Za darmo

Сон негра

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

– Как будто она у тебя есть. Эй! – она окликнула черного меня. Голова повернулась к ней. Я все еще не мог рассмотреть, что стало с моими глазами. – Ты спросил, меняются ли души местами, запомни это. Потом помучаешься, какой ты дурак.

Пифа снова рассмеялась, расправила юбки, кряхтя, поднялась, заглянула в котел и начала деревянной ложкой вынимать из него какую-то красноватую пузыристую пену:

– Это чтобы дешевых восторгов поменьше. Сейчас нюни всякие про лобызанья рук и очи ланей не идут. Нужна порнография! – она взмахнула ложкой и хлестнула ей что-то в воздухе на уровне пояса. – Эстетическая, разумеется. Поэтому немного лучше оставить…       Ложка задела проволоку, котел качнулся, и пена выплеснулась через край вместе с варевом.

– Ай-яй-яй. Нехорошо! – закудахтала Пифа, и мне вдруг показалось, что она толкнула котел нарочно.

Она черпнула ложкой из котла и какое-то время внимательно всматривалась в жидкость, потом вынесла вердикт:

– Может жестковато выйти. Ну да ладно, сейчас же модно это все, когда души и внутренности наизнанку, а все вместе когда – типа уже высокое искусство. Но ты осторожнее, фильтруй сам. Если что, помни: это все у тебя в голове. Чтоб дряни не полезло всякой. Не хватало нам потом всей страной в чернухе купаться из-за твоих сомнительных фантазий. Это тебе надо запомнить, не ему, – она тронула ложкой черного меня за плечо. Черный я кивнул.

Старуха уселась обратно. Еще раз помешала в котле:

– Немного осталось. Посиди тихо.

Она запела.

Я рассматривал свои руки. Такие красивые, оказывается. Рисунок крошечных бороздок в коже, слегка выступающие вены, чистые гладкие ногти. Захотелось потрогать свое лицо. Нос, ощутимая горбинка на нем; щеки, покрытые жесткой колючей щетиной. Я как будто ощущал их белизну. Поднял руку выше: лоб, волосы. Курчавые, как будто более упругие, чем обычно. Как будто из проволоки скручены.

Я примял волосы, и они тут же восстановили форму. Тогда я нащупал один выбивающийся волосок и дернул его. Волосок натянулся и тренькнул. Это оказалось на удивление больно. Словно лопнуло что-то в ухе.

Я поднес волосок к глазам: черный, вполне обычный. Вытянув руку над огнем, я отпустил волосок, и он упал на угли, забился от жара, скрючился, вспыхнул и исчез. Но я уже не мог оторвать взгляд, потому что смотрел на суставчатую паучью лапу, тянущуюся ко мне из костра. Острый конец торчал наружу, обугленный. Лапа горела. Я пошарил глазами и увидел еще одну, потом еще и еще – обломки разных размеров. То, что я принял за ветки, оказалось ворохом обломков паучьих конечностей. Они трескались в огне, чернели, белели, рассыпались, тянулись во все стороны.

Пифа перестала петь.

– Зачем ты жжешь паучьи лапы? И откуда они?

– Ты принес. Нууу… ты, – она помешала ложкой в воздухе: – Белый, в общем.

Я кивнул и снова посмотрел на свои ладони.

– А почему на них варю? – она повторила мой вопрос и задумалась. – Потому что искусство питается… Нет, это слишком пафосно… – Старуха засуетилась, достала из-за пояса маленький блокнот, огрызок карандаша, что-то нацарапала на листке, вырвала его, сложила в несколько раз, убрала обратно блокнот с карандашом и всунула черному мне сложенный листок в боковой карман плаща. – Вот, прочтешь перед господином Б.

– Господином Б? Не уверен, что мы знакомы.

– Скоро будете, без него в твоем замысле никак. Да и знакомы вы наверняка, ты просто Белому, видать, в зеркале дураком отпечатался.

Меня передернуло от смутного чувства ускользающего понимания: вроде я должен знать, о каком замысле она говорит, но никакой конкретики. Пелена. Наверное, о нем не знает Белый. Но догадывается.

Она поворошила обломки палкой, раздвигая их, чтобы пламя угасло:

– В общем, надо так по рецепту. Для соблюдения аллегоричности.

Огонь спал, в комнате стало темнее, черный я все так же покачивался, залипая в костер.

Я еще раз попытался заглянуть ему в лицо, но Пифа кинула в меня чем-то дряблым, вновь пресекая мои потуги.

Петушиная голова. Перекошенный клюв, мутные глазки, вялый гребень. Я сбросил огрызок на солому и вытер руку:

– Зачем мне это?

– Пожевал бы. А его не трогай.

– Я сыт, – кажется, я действительно больше не чувствовал себя голодным.

– Тогда дай назад.

Я швырнул голову, она поймала и перебросила черному мне:

– На, съешь потом, иначе рвать будет.

Он послушно поймал подачку одной рукой и закинул в тот же карман, куда Пифа поместила свою записку для Б

– С кем из нас ты разговариваешь?

– С Пушкиным, с кем же еще?

– Ясно. Скажи, почему мне нельзя его касаться? Я только хочу посмотреть, какие у него… у меня сейчас глаза.

– Нельзя, милок.

– Почему?

– Ограничения методики. Хотя… – она заглянула в котел, – собственно, что это я? Все готово. Белый, его больше не нужно занимать.

Разорванная щека поворачивается ко мне, тень плавно уходит с его глаз, меня дергает к нему всем телом, я кувыркаюсь: котел, старуха, цилиндр – и все встает на свои места. Я не могу понять, видел ли его глаза, и какими они были – только черноту, в которую провалился.

Голова кружится. Белый снова сидит в своей позе по-турецки слева от меня.

– Так у нас поменялись глаза?

– Для меня – нет. Для тебя – не знаю.

– Я не могу их увидеть?

– Побочный эффект. Чтобы что-то там сходилось у шибко умных. Без парадоксальных осложнений. Духовность с наукой с трудом уживаются. Но я не разбиралась. Я, знаешь ли, больше практик. В отличии от него, – она указала на белого. – Много всякого умеет, но все равно бесполезный. Слишком идеальный. А вот тебе придется потрудиться, раз уж приспичило писать шедевр.

– Приспичило? Мне это нахер не сдалось, – я отвечаю резче, чем мне на самом деле хотелось. Вырвалось.

– Ну а зачем ты тогда ко мне пришел? Сам Граф просил тебе сварить.

– Вот ему оно и надо, что бы вы там ни варили. Граф заладил ту же песню, что и государь – батюшка: стихи гениальные подавай, Русский Дух изволь накормить. А я просто не хочу висеть в коконе тысячу лет, впав в немилость.

– У тебя что, все так увлекательно в жизни? – она затряслась от сухого хихиканья.

– Меня не вдохновляет такая перспектива существования. Текущая тоже не фонтан, но…

– Текущая не фонтан, – повторила бабка и снова зашлась смехом.

– … Мне кажется, неуместно говорить, что мне приспичило, – уже с искренним раздражением закончил я.

– Ох, – бабка крякнула и поднялась на ноги, – сосунки, что один, что другой. И зелья-то на вас жалко, а кто-то выдумал на вас всю Духовность слить. Ресурсный менеджмент в этой стране всегда был ни к черту. Ладно, уже сварила. Не пропадать же.

Она выудила из-под вороха юбок маленький стеклянный пузырек, зачерпнула ложкой варево и осторожно влила в него, потом еще, пока пузырек не наполнился на две трети. Тогда старуха пошуровала ложкой на дне котелка, несколько раз попыталась выудить что-то из него, но оно соскальзывало.

– Достань, будь полезным.

Белый, ничего не говоря, сунул руку в котел и достал ей разварившийся лягушачий глаз. Кипяток не беспокоил его. Рука осталась сухой.

Старуха взяла глаз ногтями с его ладони и затолкала в пузырек, вытащила из складок пробку, сморкнулась этой же рукой, макнула пробку в слизь, закупорила пузырек, обтерла его о юбку, достала блокнот с карандашом, нацарапала что-то на листе, вырвала, приложила к пузырьку, сунула блокнот назад, скатала с карандаша резиновое кольцо, растянула его, перехвалила им бутылочку вместе с листом и протянула мне.

Я принял пузырек, покрутил в руках: «Вдохновение?» – написано. Именно так, с вопросом. Неуверенное такое вдохновение. Сомневающееся.

– Сморкаться обязательно было?

– Нет. Чтобы пробка крепче сидела. Ишь, брезгливый какой! – заворчала старуха, – не помрешь, поди. Измельчали вы, поэтики, – она склонила голову набок и сощурилась:

– Раньше хоть любовь, долг, терзания… А сейчас… сплошная политика. Все вопросы о том, какой порядок в головах будет… В одной голове, – добавила она, чуть задумавшись, и умолкла, видимо, удовлетворившись своей речью.

– Не ворчи, лучше скажи, что с ним делать, – примирительно говорю.

Белый перевел на меня свои черно-белые глаза и наблюдал.

– Пить или выпаривать, на любителя, – старуха зашлась клекочущем смехом. – Говорила же: может получиться жестковато, так что следи за содержанием. Перо лучше хищника бери. Филина. Я закинула немного крошек прошлогоднего хлеба – будет такое сыпучее беспокойство, когда читаешь. Но не юмори особо, плохо выйдет: побочный эффект. Щенячьх носов три, а не два, но это не так важно, в остальном все классическое: стрелка часов, лягушата, снег, кружево с чулка, червивые яблоки… да все равно ты не поймешь, зачем я старая тебе это рассказываю? А! Вот коровий глаз только один положила, – граф говорил, что ты и так весь из себя безысходный. Кажется, все. Теперь проваливай.

Сказав это, она толкнула ногой котелок, он опрокинулся, варево выплеснулось на остатки тлеющих паучьих лап, зашипело, свет пропал совсем, я потерялся в едком дыму, вдохнул его, закашлялся, глаза щипало. Я зажмурился, осел на солому, начал отползать куда-то от костра, ожидая упереться в стену, но ее все не было, потом я поднялся на ноги и стал отступать, и наконец стукнулся о что-то твердое и шершавое, поднял голову вверх – надо мной раскачивалась крона разлапистого дуба.

Дым рассеялся, я стоял на поляне под звездчатым безлунным небом. Избушка шумно протискивалась в чащу с другого конца поляны. Деревья трещали и гнулись, но одно за другим уступали ей, и через несколько мгновений она совсем скрылась из виду.

Очень подробно все, как-то слишком подробно, последовательно. Обычно все смазанно и зыбко, не так.

Налетел порыв ветра, лес зашептал сотней неразборчивых голосов. Да, так намного привычнее.

Я убедился, что флакончик все еще у меня, сунул его в карман, – там под пальцы попало что-то мягкое и бесформенное. Голова петуха. Пифа говорила съесть. Я размахнулся, и голова улетела в траву.

 

Развернулся, пошел наугад через кусты, но меня остановило внезапное чувство тоски. Идти уже никуда не хотелось. Я сел между корней, привалился спиной к стволу и просидел так, пока прямо передо мной не шлепнулась шишка.

Задираю голову: по ветке скачет белка:

– Как плоско, – разочарованно пищит она, на секунду замерев, и скрывается за стволом.       Я чувствую резь в челюстях, двигаю ими. Ощущение не пропадает.

Потянуло вернуться на поляну.

Прошелся по траве туда, куда, мне казалось, упала голова, сначала пошарил ногами – не нашел, тогда я опустился на колени, стал перебирать руками кочки, пучки травы – нету. Меня захлестнул паника. Руки ударила дрожь. Захотелось неистово метаться, подвывая и скуля, пока голова не найдется.

Я закрыл глаза и принюхался. Вдох – выдох. Сдвинулся чуть левее – ничего. Назад. Ничего. Пополз по поляне. Мандраж, тело лихорадочно колотит.

Среди кочек пахло цветами и чем-то не серым. Я был вполне уверен, что так пахнет именно не серое: то, что я ищу.

Я двинулся на запах, челюсти начало ломить, очень хотелось размять их, пожевать что-то упругое.

Сунулся под кочку, где должен был находиться источник запаха, и достал белую петушиную голову. Челюсти так свело, что я закусил язык, рот наполнился прохладной металлической кровью. Затолкал между челюстей петушиную голову и принялся жевать изо всех сил, вместе с перьями, черепом, клювом. Они хрустели, и я испытывал неимоверное наслаждение.

Глаза закрылись от удовольствия. Я стоял на коленях и все жевал, чавкая и придерживая руками вылезающие через рваную щеку куски, пока петушиная голова не превратилось в единое жидкое месиво, и я смог его проглотить.

Челюсти отпустило, хотя язык продолжил кровоточить.

Я улегся в сухую траву.

Звезды засыпали небо. Я втягиваю воздух – они становятся ближе. Выдыхаю – дальше.

В лесу застучал дятел. Размеренно, короткими очередями. Тук–тук–тук.

Или это постучали в дверь.

Я настороженно посмотрел на нее. Стук не повторился.

Я подошел, стараясь, чтобы каблуки сапог не грохотали по неровному бетонному полу, и заглянул в глазок. Никого.

Вернулся к столу, сел. Дверь оставила чувство тревожной недосказанности, поэтому я не смог сидеть к ней спиной: тянуло обернуться. Пришлось развернуть стул так, чтобы дверь маячила на периферии зрения. Я сразу почувствовал себя спокойнее.

Что-то я хотел… Но что?

На грубом деревянном столе раскидана бумага, в основном листы небрежно исписаны кучерявым почерком. На некоторых всего одно-два слова. Буквы такие причудливые, что взгляд соскальзывает с линии на линию, бегает по петлям, и вчитываться мне совершенно не хочется. Красивые строки. Вот все бы такие.

Напротив меня стена, облицованная пупырчатой штукатуркой. На полу между нами лежит толстый матрас. В одном месте он грубо заштопан шерстяной ниткой. Один, два, три, четыре, пять, шесть, посчитал два раза? Стежки. Сквозь них лезет поролон. Бурый такой. Матрас полосатый. Полосатый матрас. Стихи! Вот, что я хотел сделать.

От моих ног к двери вытянулась тень. Я сижу на стуле. Мне хочется посмотреть на свою тень в профиль, но чтобы сделать это, приходится повернуть голову, и тень меняется. Я пытаюсь скосить глаз, не поворачивая голову. Это сложно. Шея напрягается и болит, а я могу дотянуться взглядом только до выступа, который кажется носом. Я поворачиваю шею так, чтобы ощутить минимальное смещение в положении позвонков. Скрип истершихся дисков друг о друга. Профиль тут же укорачивается – не поймать.

Я раздражен. Беру листок со стола – на нем в разных частях под разными углами написано по несколько строк. Читаю одну, и раздражение усиливается. Чудовищно пошло. Два слова подлизываются друг к другу. А ты меня потом оближешь, когда тебя будут читать? Мы же созданы друг для друга, и оба в масле, сколько томности, сколько страсти! Мерзость, – меня передернуло.

На столе стоит лампа. Плафона нет, лампочка торчит из ножки и слепит меня. Поэзия – полная хуйня.

Я долго всматриваюсь в лампочку, пытаясь разглядеть раскаленный волосок. Свет заполняет все, сердцевина переливается. Мне кажется, что спираль проступает из белого сияния, что я вижу ее завитки, но тут же она снова сливается со светом и вдруг вспыхивает черным волоском уже в другом месте.

Глаза режет, я отвожу взгляд и смотрю на стену. На ней мерцают слепые белые пятна, а за ними что-то другое, что-то проявляется из света, я моргаю, чтобы разглядеть это. Образы неясны, но вот я вижу очертания человека, и сразу всплывает вся картинка: человек. Да это же Человек вглядывается в Истину! Человек ослеплен Истиной. Он жмурится, трет глаза, и все равно теперь видит только свет. Падает на колени, царапает себе лицо и умоляет его простить. О Боги!

Живот напрягается, я слышу собственное хихиканье. По спине прокатывается легкая судорога, а потом все тело начинает ломать: мышцы ноют, требуя обратить на себя внимание и напрячь их, суставы просят выгнуть их сразу во все возможные стороны. Ребра выталкивают смешки.

– Это омерзительно, – говорю я себе и с силой прикусываю щеку, чтобы отвлечься от ломоты. На зубах остается мягкий, волокнистый кусок. Я сосредоточенно жую его. – Не смей так больше делать, – строго стучу себя пальцем в лоб.

Чувствую, как вибрация сотрясает прокисающий мозг.

Кусок проглочен. Напряжение в суставах никуда не делось, я по очереди выгибаю пальцы на правой руке. Хруст, хруст, хруст, хруст, хруст. Потом на левой. Хруст, хруст, хруст, хруст. Это успокаивает. В голове ясно. Я смотрю на лампочку. Хруст: я смотрю на торчащую из пальца кость.

Это было слишком мерзотно.

Чувствую боль. Берусь за кончик сломанного пальца, оттягиваю его – кость прячется под кожей. Загибаю обратно – что-то снова хрустит. Палец остается в полусогнутом положении. Я пытаюсь подвигать им – не выходит. Зато ломота отступила.

Хочется закурить. Лезу в карман свободной рукой и достаю пузырек. К нему синей резинкой примотан разлинованный клочок бумаги, но я не вижу никаких надписей. Скатываю с пузырька резинку, отделяю клочок, расправляю его на столе – ничего. На другой стороне тоже. Чистый клочок. Кажется, там было что-то о сомнительном вдохновении.

Ставлю флакон на стол под свет лампы. Подношу глаз к самому стеклу. Оттуда на меня смотрит другой глаз, весь белесый, с золотым ободком. Смотрит удивленно. «Ты кто?» – спрашивает глаз.

Жижа во флаконе салатно-зеленого цвета. Тень от бутылочки покачивается толстой стрелкой на шершавом дереве стола. Тик-так, тик-так. Где это тикает? Кажется, у меня в голове.

Автоматически царапаю хищным пером на клочке две мертвые строчки, и сразу о них забываю.

За дверью отчетливо слышится тревожная возня. Я подхожу к двери и еще раз смотрю в глазок. На площадке стоит человек с овчаркой на коротком поводке и звонит в соседнюю дверь. Ему не открывают. Человек одет в черные штаны с вертикальной красной полосой и форменную куртку. На голове у него нелепая фуражка с высоким козырьком.

Чувствую, как сердце начинает колотиться у самого горла. Очень громко, я сглатываю – собака поворачивает острую морду и вопросительно смотрит на мою дверь. Одно ее ухо заломлено. Я подношу палец к губам. Руки дрожат. Собака склоняет голову набок и прижимает уши. Ее брыли подрагивают, у меня сжимается грудь – собака решает, стою ли я ее лая.

– Леха! – мужской голос доносится откуда-то снаружи, приглушенный пролетами лестницы.

Человек в красных полосках отворачивается от двери и уходит вниз по ступенькам. Собака не отводит настороженного взгляда от моего глазка, но следует за ним, промолчав.

Я благодарно киваю ей. Сажусь на пол у двери, снова смотрю на свои руки. Темная кожа облезает катышками. Сломанный палец все не двигается. Поделом тебе.

Отсюда стол кажется очень большим, на его краю стоит пузырек. Золотистый глаз наблюдает за мной.

– Скажи мне, лягушонок, о чем пишут великие стихи?

      Глаз так и пялится, но не отвечает.

– Что я могу рассказать такого, что тронет души народа? Чем нынче кормится Русский Дух, а, лягушонок? С тебя вот сняли кожу и был таков, а с меня никто снимать не собирается. С меня, видишь ли, стихи подавай. А о чем?

Что-то твердое упирается в под дых и причиняет дискомфорт. Я шарю по груди здоровой рукой – что-то в подкладке плаща. Запускаю руку во внутренний карман, достаю томик. Зеленый переплет с восточным орнаментом. На обложке большая золотистая «К». Тяжелый. Мне кажется, я уже об этом думал, но не могу вспомнить, когда именно. Хочу раскрыть томик, но он выскальзывает из пальцев, шлепается на пол.

Тогда я опираюсь одной рукой о пол, приподнимаюсь, и другой подталкиваю его под себя. Сидеть так куда удобнее. Сгодится.

Что же делать? Начинаю грызть ногти. Стена, матрас, стол, стул, пузырек, лампа

– Солнце полымям вызвало к славной сяубе… – бормочу.

На правой стене висит ковер.

– Зоры веру улили силам зломанным.

Ковер такой грязный и потертый со своими ромбовидными узорами – не то черепа, не то паровозы – что у меня начинает чесаться плечо. Я точно знаю, что чесаться вовремя очень важно, поэтому старательно ерзаю лопаткой по стене. Это помогает.

Пусто в голове. Смотрю на ковер: на нем происходит какое-то движение. Мелкие тени трепыхаются между узорами. Я наблюдаю за ними. Они повсюду, но никогда не вылетают за пределы ковра. На стене таких нет.

Я делаю усилие и оказываюсь перед ковром, прихватив с собой и томик.

Мотыльки. Крошечные, не больше ногтя. То летают вдоль ковра, то садятся в проплешины.

– Могут быть великие стихи о бабочках?

Под ударом моего голоса они разлетаются в стороны.

Могут ведь. Но что сказать о бабочках? Смотрите, мол, вон. Бабочки. Порхают. На крылышках чешуйки, усики мохнатые, лапки, такие щупленькие все. И никогда-никогда не вылетают за ковер. Да они же как…

Накатывает ломота. Чтобы не ломать себе второй палец, я приближаю лицо к самому ворсу. Мне кажется, что крылья мотыльков выбивают из нитей пыль, она закручивается в крошечных вихрях, оседает обратно или разлетается по комнате.

Я наблюдаю за одной пылинкой. Сначала она метнулась из-под суставчатой лапки, зацепившейся за ворсинку. Крылья бьют воздух, пылинку швырнуло вверх, прибило обратно, снова вверх. Она заметалась и поплыла по воздуху к моему носу. Я задержал дыхание – пылинка замедлилась.

Все ближе, ближе. Подойдите ближе, бандерлоги.

Я скашиваю глаза к переносице, но уже не вижу ее. Ближе. В груди жжет, я шумно втягиваю воздух обрубком носа. В левой ноздре нестерпимо чешется, и я чихаю, машинально прикрывшись рукой.

На ладони извивается бодрый опарыш.

Я потерялся.

Что делать с личинкой? Подцепляю ее двумя ногтями. Пальцы гнутся плохо, опарыш падает на пол и деловито ползет куда-то к столу. Вытягивает острый кончик своего тела, потом отталкивается толстым задним и переливает свои внутренности к голове. Тик-так, тик-так.

После нескольких попыток мне удается поднять опарыша с пола. Аккуратно сдавливаю его с одного конца – другой надувается. Он возмущенно мотается из стороны в сторону. Не зная, куда его приспособить, кладу в карман.

Подхожу к столу – пузырек все так же вызывающе топорщится на краю. Кладу томик на стол, беру сомнительное вдохновение и рассматриваю на просвет.

Нет уж. Пить я тебя не буду.

– Да ты уже, Пушкин, – Кощей скалит свое стесанные зубы из дверного проема. Проходит в комнату. Потягивается. При этом его пальцы легко достают до потолка. Я слышу протяжный хруст позвонков. Один за другим, один за другим: щелк, щелк, щелк.

Резко повернувшись к нему лицом, я прячу за спиной пузырек, сжимаю в кулаке и отодвигаю томик подальше.

Рука левая, сломанный палец задевает стол. Больно. Кощей стучит челюстью:

– Да что ты прячешь там? Как дите малое. Я ж тебя всего знаю. Облупленного. Вдоль и поперек.

– Не смею сомневаться, Государь, – кланяюсь.

– Тогда чего прячешь? – череп чуть повернут в сторону. Если бы у него были глаза и веки, он бы сейчас, наверное, хитро щурился.

– Могу я спросить, Государь?

– Валяй.

– Вы сейчас хитро щуритесь?

Челюсти скрежетнули друг о друга.

– А что ты видишь?

– Да позволено мне будет сказать, Государь, я вижу ваш череп. Глазницы ваши.

– Вот и славно. Мой череп щурится?

– Нет.

– И зачем спросил?

– Хотел, Государь, да простите мне вольность, узнать, что у вас на ду…

Я осекся. Кощей стоит неподвижно. Провалы в черепе обращены ко мне.

– Ну?

– Прошу прощения, Государь, хотел узнать, что у вас внутри.

Он мелко затрясся, челюсть съехала набок. Царь поправил ее рукой.

 

– Все пытаешься знать больше, чем тебе положено, Пушкин?

Я вновь почувствовал, будто он смотрит на меня лукаво, хотя в оголенных костях ничего не могло поменяться.

– Когда-нибудь я сожру тебя, и ты все узнаешь, – он снова задребезжал костями в сухом смешке.

– Слушаюсь, Государь.

– Ну да будет. А теперь давай, что ты там прячешь, – Кощей строго протянул перед собой раскрытую костяную ладонь. До кисти его руку скрывал расшитый золотым узором бархатный темно-красный рукав. Вторую руку он заложил за спину и слегка подался ко мне.

Я чувствовал страх, мне отчаянно не хотелось отдавать ему пузырек. Я выпустил стекляшку обратно на стол и попытался нащупать что-то другое. Пузырек повалился набок и звякнул. Я весь сжался, прильнул к столу, поспешно шаря в поисках замены. Сломанный палец больно чиркает по дереву. Я закусил язык. Сгреб что-то рабочими пальцами и выложил это на ладонь Кощея.

Скомканный разлинованный листок. От бутылочки.

– Так не стоит делать, – он скатывает бумажку в шарик двумя пальцами и дает ей провалиться между фаланг. Шарик падает на пол: мои попытки изобразить наивность его не впечатлили.

В груди екает. Я снова шарю по столу обеими руками, ищу пузырек, не решаясь повернуться к Кощею спиной. Это занимает мучительно много времени. Так долго. Где же? Пропади он пропадом. Наконец чувствую под пальцами прохладное стекло и протягиваю Государю. Он берет пузырек, подносит к черепу.

– И все? Все ради этой дряни?

Мне чудится, что он сбит с толку. Он сжимает пальцы. Хруст. Стекло крошится. Зеленая жидкость сочится между фаланг его пальцев, сквозь тонкие кости кисти, капает на пол. Образуется небольшая лужа. В нее падают мелкие осколки, а следом – горловина. В ней под пробкой застрял удивленный глаз.

– Зачем ты прятал это?

– Боялся, что вы, Государь, гневаться будете.

– А есть за что, Пушкин?

– Не могу знать, Государь. На то ваша воля.

– Где ты это взял?

– В… – у меня в голове все мечется, надо что-то придумать, но в голову лезет полная чушь, – в лесу.

– Где? – его челюсти холодно лязгают.

– Не извольте беспокоиться, Государь… – я давлюсь словами, подбирая оправдание. – Там нет ни Бога, ни праздных радостей, – выпаливаю.

– Что? – череп наклоняется ко мне близко-близко. – Что ты сказал?

Что я сказал? Я не знаю. Первое пришедшее в голову. Запаниковал. Надо держать себя в руках. Я молчу, отвожу взгляд.

Кощей стоит передо мной, наклонившись, так близко, что если бы я подался вперед, мог бы попасть своим обрубленным хрящом в его провал на месте носа. Все тело онемело. Не могу пошевелиться. Очень тошнит.

Проходит время. Между нашими лицами пролетает мотылек.

Кощей приседает на корточки. Колени последовательно хрустят. Щелк, щелк. Его череп все еще остается на одном уровне с моим лицом. Не опуская головы, Царь проводит кончиками пальцев по полу. Его фаланги задевают стекла, оставляют росчерки в лужице густого зелья, добираются до скомканной бумажки, поднимают ее. Кощей распрямляется, разворачивает бумажку. Медленно разглаживает ее пальцами на ладони, его гладкие глазницы продолжают пристально наблюдать за мной.

Я скашиваю взгляд на бумажку, она вся измазана зелеными разводами, но на верхних линейках, вверх ногами, отчетливо нацарапано:

«Где нет ни Бога,

Ни праздных радостей»

Кощей склоняет череп на бок, снова смотрит на меня. Я не успеваю даже заметить движение руки, а его кисть уже звонко касается моего уха. Я не закрываюсь, чувствую тупую пульсацию, будто на ухо компресс наложили. Ватный такой, с водкой.

– Ты совсем дурак, Саша? Идиот? – Он замахнулся для еще одной затрещины, но вместо этого тяжело опустился на стул. Шумный выдох. – Россию мне погубить хочешь? Считаешь, она не достаточно страдала? Ну что это? – протягивает мне листок.

– Это не я…

– А кто, Пушкин?

Я не знаю что сказать. Почерк вроде похож на мой, только какой-то угловатый.

– У тебя что, все в жизни резко хорошо стало? Или девка отшила? Что ты решил без души писать, – он оперся локтями о колени, обхватил свой череп руками и поскреб кончиками пальцев. Скрип-скрип. – Что ты людей-то мучить так хочешь?

– Я… я не хочу людей мучать, Государь. Никак не изволю. Это вообще не я написал. И в пузырьке этом не знаю, что было.

Он снова обратил ко мне глазницы, свет лампы отразился в полированных костяных перегородках, и у Кощея на мгновение появился взгляд.

– Саша. Ты дурак? Кому вообще какая разница, ты написал – не ты написал. Кто-то написал. И написал он вот эту бездушную дрянь! На твоем листке.

Строка выведена зеленым.

– А должна быть там ода, – продолжает он. – Простая и славная, понимаешь? Как раньше. Как там было?

«Друзья, в сей день благословенный

Забвенью бросим суеты!

Теки, вино, струею пенной

В честь Вакха, муз и красоты!»

– Мне Русский Дух кормить надо, тебе это ясно? А ты знаешь, что у него от бездушной дряни заворот кишок? Он воет и стенает, и травится, а ты мне вот это пишешь…

Мне ясно, но ответить ему нечего.

– Ты вот что жрал сегодня?

– Я, Государь?

– Да, ты.

– Петушиную голову, Государь. И кожу. Лягушат. Три. Нет, четыре штуки, – вспоминаю.

– Оно и видно… – он устало откидывается на спинку стула, словно потеряв надежду до меня достучаться, но все же продолжил: – Что внутри, то и снаружи. Только от твоих харчей страдаешь ты один. А от того, что Он жрет – у всей нации жабы и угри на коже.

– Я не хочу никому вредить, Государь, – говорю.

Я понимаю, о чем он, и что уже навредил. Нет у меня души.

– Ты уже, Пушкин, – словно услышав мою мысль, подтверждает Царь.

Кощей встал со стула. Хрусть – хрусть коленки. Облокотился на стол рядом со мной.

Страх отступил, вместо него пришло тупое усталое раздражение. Я решил просто ждать.

– Он уже жрет вот это, – Кощей потряс листком. – А что жрет он, то и весь народ. Понимаешь, у народа теперь ни Бога, ни праздных радостей. Нам не депрессия сейчас нужна, а интенция: бодрая, злая – вообще любая. Но нужна позарез.

Он повернулся ко мне и доверительно наклонился. Его сухой отрывистый голос стал мягче. Государь обращался ко мне почти дружелюбно:

– Вот чего тебе не хватает, а? Что я тебя, цензурю? Пиши о чем хочешь. Вот у тебя было, мне нравилось:

«Питомцы ветреной Судьбы,

Тираны мира! трепещите!

А вы, мужайтесь и внемлите,

Восстаньте, падшие рабы!»

– Хоть на что-нибудь их настрой. Против власти там, против коррупции или классового неравенства, или, может, Марс там по орбите размещает межпланетные ядерные головки. С иронией напиши про это.

Он делает паузу:

– Ну, хочешь…? – на меня пасквиль напиши! Какой я злой, деспот, как из них все соки выжимаю, за рабов держу. Я тебя сошлю куда-нибудь, где море и горы, а они пусть беснуются. Только душу вложи, пожалуйста. Найди себе чертову душу!

– Я счастлив, что мои старые тексты нравятся вам, Государь. Но они не нравятся мне, и я не могу с этим ничего сделать. Это мусор, Государь.

Он отстраняется и теперь смотрит на меня сверху-вниз.

– Вот и Дух Русский теперь так считает, не без твоей помощи, и воротит нос. Боже! Почему нельзя просто спокойно себе жить прошлым? Шестнадцать томов твоей писанины! Жрал бы от пуза еще пол века… Нет, ему актуальное подавай.

Государь с силой щелкнул челюстями.

– И где оно, это новое? Вот это? – он снова потряс бумажкой. – Отвечай, идиот!

– Государь, это помимо моей воли – написать великую светлую оду, как вы требуете. Я просто не знаю, о чем думать и о чем писать, Государь.

– Думаешь ты просто только о себе, Пушкин. А должен – о народе, о его великом пути. Понимаешь? Сначала народ за твоими стихами с колен поднимается до величья, а потом уже ты. Не наоборот, Пушкин. А если у народа «ни Бога, ни праздных радостей», то он в грязи валяется, с жабами и угрями. И ты вместе с ними. А твои шестнадцать томов раздирают на листочки, чтобы укрываться на ночь и подтираться.

«Там им и место» – я останавливаю себя, чтобы не произнести это вслух, не гневить Государя, но он и так знает.

– Знаешь что, Пушкин? – говорит он сухо, – я устал от тебя. Не пряником, так кнутом. Ты мне напишешь, что я прошу, и сам потом еще спасибо скажешь. А нет – беда тебе будет.

Кощей припечатал ладонью к столу листок, развернулся и вышел в дверь на лестницу. Клац, клац, клац, по бетонному полу. На нем нет сапог, а красный кафтан оказывается прорван на спине, и из дыры торчат острые позвонки.