Za darmo

Сон негра

Tekst
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Татьяна только смеется:

– Граф изволит быть вредным, когда ему делают комплименты.

Он качает головой и обращается ко мне:

– Приятно посидеть на моем табурете, Александр Сергеевич… Граф Тощих. Федор Тощих, – протягивает мне могучую жилистую ладонь. «А отчество?» – думаю про себя. Мое запястье плаксиво хрустит в его лапе, явно не чуждой ручному труду.

– Не помню отчества, – отвечает старик, хотя я совершенно точно ни о чем не спрашивал. – Теплое такое было, шерстяное, а теперь уж забылось.

Я откинулся назад, пытаясь осмыслить его ответ, и опасно покачнулся на стуле. Похоже, настал мой черед:

– Зачем вы говорите это людям?

– Хочу спасти Русский Дух, зачем же еще?

– Зачем же вы говорите, что он мертв?

– Метафора сильнее, людям понятнее, – Тощих отвечал так, будто и это, как и вся его речь, было само собой разумеющимся и обсуждения явно не стоило, – как умер так и воскресим. В умах, – он постучал себя по лбу корявым пальцем.

– Граф, – от его слов, а, скорее, от того, с какой тягучей неясной интонацией он их произнес, мне становится не по себе; я оглядываю комнату. Это место было бы отличной западней, если бы у кого-то мог быть хоть малейший стимул меня ловить. – Граф, я не понимаю: вы затеваете переворот и готовы так легко меня посвятить в свои планы?

Он хохотнул, и голос его вдруг стал холоднее:

– Видите ли, – начинает граф, нарочито передразнивая Таню, – вы просто никуда не денетесь и ничего не сможете сделать дурного для моего небольшого дельца. Тем не менее, вы мне необходимы.

– А если… Не имею в виду, что собираюсь это сделать, просто спрашиваю, – на всякий случай уточнил я, и собеседник понимающе кивнул, – Если я прямо отсюда отправился бы к Государю и доложил ему о ваших проповедях?

– А что вы, Александр Сергеевич, крыска что ли? – внезапно подала голос Татьяна и противно пискнула, подскочив на своем табурете.

– Помолчи! – рыкнул граф. – И откуда эта баба понабралась такого дерьма?

– Действительно, граф, откуда? – переспросила она, и в ее голосе мне послышались вместе вызов и нежность. – А меня и впрямь не слушайте, Александр Сергеевич. Мне просто захотелось поддеть графа его былыми нравами.

Забитая доской дверь отчетливо поскреблась, и Тощих весь разом напрягся, обернувшись к замурованному проему. Эта внезапная перемена не вязалась с расслабленной манерой, которой он держался на протяжении нашего знакомства, и мне захотелось спросить, что же его так встревожило, но звук не повторялся, и он опередил меня:

– Государь Батюшка давно обо всем знает, все и без вас ему доносится. Только вот его любовницы сюда не добираются, а без них что он сделает? Кость в меня бросит?

– Предположим, до вас он не доберется, – во мне поднялось раздражение, – а я? Если он о вас знает, то и о нашей беседе узнает. – По пищеводу скользнуло смутное осознание того, что будет, когда Кощею доложат о нашей встрече. – Вы же меня сейчас просто подставили, и… – десятки суставчатых лап слаженно задвигались в моем воображении, кропотливо пеленая меня в белесый кокон, и я разом сник, будто силы ушли куда-то, и не было уже смысла спорить и ругаться, и вообще, лучше бы оно все поскорее закончилось, – вместо окончания гневной тирады я только рукой махнул.

– Экий вы шкурник, оказывается, Александр Сергеевич, – отозвалась Татьяна с уже знакомой интонацией, искренность которой я все не мог определить. – А говорили, «жить не хочу», «не существовал бы вовсе». И смерти, говорили, не боитесь, ибо нет ее для вас. А теперь как девица раскричались, когда еще ничего вам не объяснили даже.

Вроде все теперь благоволит моему большому делу. Кто как не Тощих проведет меня туда, где мне понадобится мой заветный томик? Но слишком внезапно случилось это знакомство, и не знаю, как отреагирует Кощей на то, что я нюхаюсь с его врагами, а ведь он все обязательно узнает. Он всегда все знает, всеведущий паучий король.

Мое сознание плотно заняли кощеевы жены, которым он прикажет меня спеленать на тысячу лет, чтоб бунтовать неповадно было, и отвечать не было никакого желания. Я посидел немного тихо, а потом спросил, кто может скрестись из-за заколоченной двери.

– Пауки и скребутся…

Я вижу, как медленно и беззвучно гвозди вылезают из своих гнезд, так же бесшумно одна за другой падают на пол доски, дверь отворяется внутрь комнаты. «Нерешительно, как от весеннего сквозняка» – думаю я и не двигаюсь с места. Из проема показывается мохнатая паучья лапа, хотя по размерам она могла бы принадлежать матерому волкодаву. Другая уже зацепляется за стену и подтягивает внутрь толстое коричневое тело: восемь умных глаз и хелицеры, с которых капает на шершавый бетон густой темный яд. Внутри будто кто-то наматывает мои кишки на вилку и аккуратно всасывает их ртом. Мне так страшно, что я не могу заставить себя бежать, только обреченно смотрю, как за первой тварью появляется следующая, потом еще. Вторая перебирается на стену – они не спешат, они подбираются ближе, мерно переставляя членистые лапы: тук-тук, тук-тук. Вокруг тихо. Только эти тук-тук, а из проема появляются все новые пауки, и некоторым приходится уже свеситься с потолка, чтобы дать место собратьям.

Меня тошнит. Татьяны и графа больше нет в комнате. Есть только я и они, и они все ближе, ближе, а я подаюсь вперед: пусть разорвут на куски, пусть жрут, пусть спеленают, только бы не видеть этих нежных бусинок-глаз, только б не ждать так долго.

Их много, и не ясно уже, где твари, а где их тени, зыбкие и мутные, подстать хозяевам. Я вижу себя со стороны: сутулая фигура под покачивающейся на проводе лампочкой. Единственный, у кого нет тени. Пауки втекают внутрь, равномерно заполняя пол, потолок и стены. Я, сидящий на стуле, не могу оторвать взгляд от того, кто первым вполз внутрь. Он так и остался напротив меня, не уступая никому места. Мой милый, мой ласковый, мой палач. Он все ближе, тук-тук, первая правая, четвертая левая, вторая левая, третья правая, тук-тук, нас разделяет метр. Я бы кинулся к нему от колотящего меня ужаса, но стоит мне сдвинуться с табурета, и у меня появится тень, а иметь сейчас тень еще страшнее, чем ждать.

Паук замирает, четыре глаза над челюстями, по два выше, там, где я бы ожидал увидеть глаза у собаки; все восемь смотрят. Просто смотрят, а я смотрю на тварь и перестаю дышать. Кто-то доел мои кишки – в животе сделалось пусто, и нет уже вокруг комнаты – только копошащиеся мохнатые тела. А паук поднимает, наконец, ногу, направив заостренный конец мне в лицо, словно указывает собратьям на мой страх и позор, обличает меня в моем подлом замысле, о котором пока только я знаю, и тянет ее ко мне так невыносимо медленно, что я уже чувствую в груди боль от нехватки воздуха, и приходится вдохнуть еще разок, хотя тот прошлый вздох всей свой сутью сообщал, что он последний, и я уже с ним согласился. А лапа все тянется, и я могу разглядеть отдельные волоски на шершавом хитиновом панцире. Ближе, ближе, вдруг хруст – паук проворачивает свою конечность, и она становится похожа на тянущуюся в немой просьбе руку нищего. И весь я обращаюсь в один смолистых ужас, коплю в себе силы закричать, когда тварь коснется меня. Но вот волоски щекочут мою щеку, раз, другой:

– Не бойся, сын, я с тобой; – и гладит меня по здоровой щеке; и сил кричать конечно нет, и пауков больше нет, а есть только Таня, она улыбается и гладит меня по щеке, и спрашивает, все ли в порядке, и в голосе ее я слышу тревогу, а рядом на табурете сидит граф Тощих, и его рука ободрительно похлопывает меня по плечу, а я только судорожно сглатываю и моргаю.

– Замерзнешь, Пушкин, – граф ухмыляется в бороду. – Да и невежливо это, в гостях дремать.

Лампочка покачивается на гнутом проводе, покрывая неровным светом шершавые стены. А я смотрю на дверь и вижу, как медленно и беззвучно гвозди вылезают из своих гнезд…

– Александр Сергеевич! Когда вы спали в последний раз?

Таня участливо заглядывает мне в глаза.

– Что произошло? – спрашиваю.

– Вам, кажется, плохо, Александр Сергеевич. У вас глаза бегают и руки дрожат.

– Брось, Татьяна! Что ты кудахчешь? – говорит граф Тощих. – И гении иногда сновидят.

Я не уверен, спал ли я когда-нибудь. Точно не так. Все было как наяву.

– Так вот, на чем мы остановились? – торопливо продолжает граф. – Видите ли, Пушкин. Моему плану по спасению Руси-матушки очень не хватает гения. Чтоб мог сотворить Истину, и пробудить Дух Русский, и усмирить его для дела праведного. Впрочем, – добавил он, подумав, – Господин Б скажет, что «Истина» тут неуместна, уже Слово было, и Голос был, поэтому давайте назовем ваш шедевр хоть «Пиздою на палочке».

Таня нахмурилась, но промолчала.

– Федор… Могу я вас так называть? – я обдумываю то, что стоит сказать. Мне нужно это знакомство, это большая удача. Но я должен быть осторожен.

Он удовлетворенно кивнул.

– Даже если бы я понимал, к чему все это, даже если бы сочувствовал вашей затее и сумел теперь скрыться от глаз Государевых, даже если бы мог я сбежать из тысячелетнего плена у заботливых жен Кощея, я все еще не родил бы и строчки того шедевра. Потому что за семь прошедших лет, что я тут болтаюсь, мне понравился только один стих, только что. Он написан на стене у вас за спиной:

«Все затеи терпят крах,

Повернулся – сам дурак».

Но граф не повернулся, а внимательно наблюдал за моей тирадой.

– Вы можете написать прозу, – невозмутимо возразил Тощих. – А можете картину нарисовать. Мне нужны не вы, Пушкин, а гений. Ему, как и мне, нет дела до ваших капризов. И ваш гений обязательно сотворит шедевр, хотите вы этого или нет.

– Вы говорите один в один, как Кощей, – устало отмахнулся я. – Ему тоже оду подавай. Гениальную. И если между вами никакой разницы, то зачем мне вам помогать? – Эта позиция показалась мне настолько исчерпывающей, что я позволил усталости завладеть собой, прикрыл глаза, но тут же вздрогнул, вспомнив о пауках.

 

– Что-то странное со мной.

– Здесь, внизу, мой любезный друг, мы прячемся в заводях безумия. Сюда не добираются Кощеевы жены, но стоит чуть расслабить разум – и тебя вынесет на стремнину, как ослабевшую рыбу, которой больше не в мочь стоять против течения. «Опять рыбы» – подумал я. Все рыбы, везде скользкие рыбы.

Граф поднялся с табурета и прошелся вдоль стены, ведя ладонью по сыпучей штукатурке:

– А касательно вашего вопроса, Саша. Законы этого мирка, – он обвел рукой пустую комнатку, – не позволяют мне раскрыть тебе прямо сейчас весь замысел. Однако у меня есть для тебя аргумент. Видишь ее? – тычет в сторону Татьяны узловатым пальцем. – Она на моей стороне. А она баба неглупая, хоть и дура.

Я пристально посмотрел на Таню, она молчала и так же внимательно наблюдала за мной. Щелк – вместо ее головы я увидел жабью морду, щелк – только черноту. Щелк – все стало на свои места.

– Вам пора уходить, – заботливо произносит Татьяна.

– Неподготовленному разуму, какой бы природы он ни был, тяжко тягаться с тем, что за этой дверью, – граф кивнул на заколоченный проем. – Иногда из него такое вылезет – приходится и мне порой уступать.

– Вы же сказали, что пауки оттуда скребутся. А еще сказали, что сюда они не добираются.

– Вы, Александр, застряли на поверхности. Где вниз-вверх-вправо-влево – всюду путь есть, и в крайности не ударяетесь – оттого и чахнете. Живете себе: по городу погулял, за столом посидел, пером помахал, ко школьницам на огонек зашел. И из ужасов встречали только жен Кощеевых. Только таких Arthropoda и видели. И думаете, наверное, что страшнее их нет никого?

Он выделил латинское слово, и меня передернуло от воспоминания о комнате, полной пауков.

– Не готовы вы пока к той встрече, которой так жаждете, Пушкин.

Я вздрогнул: намек? Такой прямой? Что он знает о моем деле?

– Бросьте, Саша, – всякая разумная тварь этого жаждет, заглянуть в глазки своем создателю. Meet your maker, как сейчас модно говорить.

Я чуть расслабился: не знает. Или делает вид, что не знает. Догадывается. Захотелось ощупать томик своих стихов во внутреннем кармане плаща, но одергиваю себя. Вопреки собственному скептицизму, я почувствовал, что верю старику, – про тех, кто живет за дверью, и про то, что не готов ко встрече. Нам всем нужно время.

– Почему же вы не заложите проем кирпичом? – стараюсь не дать себе снова влипнуть в паутину видений.

– Маскировка так лучше. Слились с недрами Родины-Матушки, и не видно нас. Ну и дверка эта для нас, хе-хе, запасный выход. Скоро придется нам ее круглые сутки нараспашку держать, как жарче станет. Правда, Татьян? Бульк – и нет никого.

Граф вскочил, сложил руки над головой лодочкой, разбежался, в прыжке пробил доски и рыбкой исчез в черноте.

Таня только пожала плечами.

Через несколько мгновений в проломе появилось его лицо, с длинных мокрых волос текла вода:

– А теперь вам совсем пора, Александр Сергеевич, пока вы не потерялись окончательно, – настойчиво произнес граф. – Мы еще свидимся…

Лавочка на траве у деревянного забора. Я сижу под фонарем. Единственный фонарь в округе, впереди только силуэты деревьев. Приходится размять пальцы о колени, согнуть их с усилием, разогнуть обратно, чтобы потом сделать это самостоятельно.

Холодно, и суставы деревенеют. Я долго рассматриваю свои кисти – они резко очерчиваются под рассеянным светом, и на иссеченной морщинками коже оседает водяная пыль, снующая в воздухе.

Распухшие пальцы натужно хрустят.

Мне требуется время, чтобы залезть во внутренний карман и достать вожделенный томик. Он приятно греет руки, и я не тороплюсь его раскрывать. Потертый кожаный переплет умещается в ладони; и не толстая вроде, но увесистая, будто есть в книге что-то особенное. Мои стихи. Мои творения, за одно существование которых я чувствую стыд и, наверное, страх, но его природа тонет в бессвязных образах: я протягиваю кому-то книгу двумя руками, получаю ее назад из чьих-то пухлых рук, опять протягиваю, опять ее берут, и мгновением позже она вновь лежит передо мной на изрезанной надписями парте. А рядом девушка купается в фонтане, хохочет, подставляя грудь пенной струе, косится на меня и ловит ртом капли.

Старик пыхтит у меня за спиной, положив тяжелую ладонь мне на плечо, а я весь съёживаюсь, прикрывая косые, загибающиеся книзу строчки на полях тетради.

Между страниц томика великая сила спрятана. Для большого дела.

Старик только дышит тяжело, но говорит беззлобно: выйди-ка вон из класса, Пушкин. Я поспешно сгребаю книжку в охапку, прижимаю ее к груди и, сутулясь, семеню прочь от лавочки под фонарем. Придушенная гордость велит не оглядываться и покинуть класс молча.

Хлоп – дверь закрывается за мной слишком громко, и я секунду пережидаю эхо, сжав зубы, а потом бегу подальше в чащу деревьев, не потревожив ни одной ветки, будто стал бесплотным призраком. Тропинки ветвятся, угадываясь прорезями в темном массиве кустарника. Я поворачиваю то на одну, то на другую, спускаюсь в овраг, ощущаю через сапоги узловатые корни деревьев. Тропинка сворачивает.

Черные стволы расступаются, и я оказываюсь на краю поросшей высокой травой поляны. Впереди маячат очертания дома – не то избы, не то флигеля. Полумрак не дает разглядеть постройку: ее контуры сливаются с колышущейся стеной леса.

Чувствуя неясную настороженность, я щурюсь и не двигаюсь с места, пока глаза адаптируются к темноте. На небе как назло ни луны, ни звезд, а странная избушка, кажется, покачивается вместе с верхушками деревьев и поскрипывает на ветру.

Смутное чувство, скопившись в груди, просачивается вниз по хребту тонким ручьем тревоги. Мне хочется развернуться, но мысль о позорном возвращении в класс отвращает так сильно, что я делаю шаг вперед, другой – к избе. Глаза постепенно выхватывают из темноты ребристые контуры бревен и покосившийся скат крыши.

Делаю еще несколько шагов и вдруг отчетливо вижу, как ветер топорщит кровельную солому, словно пух, ворошит ее, и вся постройка ерзает под натиском холодных порывов и жмется к лесу. Меня передергивает от предчувствия чего-то недоброго.

Шаг – и к тревоге добавляется густой сладковатый смрад.

Я затыкаю ладонью дырки в лишенном коже хряще и придвигаюсь еще ближе.

Теплая вонь разливается вокруг кособокого домика, забирается в рот. Смесь мочи, гнилой соломы, птичьего помета и чего-то паленого собирается в дух человеческого жилья. Пусть отвратительный, тошнотворный, но невыносимо уютный, он сообщает о жизни, что поглощает, переваривает и испражняется где-то рядом; и тревога перед холодной пустотой брошенного дома понемногу отступает.

До стены осталась пара метров, я собрался с духом и преодолел их, прижался спиной к покатым бревнам. Став со стеной одним целым, я явственно ощутил ритмичные колебания, прерываемые легкой дрожью. Дом дышал и зябко ежился под порывами ветра. От бревен веяло теплом, а вонь стала такой густой, что я просто вдохнул поглубже, дал ей залить легкие, подавил рвотный позыв и разом свыкся.

Положив ладонь на бревно, я двинулся вдоль стены, чтобы найти окно или дверь, но на этой стене их не оказалось. Тогда я завернул за угол, прошел вдоль другой стены – более короткой – к лесу, но и там не нашел проема, через который можно было бы попасть внутрь. Третья стена почти вплотную прижалась к деревьям, и мне пришлось протискиваться в узкие зазоры, чтобы исследовать ее, однако дверь так и не обнаружилась.

В какой-то момент, оказавшись между шершавым стволом и его замурованным в братскую могилу собратом, я явственно ощутил, как стена надвинулась на меня, грозя расплющить, и тут же схлынула обратно. Будто ничего не случилось. Вдох – выдох.

Я быстро прошел вдоль последней стены, заранее зная, что она не отличается от предыдущих, и вернулся к тому месту, с которого начал.

Растерянность вытеснила остатки тревоги, и я легонько постучал по бревну. Прислушался. Только скрип и мерное покачивание. Я постучал сильнее: эффект тот же. Задумавшись, я облокотился на стену и попытался поймать ритм дыхания: протяжный скрипучий вдох, долгий шелестящий выдох, будто шероховатый воздух цепляется за складки легких.

Я прикрыл глаза и дал себе немного отдохнуть. Под защитой стены было уютно, ветер не добирался сюда, поглощенный терзанием нависавшей надо мной соломенной крыши. Вдохнуть – выдохнуть, только и всего.

Вдруг избушка вздрогнула сильнее обычного, и локоть, на который я опирался, провалился в щель между бревен под моим весом. Я отпрянул, уютного оцепенения как ни бывало. Бревна изогнулись, образовав дыру, из которой на меня уставилась живая чернота.

Я попятился, запнулся о кочку и повалился л в траву, а дыра издала гулкий победный клекот.

Не дав мне времени встать, дом вдруг оторвался от земли и закачался на двух нелепо тонких искореженных ногах. Я начал отползать под защиту деревьев, все еще прижимая к груди кожистый томик, но изба проворно прыгнула, впечатав трехпалые лапы рядом с моей головой, и с размаху уселась на меня.

Совсем не больно. Даже приятно.

Я утонул в соломенном брюхе, везде была теплая сухая трава, мягкая. Я улегся на бок, подложил под голову смятый цилиндр и прикрыл глаза. Осталась только баюкающая темнота, в которой я мог, наконец, отдохнуть. Отдаться бы ей, укрыться пальто с головой и дремать вечно. Так хорошо, но эта рука… Она все шарит в моем коконе, хватается за полу пальто, тянет, щиплет, что-то ей все надо. Я пытаюсь выскользнуть из-под цепкой лапы, забиться поглубже, но она все теребит так настойчиво. Что тебе надо так? Поняв, что не смогу избежать ее, я повисаю в пространстве, притворяюсь мертвым, игнорирую ее назойливые щипки. И нет меня тут вовсе. Может, надоест ей.

Тогда лапа ухватывает меня за руку и дергает с неожиданной силой. Сустав трещит, я с удивлением чувствую боль, которая разрывает темноту надвое с хрустом ломкой соломы, и мои глаза заливает свет.

– Негоже зверушек обижать, негоже, – ворчит старуха, по другую сторону костра; – Негоже. Но что ж поделать? – она хмурится и ловко стягивает с лягушки кожу, подцепив лезвием ножа у головы.

Тельце дергается, глаза лягушки вылезают из орбит, что придает ей вид чрезвычайного удивления.

«Охуела с жизни» – отчего-то вдруг подумал я и сдавленно засмеялся. Лягушка затихла, старуха покачала головой, сочувственно цокнула языком и швырнула лягушку в котел.

Котел висит на проволоке, протянутой над огнем откуда-то из темноты и качается, когда изувеченное животное плюхается в него.

– Негоже, но искусство требует удивленных лягушат. – Она обтерла руки о ворох цветастых юбок и принялась расталкивать длинной корявой палкой дрова под котелком.

– Понимаю, – кивнул я.

Негнущиеся пальцы у огня отогрелись, и я смог запихнуть томик во внутренний карман.

– Я – тетя Пифа. А ты кто?

– Пушкин, – представляюсь я.

– Знаю, что Пушкин. Но он-то тоже. И как вас различать прикажете? – она указала мне за спину, я обернулся и провалился в пустые глаза.

Миг я падал в растянутую где-то там паучью сеть, и в этой черноте снова стало уютно, только сеть приближается, а по нитям бегают разноцветные сполохи, пульсируют расходящимися от центра волнами, и я в ее центр лечу. Дзынь! Лопается, а передо мной мое же лицо прямо нос к носу, только белое все, и чувство падения еще есть, а самого падения вроде и нет, а лицо улыбается, и нос у него весь цел-целехонек, крупный такой, с горбом. А мой что? Даже завидно. Протягиваю к нему руку, по щеке трогаю, щетина жесткая, колется, а он и не против вроде. Сидит такой, ноги по-турецки сложены в атласных шароварах, волосы кучерявые.

– Ну так кто ты будешь? – спрашивает старуха.

– Негром пусть буду, бабушка, – отвечаю. Черным негром.

– Не, милок, – качает головой Пифа. – Пеплом все мы будем когда-нибудь. И пеплом и пылью под тахтой. Клетчатая такая тахта у меня была, раскладная. Там ящик еще под матрасом – белье складывать. Удобно вроде, но под ящиком этим столько пыли скапливалось! У меня еще кот был, так что совсем беда. Да и если закатится что мелкое – не достанешь, пока тахту не сдвинешь. Ну вот разве что палкой для штор пошуровать, но если не достаешь, то только двигать. А там пылищи клубки такие с кулак, – она потрясла над огнем своей скрюченной лапкой, – вот каждым из этих клубков и будем. По очереди. Но а сейчас-то как тебя кликать? Разве что и правда – черный.

– Пускай буду черным, – согласился я.

Белый Пушкин продолжал неподвижно сидеть за моей спиной. Я подумал, что ему, наверное, неудобно, и сдвинулся ближе к старухе.

– А зачем я здесь?

Бульк-бульк, – в котелке лопались пузыри.

– Все да тебе расскажи, – она покачала головой, седые кудряшки колыхались вместе с язычками пламени. – Сам как думаешь?

– Меня просто из класса выгнали.

– Маргинал, значит.

 

Белый Пушкин издает тихий квакающий звук.

– А ты кто? – я решаюсь обратиться к нему.

В ответ он только склоняет голову набок. В таком положении я могу разглядеть его глаза: они цельные, без белков и радужек; правый – черный, левый – белый.

– Ты что-нибудь видишь?

Он поворачивает лицо ко мне.

– Ты разговариваешь? Кто ты?

– Пушкин, не видно что ли? – отвечает Пифа ворчливо.

– Почему он не говорит?

– А почему ты не пишешь ни черта?

– Мне не нравится.

– Вот и ему.

Белокожий я сижу неподвижно, его пальцы переплетены в причудливый узел, руки лежат на бедрах, лицо повернуто к огню, он весь чуть раскачивается. На нем синие шаровары, выше пояса он гол. Наверное, у меня такая же впалая грудь с проступающими костями. Только кое-где ребра протерли кожу.

– Так зачем ты пришел?

– Я заблудился.

– От Царя бежишь?

– И от него тоже.

– А куда бежишь?

– Наутек.

Я пожевал это слово, и вдруг почувствовал голод. Над котлом поднимался пар. Пахло курицей.

– На, пожуй.

Старушка бросила мне комок. Я поймал. Скользкие обрывки. Кожа лягушек, которых она варила. Я отделил от комка одну, расправил: лоскут просвечивает. Не то желтый, не то бурый. Я поднес его ко рту, высунул язык, тронул. На кончине языка остался горьковатый привкус.

– Так и есть?

Она кивнула, продолжая закидывать в котелок обрезки каких-то растений.

Кожа отдает тиной, я перекрыл языком носоглотку и сунул лоскут в рот. Попытался жевать, но кожа только комкалась, сминалась. Горькая. Сглотнул – она провалилась в горло, но я подавился. Пищевод судорожно вытолкнул ее обратно.

Я выплюнул кожу на ладонь.

– Я лучше посижу так.

Пифа отрицательно мотнула головой, на этот раз удостоив меня взгляда:

– Ешь давай. Тебе понадобятся силы.

– Для чего?

– А для чего тебе нужны силы?

– Я не знаю. Чтобы жить, наверное.

– Ты же недавно жить не хотел вовсе.

– Недавно мне это уже припоминали.

– И еще припомнят, – она пророчески потрясла в воздухе длинной деревянной ложкой. – Так зачем тебе жить, Черный?

Я не стал отвечать, закрыл глаза и всосал в себя лягушачью кожу с ладони. Она мягко ухнула в желудок. Отделил от комка вторую и отправил следом. Третью. Четвертую. Больше не оказалось. Я вытер руки о солому. Во рту осталась скользкая горечь. Меня передернуло. Зачем я сожрал эту дрянь?

На меня больше не обращали внимания, старушка запела что-то низким клекочущим голосом, слов было не разобрать. Что-то заунывное, – не то бормочет, не то стонет. Белый Пушкин продолжал еле-заметно раскачиваться вместе с язычками, лизавшими котелок. У самых поленьев язычки были синие, в середине – красные, дальше желтые, а на кончиках – зеленоватые. Иногда из расщепленных поленьев вылетали искорки и взвивались куда-то вверх, в темноту. Я не увидел потолочных балок, хотя снаружи избушка казалась… Я стал прикидывать.

– Стоп, – строго сказала Пифа, прервав свое пение. – Никаких снаружи, а то поплывет все. А мне сейчас нужна конкретика: пропорции важны.

Я кивнул и попытался отделаться от мыслей о высоте избушке. Не вышло. Я снова увидел, как она гнется под напором ветра, шелестит солома на крыше.

Зашипело: из котелка на угли выплеснулось немного воды. Пифа бросила на меня раздраженный взгляд и скривила тонкие морщинистые губы.

– Займи его, Белый. А то я никогда не закончу.

Он задумчиво кивнул, повернул ко мне лицо, расцепил руки и выставил ладони перед собой. Невинно, как фокусник перед коронным трюком.

Обычные ладони, только кожа слишком белая.

Он сжал кулаки, оставив оттопыренными только указательные пальцы. Я заметил, что на них у него торчат длинные неостриженные ногти. Белый направил пальцы себе в лицо и одним движением погрузил их в глазницы до второй фаланги.

Я замер, почувствовав, как скрипнули зубы. Живот пробрало холодным позывом.

Он наклонил голову, вынул пальцы и опустил кулаки на бедра. Я не видел, что случилось с его глазами.

Пифа снова запела, а он вдруг резко выбросил руки перед собой – я шарахнулся назад, потерял опору и кувыркнулся куда-то вниз, описал в воздухе один кульбит и шлепнулся на то же само место к огню. Солома не дала ушибиться. На меня таращились десять маленьких глазок: по одному на подушечке каждого пальца. На левой руке – все черные, на правой – все белые. Он шевелил пальцами, поворачивал их, сдвигал и раздвигал. По одному вытягивал глазки ко мне ко мне на пальцах-стебельках. Остались только эти глаза, на периферии все смазалось, поплыло. Потом Белый по очереди соединил безымянные пальцы с указательными на обеих руках, сдавил, сдвинул их вместе ногтями друг другу – получились два кольца.

Он на мгновение соединяет попарно остальные пальцы и вновь разворачивает веером одним длинным плавным движением. Теперь каждый глаз вертикально разделен пополам: одна сторона черная, другая – белая. Только на указательных пальцах глазки остались одноцветными.

Я завороженно подался вперед.

Белый выгнул кисти, сложил из пальцев две звериные морды, направленные друг к другу и начал разыгрывать между ними общение. Две мордочки то приближались друг к другу, открывали «рты», то вместе, то по очереди, расходились, одна то нежно терлась об другую, то руки прикусывали друг друга за пальцы, словно у них была страстная, полная ссор и примирений любовь.

Глазки теперь проступили на костяшках. Они плясали прямо у моего лица. Мне показалось, что этот танец как-то подчиняется заунывному бормотанию старухи, но ритм ускользал. Внезапно Белый развел руки в стороны, провернул локти: две морды вдруг уставились прямо на меня, их пасти хищно приоткрылись. Я увидел на подушечках крошечные, загнутые вовнутрь зубы, невнятно ойкнул.

Морды ринулись вперед – я даже не успел отпрянуть – и впились мне в глазницы. Мир закрутился: старуха, огонь, чернота, изуродованное лицо, котелок, мой цилиндр, снова огонь, и все.

Я смотрю на Пифу. Она сидит напротив меня, продолжая протяжно бормотать слова. Голос то поднимается до писка, то становился низким и еле-слышным. Я повернул голову: справа, скрестив ноги в черных брюках, сижу я сам. Смытый цилиндр лежит рядом.

Огонь бликует на остром выступе оголенного хряща там, где должен был быть нос. Моя левая щека кажется обожженной в неровном свете костра, хотя я знаю, что там просто сквозная прореха. Я вытягиваю руку перед собой – она снежно-белая, кожа без морщинок. Мне кажется, что я ощущаю потоки воздуха вокруг огня.

Черный я не двигаюсь, не смотрю на себя. Я хочу узнать, что случилось с моими глазами.

– Пушкин? – окликаю его.

Он не двигается.

– Ты жив? – я хочу тронуть его за плечо, но Пифа вдруг протягивает свою поварешку через огонь и отталкивает мою руку. Поварешка обуглена на конце, но на моей безупречной коже не остается следов:

– Не тронь, – говорит.

– Что со мной?

Она закидывает в котелок горсть черно-белых шариков. Во мне шевелится беспокойство.

– Теперь так навсегда?

Старуха смотрит на меня и укоризненно качает головой:

– Какой же ты зашуганный. Невротик. Знала я одного такого. Только он был котом. Я его тоже иногда занимала, чтоб куда-нибудь прогуляться. Так он нет бы трахался с соседом или там телек смотрел, – нет! Он стихи писал. В моем теле, моими руками, на моих обоях, представляешь?! Тяжко ему жилось со мной, что ли?

Она дернула плечами, будто этот вопрос действительно беспокоил ее.

– Но почему я все еще помню… про себя? Если мы поменялись, почему я – еще я?

– А Господь его знает, – отмахнулась старуха. Это интересовало ее меньше, чем склонности ее кота, но она все же начала объяснять:

– Ну слышал, вон, говорят: глаза, мол, зеркало души?

– Да.

– Ну а вот физики, я слышала в одной передаче, говорят, что на зеркале остаются отпечатки всех, кто в него хоть раз смотрелся. Где-то там на малярном уровне. Вот вы посмотрелись друг другу в глаза и отпечатались. А теперь ты просто не все отпечатки сразу, а один. Твой.

Выходило, что я – это все еще не я, но ощущаю себя как я.

– То есть наши души не менялись местами?

Старуха сухо закашлялась, кашель быстро превратился в отрывистые смешки.