим пальцем нос мой трогает. А носа и нет. Обрубок хряща торчит.

– Я ж попросил Пифу тебя вдохновеньем снабдить. Сидел бы, писал себе вволю.

– Им и надышался для начала, – строго говорит Кощей.

Тощих смотрит на меня недоверчиво, улыбается вдруг. Улыбка будто маслом на лице нарисована, с подтеками краски по бороде:

– Выпарил чернила, значит? Старуха тебе так сказала?

Киваю. Он хмыкает в бороду:

– Ладно. Может быть, мы его еще не совсем потеряли. А теперь пойдем, голубчик. Надо тебе продышаться, людей повидать, на вопросы ответить. Потом и сделаешь свое дело.

Багром меня за ворот цепляет и волочет по полу. Не грубо вовсе, просто знает, что устал я. Волокусь послушно по шершавому бетону. Через порожек сам переползаю – он ждет. На Татьяну оборачиваюсь – вроде и не такая высокая, как казалось. Стоит себе, но глаза все злые, насмешливые. Рукоять крутит – барабан веревку сматывает.

– Подождите, – говорю. – Вопрос хочу задать.

Граф снова в бороду ухмыляется: задавай, мол.

– Руки. Меня на крюк посадили. Не вы ведь за мной в реку прыгали. Чьи были там руки? – щупаю крюк, из плеча торчащий.

– Руки? – Тощих с Таней переглядываются. А я то на нее смотрю, то на него. Да какой она Кощей, что я несу? Таня как Таня, всегда такая была.

Вода ухо заложила, мну его холодными пальцами, снизу поджимаю, чтоб отошло. Веревка почти натянулась уже у крюка моего. Будто собралась она меня обратно втаскивать.

– Руки меня трогали, – говорю. – Сначала за шиворот тащили, потом крюком цепанули. Ваша стрела же поломалась. Веревку, кстати, может отрежете?

– Ах да! – граф вынул из-за пояса охотничий нож, наклонился ко мне и перерезал веревку у самого крюка одним плавным движением. Веревка как воздух разошлась, конец на землю шлепнулся.

Крючья из меня вынимать никто не бросился. Ну и славно. На память будет.

– Говорил же я тебе, Тати, что не на самом мы дне, – граф тыкнул пальцем в пол. – Так, ерунда, малек в заводях. Вот ниже живут серьезные ребята. У них и правда, они душа и есть; они против течения могут стоять. Только света боятся, – это он уже ко мне обращается. – А нам никак без света, поэтому и не налажен у нас с ними контакт.

– Кто они? – говорю.

– Да почем я знаю? Очень древние ребята, наверное. Сильные. Все сюжеты, что мы играем, с них пошли. А вот кто они – это ты рассказать бы мог.

– Я помню только руки. Две. Три. Просто трогали меня. Я только со Щукой поплавать хотел.

Таня арбалетом замахнулась, я рукой от удара закрылся. Треснет сейчас по голове за что-то. Будто к Щуке ревнует. Больно будет. Но не бьет. Руку убрал – она свою железку на плечо положила. А глаза насмехаются. Да и стоит ведь шагах в пяти. Как бы она меня арбалетом достала? Шуганный я стал.

– Таких как вы, Александр Сергеевич, руками западло трогать.

– Таня, не будь такой злюкой, – Тощих качает головой. Бороду всклокоченную почесывает. – Ты, баба неразумная, в реке разве что локти замочила, пока белье стирала… Все забываю, ты крещение во Христа проходила?

– Нет, граф, миновало счастье, – скалится озорно, волосы русые в косу заплетены.

Крестьянская девка. Что тебе надо от меня?

– Надо тебя покрестить в речке будет, – говорит граф Тане. – Посмотрим, как тебя перекроет, и посмеемся вместе с Сашей. Да, Саша? Примешь меня за Элвиса, а его – за Тарковского, будешь на полу дрыгаться и рубаху с себя сдирать. В экстазе. Подростковое безумие, оно, знаешь ли, самое сладкое.

Таня смеется.

– Не смутитесь, Граф, коли я стягивать рубашку-то буду? Авось давно на сухих пайках.

– Долго, девка, долго. Но на твои кости у меня не встал бы даже после великого поста.

– Это было грубо, Федя, – она меняется в лице, хмурится.

Я не понимаю, всерьез ли она обиделась или изображает. Может, и правда Кощей все же… Хорошо играет. Да что ж это за дурь в голове? Образы приходят, как сами собой разумеются. Из уха, что ли, с безумной водой заливаются? Бред ведь полный, а кажется яснее божьего дня.

– Ну-ну, Танечка. Не серчай на старика, – граф, кажется, тоже попался.

Она отворачивается демонстративно, но этим себя выдает.

– А… паршивая девка! – Тощих отмахивается своей лапой. – Пойдем, Саша. Прогуляешься, – цепляет меня снова багром и выволакивает через пустой каменный зал до дверей. Сцена знакомая, свет густой красноватый. Откуда ж он здесь? Ни ламп, ни факелов. Спросить, что ли? Да нет, не стоит того. Пусть доволочет, не хочу говорить с ним. Устал я.

Коленки к груди поджал. Плащ шуршит по бетону. Изорвется весь. Руками колени взял – удобно так. И заснуть можно было бы. Глаза прикрываю. Убаюкивающе он меня волочит. Шур-шур, шур-шур. Мне бы как бельку загарпуненному скулить, кровью течь, до спасительной лунки ползти. Но хорошо больно, а я не спал давно, и иногда очень здорово, когда просто кто-то куда-то тащит, а самому идти никуда не надо. Правильно Пифа сказала: сосунок. Сосунок ты, Саша, и есть. Присосался к своему «не могу – не нравится» и все не отлипнешь. Самому-то не тошно?

Остановились. Шелестит что-то. Открываю глаза: трава зеленая вокруг, высокая. Стебли у лица колышутся, щекочут кожу. Я телом траву примял и лежу. Не знаю, что там вокруг, но пока не посмотрю – ничего и не будет. Только трава. Воздух теплый, день ясный. Хорошо как!

Руки за голову закинул, одежда стала сухая, к телу не липнет. Один лежу, наконец. Небо синее-синее. Вздремнуть, что ли? Сейчас вот самое время. А спать уже и не хочется вроде. В небо смотреть хочется. Пусть небо желтое будет, как мочу или солнце разлили. Надо бы решить, под каким лежать приятнее. Сконцентрироваться и выбрать. Мне ж тут лежать. Дождь хочу с неба золотой или солнечный?

Силы нужны, чтобы выбрать, а я полежать хотел просто. Но пока не выберу, полежать уже не смогу. Не та форма мысли. Пусть сок будет. Апельсиновый. Давно апельсинов не видел. И вообще приятно, когда цвета яркие. Только пусть не сок, а квас в небе. Так больше по-русски как-то. Но желтый. Не было еще такого: все серь сплошная да хмарь, а тут живое, яркое. И запах свежей травы даже в мой обрубок забирается.

Желтое небо плещется – и правда апельсиновый квас разлили будто. Растеклось и сполохами пошло.

Я руку в траву запустил, колосок нащупал, проскользил по нему пальцами, дернул чуть – он поддался. Я вытянул из стебля сладкий молодой кончик и в рот сунул. Еще не попробовал, но уже знаю, что сладкий – по тому знаю, как легко стебель выскользнул. Зубами конец заломил, кисточка в воздухе над лицом покачивается.

Языком вожу по сладкой мякоти, стеблем мягкую кожу во рту царапаю, каждый шрам ощущаю. Пожевал я свой язык за годы. Старик я. Уже б добраться до честной покойной старости, а заплутал. Куда иду? Чего барахтаюсь? Ради какой большой идеи спираль вьется? Дело большое есть, а идеи нет. Была бы у меня своя идея – все ясно бы было. Знаешь, чего хочешь, знаешь, что важно. На ценностях стоишь твердо, убеждениями подпираешься, знаменем машешь, драконов сражаешь, принцесс из воздушных замков вытаскиваешь.

А тут только зыбь болотная, ноги вязнут. Какие уж тут знамена? – одни отражения.

– Может, хоть ты меня убедишь, что взаправду есть что-то важное? – на груди у меня стоит петух.

Взъерошенный весь. Перья золотистые с черным, гребень на клюв спадает. Переминается с ноги на ногу, одним глазом смотрит.

– Ну, пойдем, покажу, – говорит так, будто давно тут моего вопроса поджидал.

Голос у него низкий и мягкий, без клекота. Смутно-знакомый. На каждое слово головой вперед-назад кивает. На лоб мне перепрыгнул. Шпоры у него страшные, легко глаза выбьют.

Петух слез с меня, нырнул в траву, там крыльями бьет, за собой манит.

Приходится встать. Как встаю – головой в квас окунаюсь. Низко небо. Сначала пригибаться приходится, пока по высокой траве идем. Невдалеке крыши виднеются и лес за ними. Петух впереди семенит, между стеблями проскакивает. Иногда я теряю его из виду, замираю, слушаю, не шуршит ли трава. А он вдруг прямо под ногами у меня объявляется, как из ниоткуда, и снова смотрит одним своим глазом. Вполне обычный петух, ничего примечательного. Хочется, чтобы глаза у него синие были, как небо недавно, но совершенно обычные, куриные у него глаза.

– Куда идем? – спрашиваю.

– А подумать? – петух пристроился рядом, и я как бы сам теперь иду вперед, а не за ним.

– Вижу, что в деревню, не умничай. Но зачем?

– Ты же важное хотел.

– Хотел.

– Вот у нас на Калинке сегодня Первомай празднуют.

– И что же в этом важного?

– Мне важно. Хозяйка стол накрывает, весь день хлопочет. Ей помощь нужна, чтоб люди радовались. Людское счастье мне важно.

– Ты ради этого меня дернул? По-твоему, я на деревенских праздниках не бывал? Ты обещал показать мне, что есть действительно важного.

 

– Обещал, и покажу. Но что тебе там важным покажется или не покажется – до того мне дела нет. Я обещал важное показать – я покажу. Потом хоровод водить будут, девки через костер попрыгают, потом с парнями пойдут в лес животы нагуливать. И надо, чтоб все сытые были. Вот это важно.

Я подумал было плюнуть на петуха и к лесу свернуть, но до домов уже оставалось шагов пятьдесят, а там, может, и впрямь посмотреть на что будет. В конце концов, какая мне разница, куда топать?

Мы прошли между двумя покосившимися, недавно крашеными домами. На дороге в чавкающей грязи лежала здоровенная свинья. Ее пятак упирался в одну стену, а жирный зад – в другую. Петух захлопал крыльями и взлетел ей на спину. Скотина даже ухом не дернула. Тогда он деловито прошелся по щетинистому загривку и долбанул ее в темечко. Свинья подскочила, завизжала и кинулась на меня. Я успел только прильнуть к стене. Она меня сшибить должны была, но как-то мимо проскользнула, не задела, только грязью обрызгала сапоги и плащ.

Смотрю на свои сапоги: из голенища сапога древко торчит, вынуть бы надо. А то загниет.

Иду за петухом дальше. В деревне всего дворов сто.

Бредем с ним по улочке, люди вокруг все радостные.

Баба каравай в полотенцах несет, улыбается мне, носа моего обрубленного не смущается.

– Эй, гусар! – смеется. – Загулял, молодец? Проездом ли у нас али свататься к кому?

– Проездом, – говорю.

– Смотри, девок наших не порти! Хоть и красавчик, ах! Так бы и съела тебя.

Сарафан на ней красный, подол в грязи мочится. Хохочет над своими словами и прошла дальше, на меня без смущения оглядывается.

Мужики дрова колют, на вечернюю баньку запасают. Из печных труб валит дым. Небо уже синее снова – дым туда поднимается и квас разбавляет.

Петух меня провел почти через всю деревню. Дома все один к одному: кособокие, дощатые, песочного цвета краской крашеные. Только наличники на окнах резные, зеленые. Краску, небось, колхозом закупали, завхоз прикарманил на этом, краску подешевле взял – теперь она лупится везде, и дома стоят чешуйчатые.

На нескольких домах вижу красные растяжки с желтыми буквами. «Да неужто мы все позабыли?» – на одном. «Просыпайтесь, время настало!» – на другом.

«До рассвета руками усталыми разгребать почерневший снег» – всплывает в голове. Хотя вокруг трава и деревенская грязь. Какой снег? Навозом и кухней пахнет.

Вдруг петух в одну щель в заборе юркнул и закукарекал. Я к калитке подошел – открыто. Доски грязь загребают, еле сдвинул ее так, чтобы протиснуться.

Смотрю: обычный двор крестьянский. Грядки, коза привязанная, куры ходят – сейчас столпились вокруг петуха, кудахчут, головами своими глупыми об него трутся. А он их крыльями обнимает, то одну, то другую, важно так, благосклонно принимает ласки.

На доме тоже красное полотнище натянуто: «И собрав последние силы, утром выйдем навстречу весне!». Слова знакомыми кажутся. Я бормочу их про себя, гоняю по кругу, и из них вроде вытекает продолжение, в зубах вязнет, строка смутная, а отчетливо не могу сказать, будто не на русском.

Дверь дома открылась, на крыльцо вышла баба в джинсах и клеенчатом фартуке. Волосы у нее уже седеть начали, в пучок небрежный завязаны. Она о фартук руки вытирает, с крыльца спускается. Увидела вдруг петуха и кричит:

– Петька! Петенька! Вот ты где! – и идет через двор, руки к нему тянет.

Петух степенно кур отстранил и к хозяйке. Они было за ним увязались, но он это пресек, грозно расправил крылья, преградил несушкам дорогу. В его глазах обозначилась суровость, не допускающая неповиновения.

Хотя как может сурово смотреть петух своими глазами петушиными, бисеринками? Тупые стеклянные глазки. Ну и какой я поэт, если петуху в выразительном взгляде отказываю?

Куры беспокойно закудахтали, но все же покорно остались на месте.

Гребень у петуха налился кровью, он взрыл лапами землю, как бы беря разгон, и засеменил так характерно по-петушиному к хозяйке.

Она присела на корточки, восклицая, как заведенная:

– Петенька, милый, помощничек мой! Я тебя обыскалась. Нам еще пироги с тобой для гостей печь. Иди же скорее сюда, Петенька!

Петух замедлил бег, чтобы не налететь на хозяйку. Последний метр вообще прошел шагом, важно. Женщина раскрыла перед ним объятия, и он прильнул к ней, устроив голову у нее на плече. А она принялась его гладить и что-то ласково приговаривать, щекой к холеной шее прижалась, на руки его подхватила, отнесла к поленнице, за голову взяла, на чурбан положила, и без замаха перерубила топором петушиную шею.

Тело затрепыхалось и понеслось по двору, врезалось в стену, дернулось и осело. Хозяйка пошла его подбирать. А голова с чурбана все смотрит на меня одним глазом, спокойно так, победоносно. Будто может что-то выражать глянцевый петушиный глаз.

– Больно ты важный, барин!

Оборачиваюсь: мужик на забор облокотился. Борода у него лопатой торчит, волосы смольно-черные, курчавые, короткие. Шапку снял, стоит расслабленно, без страха или вызова. Спокойно, свободно себя перед барином держит.

– Руки в карманы спрятал, стоишь такой важный, – уточняет он свою предъяву.

– А какое тебе дело? – спрашиваю.

– Дак ты ж ведь на моей земле стоишь! – усмехается в бороду. Глаза у него карие, кажутся добрыми, озорными.

– Сейчас уйду.

Направляюсь к калитке, но он останавливает меня властным жестом. И при этом уважительно так, без хамства, и я останавливаюсь.

– Бааа, да что с твоим носом, барин? Дверью прищемил?

– Я к тебе, мужик, неприязни не испытываю, – говорю. Хоть и простой ты.

– И я к тебе, барин, не испытываю. Хоть и мудак ты, – отвечает и все в бороду улыбается.

– И сейчас не испытываю.

– Потому что это я тебя испытываю, – рассмеялся басом, заливисто.

Голос у него вроде на голос петуха похож, или только кажется мне. Какой у петуха голос-то был? Не вспомню уже.

Мужик в калитку протиснул свое медвежье тело. Хомутом рубаха расшитая подпоясана, штаны холстяные синие, лапти свежие. На праздник специально берег, наверное. На вороте и рукавах рубахи узорчатое шитье, под цвет стяга.

– Пойдем в дом, барин. Первым гостем будешь, – хлопает меня ручищей по спине.

На крюк посмотрел с любопытством, но не спросил, не тронул.

Мужик меня выше на полторы головы, мышцы под рубахой бугрятся, грудь широченная. Хлопнул меня, и сразу поклон в пояс:

– Хлебом-солью тебя встретим. Ну, не стой столбом!

Иду за ним, на крыльцо поднимаюсь. Хозяйка нас заметила, помахала, оторвавшись от ощипывания петушиной тушки:

– Илюшенька, кого привел? Не барин ли пожаловал? – щурится на меня, солнце ей глаза слепит.

– Барин, барин. Прямо у калитки стоял. Людка, а ты свали с чурбана – я дров нарублю.

Она подхватила петуха за лапы и пошла к сараю. Одно длинное хвостовое перо осталось не выщипанным и победно волочится по битому шиферу.

Мужик провел меня через сени в гостиную. Длинный тесанный стол, две лавки. Хищника перо надо было. Филина, – старуха так говорила, кажется.

В избе пахнет свежеструганным деревом. Пол, стены дощатые. Дерево чистое, будто только сегодня строить закончили. Мужик по ним шлепает лаптями, оставляет густые следы.

Я сапоги стягивать начинаю, но в левом стрела торчит и не дает его снять. Мешкаю, не знаю, начать ли со стрелой возиться или в сапогах за хозяином пройти.

– Брось, не снимай, – его голос доносится из соседней комнаты. – Все равно заляпаем. Не сегодня, так завтра.

– Ладно, – говорю.

Оставил, как есть. Стучу каблуками по доскам, они звонко отзываются. Прохожу к лавке, плащ, забрызганный грязью, снимаю, осматриваюсь: его бы положить куда-то, но вокруг дерево такое чистое, светлое – жалко пачкать. Каждая капля въестся, и уже не так девственно будет. Волокна пропитаются уличной жижей, потеряют свой свежий смолистый запах. И так я много всего порчу, чтобы еще первым крестьянскую избу марать. Девку бы еще ладно, коли влюбился бы, но избу не посмею.

– Сосна, хозяин? – спрашиваю.

– Сосна, – мужик возвращается с самоваром. Самовар огромный. Литров двадцать.       Мужик держит его двумя лапищами в прихватках, бычью шею тянет, чтобы не оступиться. Ставит самовар на стол. Сверху на трубу валенок надет. Из-под валенка пар валит.

– Да ты не мнись, барин. Вон крючья в углу: вешайся, не стесняйся.

У двери к стене прижаты дощечками на шурупах крюки. Почти как тот, что в меня наяды продели. На один из них вешаю плащ. Томик из кармана топорщится. Я его заворачиваю украдкой – незачем хозяину волноваться. Рано еще кому-то из-за моей заветной книжонки беспокоиться. Далеко еще до большого дела.

Хозяин уже уселся на лавку у стены, я сел напротив. Самовар урчит, чашек нет только. Мужик чего-то ждет, пальцем по столу постукивает. В гостиной пусто: окна большие, светлые, все кроме одного тюлем приглушены. На стенах ни лубков, ни образов. Да и мебели никакой. Только свежим деревом пахнет.

Слышу шаги в доме.

– Я Илья, барин. Пожмешь мне руку, али побрезгуешь? – вокруг глаз смешливые морщинки у него складываются.

– Я тебя не презираю, – отвечаю.

Еще доказывать что-то темному мужику. Руку в ответ протягиваю, он ее в свою заключает. Ладонь у него мясистая, твердая. Наверное, легко раздавит мою, если захочет.

Потрясли руки. Раз, два, три, четыре. Я даже пальцев сжимать не стал – все равно его лапу обхватить не могу.

Отпустил. Бороду довольно чешет. Хоть и гордый мужик, дерзкий, а все рабская темень в душе. Из ее глубин крепостная радость всплыла: барскую руку пожал как-никак. На равных, значит. Глаза карие добром и благодарностью светятся.

Вошла хозяйка, несет на противне маслянистый пирог. С заднего крыльца поднялась, должно быть.

Пирог на стол ставит и три чашки. Садится рядом с мужем. Под фартуком на ней потертая серая водолазка. Ее, похоже, когда-то сочные формы уже тронуло старушечье усыхание.

– Как ты быстро, хозяйка! – смотрю на пирог: он румяный, жаром пышет. Только что из печки достала.

– Так Петенька помогал, – отвечает, – куда б я без него, родимого? Машенька еще помогает, но сейчас на сносях.

– Машенька? – переспрашиваю.

– Доча наша, – отвечает хозяин. – Только она и радует нас, стариков. Сынок наш головушкой тронулся: вон там на кортах сидит вместо флюгера. В полосатых штанах который, – мужик пригнулся к столу и показал пальцем в единственное незанавешенное окно. Окно выходило на единственную в деревне улицу. Чтобы увидеть, куда он показывает, мне тоже пришлось пригнуться почти к самой лавке.

На вершине двускатной крыши сидел на корточках парень в черном спортивном костюме с двумя полосами на штанинах и рукавах. На голове мягкая шоферская кепка. Он без усилий балансировал на остром гребне, опираясь на самые мыски своих пестрых кед.

Локти уперты в колени, а голову он положил подбородком на сцепленные руки и смотрел куда-то в сторону леса, словно молился.

– Как-то не так мы его со старухой воспитали, где-то не туда свернули, – задумчиво протянул Илья. – Не выдержал мальчик на зоне. Пауки дважды в день к нему приходили – парнишка сломался, флюгером стал. Теперь все думает о чем-то своем, флюгерном. Как-то пробовал мне рассказать, что-то про одиночество и замкнутость в сострадании к другому через отражение себя самого. Слушать больно было… – Илья притих, а потом сдержанно стукнул кулаком по столу. Даже от этого самовар покачнулся: – Ах, и за такую глупость парень пропал!

– За что? – спрашиваю.

– Скрипку украл у господ в городе, пока они в баньке парились. Дорогую какую-то, особую. Стырил и за бугор сплавить собирался. Его и взяли на этом. Целым нарядом взяли. А скрипку, оказалось, везли для какого-то дела первой государственной важности. Пете государственную измену впаяли, оскорбление Царя и Народа. Нынче модное слово есть такое, как мороженное на палочке… – он пожевал в бороду, вспоминая, – Экскапизм, кажется… За такое, сам знаешь, барин, розгами нынче не отделаешься. Вышел он, конечно быстро, но поломался совсем. Все твердит себе под нос: «бытие, бытие и ничего больше».

«А откуда ж мальчику было знать, что это Государева скрипка» – я спрашиваю судью на заседании? Петя говорит, в бане у столика стояла, никто и не смотрел за ней. Нам судья, из угрей еще такой, с усиками висящими, назидание зачитал: «Коли не чует мальчик ваш, что отечеству принадлежит, значит, души у него русской нет». Вот смотрит на меня эта рыбья харя, оплывает слизью… – Илья снова приложил кулак к столу, чашки жалобно звякнули.

– Понимаешь, смотрит и говорит мне, что у моего сына кровного душа не русская. Нам это с Людочкой ох как больно было, барин. Ну ничего… Я этого гада еще семейству к столу подам. Заливным… Как только мою жалобу в суде рассмотрят.

Хозяйка закрыла лицо и всхлипнула. Муж обнял ее за плечи. Она быстро утерлась, взяла себя в руки.

 

– Хоть доченька радует, – продолжил Илья. – Машенька. Внучка нам подарит скоро.

– А где муж ее? – спрашиваю, чтобы хоть что-то спросить.

– А нет у нее мужа, – снова хозяин хитро щурится на меня.

– От кого же тогда брюхата? – сам дивлюсь своей неделикатности. Откуда во мне это? Как от Татьяны хамства набрался.

А хозяин будто и не заметил вовсе, как гость грубит. Отвечает:

– От Петеньки, конечно, от кого же еще?! Своя кровь сердцу ближе, своим семенем питается. Принесет ребёночка – еще пирогов напечем!

Хозяйка на него поворачивается, смотрит, и я смотрю, не понимаю – верить или нет Илье. А он в ответ глядит, не мигая, серьезно так, выжидающе, руки на столе сложил. Но, наконец, ему наскучило: засмеялся басом, будто в груди у него котелок закипел.

– Есть тут один молодец. Дубровским себя зовет. Буйный человек, лихой. Но честный.

– Илюша, что ты говоришь?! – хозяйка толкнула его в бок. – Не слушай его, барин, никакой он не разбойник. Работящий человек, честным трудом зарабатывает.

А сама то на мужа зыркает, то в меня глазами стреляет: не при нем, мол, дурак.

Не верит баба барину: думает, донесу на их быт, беду навлеку на вековой уклад.

– Разбойником? – Илья поднимает кустистую бровь, как первоклассный комик. – Не говорил я ничего о разбойниках. Сказал, что лихой человек. Или не помнишь, как по весне он на спор вепря за клыки остановил? Не лихой ли разве человек?

– Лихой, – хозяйка тихо сгорбилась и на меня посматривает. Поняла, что лишнего сама сболтнула.

– Вот этот парень и повязал нашу Маньку. В лесу поймал, к дереву прижал и попользовал вовсю. Домой в раскоряку шла! – гулко хохочет, а от меня все глаз не отрывает. Испытывает, на сколько хватит меня.

Я молчу, тоже на него смотрю.

– Но честный малый, говорю же! Манечка как живот нащупала, пошла в лес его искать: смотри, твое дитя… Так он ее еще раз оттаскал. Хах! – хозяин заливается уже в голос, а лукавые глаза все за моим лицом следят.

Проверяй, мужик, проверяй. Играйся в волю.

– Но как про живот понял, – тут же с ней к нам явился. Поклонился в пол на пороге и одно слово всего сказал: «Обеспечу», – хозяин поднял указательный палец вверх, видимо, изображая Дубровского.

– Веско так сказал. Мы с Людой сразу поняли: честный человек.

– Еще и нежной души! – добавила хозяйка. – Машеньке обещает жениться, как только состояние прилично накопит.

– На Мальвинные острова меня свезет!

Я аж вздрогнул: голос, из-за стены донесшийся, был похож на Татьянин. Вот она входит сейчас сюда в своей демисезонной юбке и огромным животом, – от этой фантазии у меня все скрутило внутри. На несколько секунд я замер, остановил дыхание, старался не быть совсем тут, пока шаги за стеной приближались к проему.

Показалось широкое круглое лицо, мясистый нос, чем-то даже красивый, пухлые губы, прореженная челка до глаз, черные курчавые, как у отца, волосы, глаза большие, блеклые, чуть раскосые.

Я выдохнул: показалось.

На Машеньке черный топ и просторные серые галифе, через резинку которых перевешивался изрезанный венами живот. Нелепо огромный, будто там поместился пудовый арбуз.

Это выглядело жутко, и одновременно я почему-то не мог оторваться от узора венок, перетекавших одна в другую под натянутой кожей.

Девушка кивнула мне, перегнулась через свой живот, чтобы поцеловать родителей:

– С праздником, маменька. С праздником, папенька.

Целует их в щеки и садится на лавку рядом со мной, берет баранку со стола и жует.

– Вот Машенька наша отрада, – Илья смотрит на дочку вроде бы и правда с гордостью. Или все дурит? Не могу понять, сомневаюсь. Черт этого мужика разберет. Может, поехавший просто?

Да еще этот живот рядом. Нет-нет, да скашиваю на него глаза: какой он налитой, огромный, почти звенит от каждого шевеления. Вынашивает новую жизнь.

Надо отвлечься. Вот на доске от сучка узор причудливый. Как ключ в замочной скважине или лицо вытянутое, кричащее. Только на него смотреть буду, только на это лицо, а вокруг пусть хоть тартар из этого живота разверзнется.

Страшно мне. Чувствую: холод пробирает. Недобрый это живот.

В лицо всматриваюсь, оно колеблется. А за спиной у меня будто чавкает что-то, хрипит и дышит тяжело.

Ставлю ладони себе шорами, чтобы не видеть лишнего, большими пальцами уши заткнул. Ничего там смотреть не хочу. Не хочу и не буду. Хлюпает, урчит, задыхается. Чвак-чвак, чвааааак. И, кажется, потемнело. Будто уже рождается оттуда жуткая тварь и свет вокруг себя пожирает.

Хочу глаза зажмурить, а не могу. Страшно. И не знаю, что больше страшно: повернуться или ждать, что оно меня вот-вот со спины коснется, оповестит о своем появлении. Ох, страшно.

А в глаза как спички встали. Не могу закрыть веки, на образок свой спасительный таращусь, а он меняется, оплывает. Вижу на миг в нем знакомые черты, и мой язык со старушачьим смешком сплетаются в мантру Пифы: «это все в моей голове» – бормочу. «Все ужасы только в моей голове. В моей голове, в моей голове вмоейго-ло-ве вмоейго-ло-ве вмоейго-ло-ве. Сам чернуху выдумал, сам виноват, все только в моей го-ло-ве». Твержу, до зажатых ушей все равно хрипение твари доносится. Пробирается в самое нутро мое, наизнанку его выворачивает. «В моей голове. В моей, моей го-ло-ве» – цежу нараспев, как настоящую мантру. «В го-ло-ве вголове вголове вголове».

Хвать. Меня за запястье лапа сжала. Я рванул в сторону, больно себе руку вывернул, с удивлением отчего-то думаю, что часто как-то стал чувствовать боль.

Оборачиваюсь на чудище, но все осталось, как было. Только за окном темно, на столе свечи горят, огоньки на струганых досках играют. Илья стоит над моим плечом, за руку меня держит, а я почти с лавки слетел, и только его лапища меня и удерживает. Машенька рядом сидит, куда-то вперед себя сквозь самовар смотрит. Хозяйка ушла.

– Пойдем, барин, – говорит Илья. – Уже празднуют люди вовсю.

Я глазами хлопаю, на скамью обратно неловко забираюсь.

– Что, крепковато вам вышло? У нас тут все, барин, добротно, на совесть делают. Ну, не дрефь! – подбадривает меня, – Пойдем с нами: проветришься.

Маша так и осталась сидеть, застывшая, продев отсутствующий взгляд в обгрызенную баранку. Жуткий живот я теперь словно не мог увидеть. Не опускались глаза ниже ее распухшей в топе груди.

Я отвернулся и хотел выйти за Ильей, но Маша остановила меня:

– На, – протягивает мне кусок нетронутого куриного пирога. Не смотрит на меня, будто и не со мной разговаривает.

Беру. Пирог теплый и пахнет курицей, но есть мне совсем не хочется. Киваю ей, снимаю с крючьев свой плащ и ухожу скорее.

Проверил томик – на месте. Что бы там ни было, это главное.

Ночь без звезд. Илья потягивается на крыльце. По улице люди с факелами идут, кто по одному, кто группами, все в одну сторону.

– Пойдем, барин, повеселишься с народом, – Илья снял факел со стены, резко чиркнул им по деревянному доскам, и факел вдруг затрещал, заискрил, вспыхнул сбивчивым зеленым огнем.

Спускаюсь за ним с крыльца и чувствую: в воду встал. А Илья бредет впереди, как не замечает, загребает лаптями воду по щиколотку.

Сапоги сразу мокнуть начали. На воде зеленые блики. Идти тяжело, плескать с каждым шагом. До калитки дошли – а там вся улица в воде. Люди бредут себе, переговариваются, смеются.

– Откуда вода, Илья? – спрашиваю.

– Река разливается, барин. Каждую весну так. Сейчас вся потеха будет.

Под водой все та же грязь, в ней сапоги вязнут. Чвак-чвак. Ноги устают, я продвигаюсь медленно. А Илья в лаптях, кажется, как по мостовой топает. И другие деревенские тоже.

Мы прошли несколько дворов, чуть отстав от деревенских из-за моей медлительности, когда он вдруг пошатнулся и глухо вскрикнул. Левая нога у него ушла в воду почти по колено. Я до него добраться хочу, а ноги будто сильнее прежнего вязнут.

Илья оборачивается. Вижу в свете факела его лицо перекошенное, глаза вытаращенные. Губы кривит и давит из себя слово:

– Беги.

Что-то дернуло его вниз, и весь мужик исчез. Вода над ним сомкнулась, будто и не было. Упавший факел с плеском погас, лишив меня света.

Я постоял секунду в оцепенении и бросился назад. А там никого. Ни одного человека, ни улицы, ни заборов. Ни окна не горит, ни факела – только чернота. И дышит на меня оттуда что-то. Тепло и густо дышит. Будто бы это то самое, что вылезло из живота и свет пожирало. Мне в легких колет, грудь свело судорогой, словно оно оттуда прямо в меня вдыхает свои ядовитые испарения. И шепот в голове. Сотней голосов в унисон, что-то очень хотят мне сказать.