Битые собаки

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Морской пейзаж с одинокой фигурой

Отмель делит реку от моря и уходит вдаль узкой косой. При отливе она вытягивается ещё дальше, и река удлиняется вместе с ней до того места, что здесь называют «устья́». Однажды сюда забрела лисица. Поселковые мальчишки гурьбой переняли её бег и выгнали по косе на самую остроконечность. Там ей некуда было податься, и она, замочив лапы, неумело тявкала о пощаде, а может, знак подавала, что добром это не кончится. Так и вышло: начался прилив и все кинулись назад, но добежать до суха не было часа. Лиса обогнала своих мучителей, но тоже не проскочила: море сомкнулось с рекой, и огненный лисий хвост последний раз просигналил беду, а детские голоса потерялись в заупокойном крике чаек. Одного потом нашли в устьях, – нерпы у него нос отъели, а остальные так и сгинули без похорон.

Сюда мало кто ходит. Даже пограничники. Они воткнули столб за рыбокомбинатом, написали «Непроезд» – и всё. А жаль. Здесь хорошо. Безлюдье, покой. Коса, что асфальт утрамбована, – не идёшь, а несёт тебя. Песок – солнце на небе рисуй, да поярче, чтоб всё внутри озарилось, – такой у него оттенок. От множества чаек он ещё теплей на вид, потому что белое ладит и с жёлтым, и с серым, и с зелёным, а уж о голубом и говорить нечего – красота! Только мало здесь синевы, всё больше серость. Зато воздух свежий до серёдки прохватывает: вдыхаешь кислород, выдыхаешь мысль, которой родиться тут без помех самый момент; простор – сколько глаз хватает, порядок кругом первоначальный и прибой шумит специально для тех, у кого нервы сдали.

Нервы у дяди Коли в пределах, а возможно, их у него и вовсе нет. Сюда ходить он не боится, потому что время знает, не в смысле «Скажите, пожалуйста, который час», а просто: когда прилив, когда отлив, когда луна днём, когда ночью. По ночам он тут, конечно, не шляется, – занят, да и днём не всегда, а так, если в делах перебой выпадет. Вот он миновал столб и идёт, глядя под ноги, а движение волн по обе руки мешает определить, то ли дядя Коля от посёлка уходит, то ли посёлок от него уплывает. Он не оборачивается и ему со спины не видно, какой посёлок невзрачный и захудалый, если на него с приволья глянуть. Он, точно, и вблизи не лучше: на зиму в снег зарывается, как крот в землю, а в другое время стоит обшарпанный, дикий и похож на заброшенную деревню, если бы по трём его улицам не сновали люди, не брехали собаки и не смердело бы тухлой рыбой от тамошнего комбината. О месте своего жительства люди говорят кратко: «Чтоб ему провалиться!», и у кого ни спроси, все вот-вот уедут на материк, в мягкий климат, в культуру с удобствами, потому, дескать, и не обзаводятся ни машинами, ни обстановкой, ни постройками, – ничем. Да всё как-то не уезжают, мешкают, откладывают, вначале с года на год, а там и вообще.

Один дядя Коля не едет. А куда ему? Трудоустроен, на хорошем счету, работой не брезгует, не отнекивается, всё у него путём, – чего ещё? Начальство им довольно: в отпуск не ходит, компенсаций не клянчит, не болеет, не пьёт, просьбами не докучает и трудится круглосуточно. Честное слово, больше двадцати лет круглосуточно: днём плотничает в мастерских по судоремонту, ночью там же контору сторожит. Товарищ Бураков ручается, что другого такого как дядя Коля поискать: и неграмотный, то есть ничего из секретных документов прочитать не может, и безотказный на совесть: вели ему сто лет не отходить от сейфа – не отойдёт, а в сейфе ничего секретного сроду не водилось, если не считать питьевого спирта.

Вот только не наш он. Будь он наш, ему бы цены не сложить, но он иностранец. У него и паспорта нет, а есть вид на жительство, поэтому в выборах он не участвует и собраний не посещает, да и все говорят, что ежели он пропадёт ни за копейку, спрос за него ещё меньше, чем за чужую печаль. Уж на что профсоюз – дырка, а он и там не состоит. Значит, и пенсия ему выйдет, когда состарится, тридцать дней в месяц или что-то около того. Пенсия – это что! Он о ней не беспокоится. Ему, главное, работа. Он так и говорит: «Работа есь – хоросо есь, работа нет – хоросо нет». И с людьми он побалагурить не прочь, да с ним толковать – не очень-то потолкуешь, особенно про политику. За него и в ведомости другие расписываются, потому что – темнота. Правда, со стороны даже не подумаешь: приличный, аккуратный и стружкой от него берёзовой навевает, будто после парной с веником.

В посёлке его знают. Тут он, как дерево в грунте: семья, шестеро детей – куда ему, хоть от них, хоть с ними? Нет, он здешний, постоянный и очень давнишний. Как занесло его сюда после войны с мигу́ками, так он и по сей день живёт. Мигуки – американцы, по-корейски. И он с ними воевал, потому что сам кореец. Вообще-то, никакой он не Коля, это его так в посёлке кличут, а настоящее имя у него – Ким Бог Знает Как. У них там все Кимы. Президент тоже Ким, – они его зовут «папа». Если у них спросить, к примеру, сколько у президента детей, они говорят: «Мы все его дети». И через плечо по привычке озираются.

Лицом дядя Коля, кого ни встретит, весело морщится, точно от сильного света, хотя, какая тут погода? – пасмурь, мга и ничего больше. Просто настроение у него всегда одинаковое. Ещё он говорит: «Денди есь – хоросо есь, денди нет – хоросо нет». Можно подумать, что у него деньги не переводятся, но это не так. Лишку у дяди Коли не водилось в помине, – опять же семья, кормить надо. Короче, неизвестно, отчего он весёлый, но может быть, от характера.

А характер у него такой, что другому и на ум не придёт, будто он мог на войне кого не то чтоб убить, а даже оцарапать. Но у него есть медаль за храбрость, и он рассказывал через пятое на десятое словами, остальное пальцами, как дело было. Самолёт сбили, и из него мигук высыпался с парашютом, – прямо к ним. Его можно было потом обменять на целый десяток таких, как дядя Коля, но это было неинтересно и мигуку отрезали голову. Сам дядя Коля не резал и даже пальцем не дотронулся, но все кричали «Смерть мигукам!», и дядя Коля кричал изо всех сил, потому что многих за это наградили и его тоже.

Он не любил мигуков. Папа Ким говорил, что это из-за них в стране мало собак и риса, а скоро и вовсе ничего не останется. Зато, мол, если дядя Коля возьмёт верх, досыта будет всем того и другого, а героям пообещал отдельные псарни. Дядя Коля поднатужился и, то ли взял верх, то ли нет, но вместо победы получился мир, и папе нечем стало кормить семейство, хоть расшибись. Тогда папа сказал, чтобы те, кто блажит есть доотвала, ехали в Советский Союз, с которым он договорился, а там всего вдосталь, что собак, что чего хочешь. Корейцы послушались и поехали. Много-много поехало. Дяде Коле в то время не было и тридцати, а жениться раньше тридцати нельзя, так что он был не только весёлый, но и холостой. Подумал он, подумал и законтрактовался на полную десятку. И очутился в посёлке.

С тех пор больше двух десятков прошло, а он всё ещё здесь. На родине о нём никто за годы не почесался; туда сообщили вовремя, что его нет в живых – и дело с концом. Если бы теперь папа Ким спросил: «Где мой кадр? Где дядя Коля? Что он поделывает? Ну-ка, предоставьте его, как договорено», – ему бы ответили, что никакого дяди Коли мы знать не знаем, что дядя Коля скончался на первом ещё году от обжорства и не только скончался или похоронен, но даже сгнить успел, – вот так. Что тут придумаешь? Кто врёт с утра, тому полагается врать до вечера.

А он не скончался. Он идёт по косе и чаек ему на пути попадается всё больше и больше. Им не нравится, что дядя Коля сюда пришёл. Они ему, конечно, уступают, но с таким трезвоном, хоть уши затыкай, а он, знай своё, идёт, пока не останавливается, будто споткнувшись. Потому что прямо перед ним валяется на песке большая рыбина и сонно поводит жабрами. Это ки́жуч. Царская рыба кижуч, не рыба, а заглядение: чешуя серебром льётся, плавники радугой играют, хвост от русалки, да любоваться некогда, так как гибнет она и, ни у кого не спросись, еле дышит.

Дядя Коля влезает пятерней в жаберную пройму и волоком тащит рыбу к воде; весу в ней полтора пуда и на руки пусть её те берут, кого после тройной ухи особливая жалость к природе одолевает. Подгадав промежуток между вздохами водяного царя, дядя Коля бросает кижуча и бегом бежит от прибоя, а затем следит издали, как рыба, несколько раз перекатившись, приходит в себя, как она в воде устраивается и как ползёт по-змеиному к речному гирлу. Беременная самка это. Самцы, те поглубже идут, а у этих брюхо зудит от икры, и они скребутся, ко дну прижимаясь. Здесь их отлив и прихватывает птицам на потраву.

Если взять ножик поострей и полоснуть такую рыбу по брюшине, из неё сразу же бесплатно вывалится до двух килограммов красной икры, той самой, которая деликатес. Икра помещается в двух чулках из прозрачной плевы, с виду целлофановых. Брать плеву в рот – ни-ни. У командора Беринга кто-то, говорят, из команды в здешних местах на тот свет убыл по неопытности. Сперва икру продавливают сквозь сито с подходящими ячейками, чтобы плева осталась, а зернь проскочила. Потом ещё раз. Потом дважды моют на скорую руку и заливают солёным раствором. Минут через двадцать, от силы – полчаса, образуется всем известное по картинкам яство, каким нынче питаются, дай Бог здоровья, правительство, космонавты и за рубежом.

Икру дядя Коля, конечно, употребляет за моё почтение, но на косе у него напрочь отшибает аппетит, как у повара, когда тот, в кухне стряпая, нанюхается всякой всячины. Вдобавок у него ещё и вкус извращённый: он считает, будто красивая женщина та, что на сносях, и ничем его не разубедишь. А насчёт кижучей он может подробно рассказать, даром что слов у него, если сотня наберётся, то хорошо.

Для начала он одной рукой показывает на рыбу, другой чешет живот и быстро-быстро лопочет по-корейски. Это понятно. Потом он круглым жестом захватывает море подмышку до самых устьев и, поочерёдно ткнув перстом в рыбу и себе в рот, начинает двигать челюстями, точно жерновами, и зубы у него скрипят, будто гвозди перетирают. Резко оборотившись к реке, он вдруг прекращает жвачку, запечатывает рот ладонью и убедительно мычит, показывая, что в пресной воде кижуч перестаёт есть. Затем его кривой грязноватый палец чертит линию вдоль по реке, за посёлок и выше, и круто забирает в тундру. При этом дядя Коля привстаёт на цыпочки: рука наотмашь, пальцы растопырены и любому ясно, что за посёлком рыбы свернут в протоки, каждая в свою, и разбредутся по рукавам, каждая в свой, а рукавов этих побольше, чем у него пальцев, когда он аплодирует. Перекаты там вообще гиблые, воды местами по дяди колину щиколотку, и рыбе плыть по такой воде – уффф! Он таращит глаза, пыхтит, работает локтями и делает вид, что задыхается. Лицо у него вытянуто, скулы пропали и он почему-то похож на европейца, а не на рыбу, что ползёт по камням, наполовину из воды высунясь.

 

Наконец, трудности перебороты, и рыба входит в ту же заводь, где сама когда-то из икринки проклюнулась. Отдохнув и поднакопившись, она затевает свадьбу. Что творится! Вода в заводи, как в котле. Дим-дади-дум-дум! дим-дади-дум!.. Манипуляциями, ужимками, прыжками и телодвижением дядя Коля показывает, как это скопище пляшет, бесится и трётся друг о друга. Потерев ожесточённо руками, он сначала пристраивает ладонь к собственной заднице и отмахивает ею наподобие плавника, а после этого перемещает руки на срамное место и воображает себя писающим вкруговую с разбрызгом. Это вот что означает: женщины мечут икру, мужчины поливают её молоком. А дальше… дальше дядя Коля закрывает глаза, безвольно роняет руки, сгибает колени и едва не валится замертво, как рыба, которая подыхает тут же после свадьбы. Если ему не поверить, он достанет нож, порежет мякоть у запястья и, вновь приладив ладонь вместо хвоста, начнёт помавать ею и кропить землю кровью, чтобы всем воочию было, как рыба, выметав икру, истекает до капли… Такой он краснобай, дядя Коля.

Он спугивает на ходу скандальных чаек и угадывает, что впереди ещё одна такая же русалка, больно уж птиц там собралось, песка не видать. Птицы кижуча раньше срока не тронут. Они знают: эта вот блестящая туша так может хвостом огреть, что кишки вон, и инстинктом ждут, когда рыба заснёт наверняка. А дядя Коля вмешивается, и они громко бастуют, взмывая над ним, как пух из разорванной перины. Чаек дядя Коля тоже едал, но они жёсткие и вонючие и их надо сутками в уксусе вымачивать. Впрочем, это давно было, когда он только-только в посёлок приехал.

Их привезли по большой воде на пяти кунгасах, крытых брезентом. Люди думали, что уголь на зиму, а оттуда корейцы выскочили за малым не триста душ и как один – мужики. То-то было радости, то-то волнений! Посёлок позабытый, население – почти одно бабье с рыбокомбината, не жили, а рассказывают, куски сшибали: хоть встречный, хоть заразный, хоть кто, лишь бы в штанах, и вдруг – нате вам, бабоньки! Мигом разговелись, за неделю замуж повыходили безо всяких формальностей, за год детей понарожали, немного, верно, раскосых, но шалых, светлоглазых и, главное, крепких. Тогда же подметили, что свальный блуд в посёлке сошёл на нет, остался один только любительский, а выручка от продажи алкоголя против прежнего оставила желать хоть бы какого-нито выполнения.

Гуртовые загулы, конечно, происходили, но уже либо по годовым праздникам, либо невзначай, как с кепом Манько, хотя случай этот совсем особый. Тогда зима была, штормило крепко, и из шести колхозных сейнеров пять, заколодев ото льда, сыграли на море «оверкиль» вместе с командами. Один лишь Манько привёл свой айсберг в устья и сел на мель, откуда его и сняли подпорченного умом. Его бы сразу в жёлтый дом на перекладных спровадили, но народ не дал, пока кеп не пропил сберкнижку с геройской звёздочкой и не осточертел своей сумасшедшей песней: «Сидор прянет, рыба вянет, Чёрное море – корыто». Хотя приключилось это уже после приезда дяди Коли и к делу относится не сказать, мимоходом, но, в любом случае, наперёд.

Сначала корейцев разместили в чёрных бараках для сезонников, и они за несколько дней переели почти всех поселковых трезоров. К ним сразу же прискакал митинговать Зуёк из райпушнины. Он ходил по баракам, тряс для вразумления собачьим хвостом и призывал: «Шкуры отдайте, гады. Отдайте шкуры. На кой они вам вашу мать!», – а корейцы отрыгивали псиной и что-то дружелюбно бормотали: не то собаки голые по улицам бегали, не то они их, обрив, скушали со шкуркой. Так он от них ничего и не добился, Зуёк. Впоследствии они перешли на рыбу и на свинину, которая там всё одно, что и рыба, поскольку свиней рыбой откармливают, а собаки вновь расплодились и, не помня зла, якшались с корейцами без дискриминаций. Однако и данный факт из жизни животных помянут загодя, потому что раньше всё-таки состоялась коллективная женитьба.

Их разобрали поштучно. Приходила немужняя молодуха, обсматривалась улыбисто, перебирала, как на базаре, манила рукой, – что стоишь? пошли, мол! – и вся недолга. Дядю Колю выбрала Натаха комолая, но его у неё отбила Кланя-лярва. Дядя Коля уже совсем было собрался с Натахой, но Кланя закричала: – «Эй, хо́дя! С кем идёшь, – ты! Глянь лучше, какие у меня ноги красивые!» – и заголилась. Дядя Коля глянул, а ноги под Кланей оказались, действительно, ничего себе, да и лицо не корявое, так что судьба его решилась в один погляд. Кругом все смеялись и орали корейским хором ему с Кланей вдогонку здравицу, очень похожую на «гоп, гоп, до того!»

Натаха и сама без мужа не осталась, другого взяла, не хуже дяди Коли: что непьющий, что понятливый, что работящий. Он даже сам к ней напросился, когда она от обиды расплакалась: подошёл, за руку тронул и на себя показал, а она ему засмеялась сквозь слезы. Им тоже «гоп, гоп» кричали, ещё громче, чем лярве с дядей Колей. Натаха своего потом жалела, как ни одного мужика, и ходил он у неё обстиранный, гладкий да с таким ещё под ручку гонором, что в самом деле подумаешь – любовь. Жили они душа в душу, и Натаха отблагодарила его четырьмя детьми.

Что до Клани, то у неё раньше этого было двое: один от главного инженера, другой от райкомовского инструктора, и замуж ей надо было ужас, как срочно. Вот она и разжилась дядей Колей, хотя привычку свежака хватать так и не бросила, до самого до конца гуляла. Дядя Коля смотрел на её проделки сквозь пальцы и всех детей без разбору огребал к себе, не заботясь, кто от кого, потому что в замужестве Кланя третьего родила от заезжего судомеханика, двух близнецов от дяди Коли, а шестого – девочку – страшно подумать! – от мигука. Дядя Коля вынянчил эту американочку в конторе по ночам с такой кротостью и терпением, словно знал о жизни нечто более значительное, чем все кланины шашни, но был бессилен рассказать об этом в своей колыбельной:

 
«Си́пи, си́пи, до́си,
Сипи, сипи, Нади,
Твоя папа – хоросо,
Твоя мама – бряди».
 

Может, оно бы ничего и не стряслось, если б не обстоятельства. Под осень, на шестом уже году дяди колиного семейного счастья, у рыбокомбината со стороны реки ошвартовался американский сухогруз, который велено было набить с походом икрой и отпустить подобру-поздорову. Невзирая, что команде запретили сходить на берег и разрешили в полприщура поглядывать с борта на заграждения с охраной, всех корейцев подчистую согнали опять в те же бараки и держали взаперти, пока судно грузилось. В такой-то вечер лярва и прошмыгнула на корабль. Мужики дивились: чёрт её душу знает, как ей это удалось, а баб интересовало другое: когда она успевала и дяде Коле передачи носить, и того-этого. Доллары у неё, понятно, изъяли в пользу мирного неба над головой и допросили со всей строгостью, но Кланя уже хлопала себя по животу и шумела, что у неё теперь сам Эйзенхауэр в кумовья повёрстан, а алименты она себе через НАТО стребует, если захочет, и так далее. Ей резонили, резонили, да её разве переспоришь? С тем и выпустили.

К слову, с этим сухогрузом крупные нелады вышли. Грузчиков подбирали по партийному признаку, но среди простонародья таких было мало, пришлось комсомол подключать. В общем, сколотили бригаду с бору по сосенке. А чтоб не осрамиться, выдали грузчикам костюмы из шевиота через рыбкооп и штиблеты на скрипучем ходу, так что попервах они выглядели дипломатами, затем – бродягами и уголовниками, а когда пришёл американцу час якоря вздынать, это уже такая была шарага оборванцев, на каких глядеть стыд; чужие матросы тюкали на них пальцами и подыхали со смеху. Тогда же и дядю Колю освободили, но было поздно. А стоимость костюмов и обуви у грузчиков вычли из заработка. Правда, не у всех; много было таких, что отвертелись.

Не успел дядя Коля домой воротиться и не успел сухогруз из устьев к рейду выволочься, как на буксире лопнул трос. Старший моторист Лагерев знаками попросил у американцев конец, и они кинули ему линь, на каком хозяйки белье сушить вешают. Лагерев заругался и спихнул его в воду. Американцы выбрали и кинули вторично, показав жестами, – крепи, давай, без разговоров. Тот, матерясь, закрепил шпагатину и дал «вперёд помалу». Шпагат выдержал. Лагерев прибавил оборотов. Шнурок звенел струной, но не рвался. Тогда на буксире придавили вовсю и вытянули сухогруз на рейд, словно он там и был. Капроновый линь американцы Лагереву на память подарили, и он свистнул при всех: «Вот так верёвка! Крепче, чем советская власть на Камчатке!» – увязав оба происшествия воедино, потому что, когда у грузчиков удерживали из получки за костюмы, Лагерева с треском вышибли из рядов и перевели из старших мотористов в разнорабочие. Только он не дурак; через год опять вступил и в должности восстановился, зарёкшись до смерти говорить вслух то, о чём думается. А у дяди Коли о ту пору выдался единственный, будь он трижды неладен, длинный выходной с прибавкой в семействе.

Стащив к морю ещё трёх кижучей, дядя Коля переводит дух. Оно бы, конечно, сподручней в реку бросить, но нельзя: рыба без памяти – всё равно, что больная; ей весь расчёт в сознание приходить там, где была, а от резкой перемены стихий она не проснётся, а очень просто уснуть может животом кверху. Живую рыбу от мёртвой он по зраку отличает, но не так, как об этом рассусоливают защитники среды обитания на зарплате: лежит, дескать, рыба и до того выразительно на тебя смотрит, до того ртом плачевно кривится, как только не скажет: «Помоги, товарищ». Он знает, что взгляд у рыбы безликий и холодный, как рыбья кровь, только и того, что есть в нём какая-то искра́, пока она живая, а как умрёт, искра потухнет и глаз у неё делается точь-в-точь обкатанная морем склянка. И живёт она, пока у неё воздушные мешки до отказа не разопрёт, как утопленнику лёгкие. Всю подноготную он о рыбах знает, – не зря провёл с ними целый отпуск.

В отпуске он был тоже единственный раз и не милостью месткома, а оказией, когда сроки договора истекли, и папа Ким приказал корейцам возвращаться на родину. Тогда в посёлок под вечер опять пригнали кунгасы, а на них взвод солдат с пограничным нарядом. На следующий день с утра вой на берегу стоял дыбом, – страшней, чем когда мужиков на войну в сорок первом забирали. Оно и понятно: там хоть какая-нито надежда была на «авось», а тут уже ничего не было, совсем ничего. Заводилой среди баб с детьми выбилась Натаха комолая, что ни есть смирная и незлобивая в посёлке. Своего корейца она отпевала чистым, тонким и таким летучим голосом, что по всем улицам слыхать.

 
«Ой, кормилец ты мой родненький,
Голубочек ты мой ласковый,
На кого ж ты меня покидаешь?
На кого оставляешь деточек,
Малолеточков своих птушечек,
По белу́ свету сирота́ми рость?
Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!»
 

Бабы заходились разом без уговора: – «Ах-ха-ха-ха-ха-а-а-а!» Детвора тоже наддавала до звона в ушах. Да и корейцы с кунгасов не помалкивали: кто скулил, как недобитый, кто лаялся, кто что. Одни только солдаты стояли стенкой, вроде неживые: глядят поверх, воды в рот набравши, разве что «не положено» скажут, когда толпа напрёт, и от рук у них земляничным мылом отдавало, а от автоматов – новой мебелью. Из-за солдатской стены два офицера и уполномоченный в штатском наблюдают. Курят, носами водят, Натаху слушая, переговариваются. Несознательный, мол, у нас народ, бестолковый. С таким народом хлопот не оберёшься, хоть ты их агитируй, хоть нет. Им лишь раз дай, а в другой раз сами возьмут. Ишь, стерва, выводит! Почище, чем в операх.

 
«Да кака́ вражина лютая
На моё счастье позарилась,
Счастье бедное, незавидное,
Кусок хлеба да спокой в дому?
И кака змея подколодная
Разорила гнездо малое,
Разодрала душу надвое,
Из груди сердце повынула,
На посмешку людям кинула?
Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!»
 

Но в общем, всё обошлось без последствий. Собрали корейцев за минусом померших, погрузили в кунгасы и отправили на пароход, а потом на родину, как договаривались. Двое в устьях вспороли бритвой брезент и – в воду. Одного выловили, а другого отминусовали. Вода – что в реке, что в море – выше плюс четырёх не бывает даже летом; в такой купели долго не поплаваешь, раз-два и – закоченел. Конечно, кому охота к псине по карточкам заново приноравливаться? Вот они и цеплялись за баб, за детишек, за то, за сё. Да и бабы не лучше. Не расписавшись, посходились, наплодили детей незаконных, а потом кто-то им виноват. Сказано, нельзя, значит, нельзя, а захотели по-своему, – пусть не обижаются.

 

Дядя Коля не стал ждать особого приглашения. Как пригнали порожние кунгасы и внутренние войска, так он той же ночью переправился по реке на другой берег и дал стрекача в тундру, – без вещей, без продуктов, как был. Думали, – пропадёт, а он, недели три перегодя, вернулся живой, невредимый и ничуть не худой. О своём дезертирстве он поведал в обычной для него манере: «Риба есь – хоросо есь, риба нет – хоросо нет». Как раз кижуч нереститься шёл сплошняком, так он сидел где-то у заводи на перекате, резал беременных самок и пригоршнями жрал икру, допрёж вымочив её в проточной воде. Ему не было там холодно и он не бегал до ветру, потому что икра не просто усваивалась, а словно бы сгорала внутри ровным пламенем и не давала отходов: за три недели он столько же раз, почитай, и штаны сымал. На первых порах его донимали от этого разные страхи, но вскоре он понял и успокоился. Он бы и дольше сидел, но «риба» сошла, а помимо неё в тундре ничего доступного больше не было, и дядя Коля побрёл в посёлок.

Его и ещё троих таких же хитроглазых вызвал к себе уполномоченный в штатском, отматерил как следует и сказал, что все они померли согласно отчётности, а это значит, сидеть им теперь в посёлке, писем на родину не писать и дальше района не рыпаться, чтоб не засекли. А дядя Коля и не думал рыпаться; взял свой «вид» и продолжал жить так же бесподданно, как до этого жил. Во время переписи его зачислили в коряки, и он не возражал. Только раз ещё побеспокоил его тот же уполномоченный, – это, когда с китайцами большие свары у нас были на границе.

В те дни по посёлку пронёсся слух, будто не сегодня-завтра китайцы отымут у нас Дальний Восток и отдадут Камчатку корейцам, а здешние, мол, поселковые, всё уже поделили промеж собой и будут управлять. Дяде Коле, как самому отсталому, достались острова, и он их, наверное, продаст незадорого, потому что власть из него – смех один, никто подчиняться не станет. С ним после того долго ещё здоровались и обязательно спрашивали: «Ну, как, дядя Коля, острова ещё целые? не прода́л?»

По этой причине дезертиров опять позвали к уполномоченному. Тот громко сердился, заряжал-разряжал пистолет, советовал одуматься на месте и признаться по-хорошему, а затем расстелил карту и потребовал, чтобы дядя Коля показал ему свои новые владения. Дядя Коля по неразвитости долго не мог сообразить, в чём дело, пока ему земляки не растолковали, в чём. Тогда он сказал уполномоченному: «Турак есь – хоросо нет» – а уполномоченный ему за это сперва в зубы кулаком въехал, а потом выгнал и дядю Колю, и всех.

Всё это не иначе, как со скуки. Если должность ответственная, а дела нет, надо придумывать, – вот и получается. И с уполномоченным получилось. Да и то сказать: после отъезда корейцев до того стало в посёлке муторно, что если б не разгул с пьянкой, вовсе было бы невыносимо. И пошла жизнь отмечаться, как прежде, не годами, а событиями: то привезли корейцев, то увезли, то Фролин-бригадир семью топором вырубил и сам зарубился, то летом кит самоубийство совершил, на берег кинувшись, то зимой сейнер туда же вынесло, – весь экипаж перемёрз, больше двадцати душ, а локатор, сволочь, показывал до земли полтора километра… А то ещё случай был тоже памятный: цуна́ми шёл с волной двадцать пять в вышину, а в посёлке всего один дом из бетона более-менее. Все, ясно, – к нему. Стук-постук, а там начальство спасается, вертолёта ждёт от вышестоящих, и милиция даже по партбилетам не каждого пропускает. Хорошо, что волна о дядиколины острова расшиблась и измельчала, да вдобавок её отливом подсекло и в горочку раскатало, так что больше получилось пользы, чем вреда: окатило посёлок, точно половодьем, и всю пакость, какая за годы набралась, одним махом в реку сбросило вместе с курами и мелкой живностью. Такой вышел субботник, что хоть берёзки высаживай, если б они тут расти могли. А вертолёт, между прочим, от вышестоящих так и не прилетел. Товарищ Геласимов, себя жалеючи, плакал в нетрезвом виде и кричал на людях: «Этого надо было ожидать…»

Дядя Коля стоит, понурясь, и смотрит на рыбу. Эта уже – всё. Никуда не поплывёт и на свадьбе на рыбьей уже ей не гулять. Зрачок у неё потух, и чайки почуяли, что пора, – совсем вблизи скучились. Он их разогнал, а сам теперь скорбит и, похоже, молится рыбе, потому что – нехристь, язычник. Передать его молитву слово в слово никак нельзя, а ежели по голосу, то он, должно быть, извиняется перед рыбой, что не успел вызволить, рассказывает ей о своём житье, чтобы задобрить, благодарит за икру, которую он у неё сейчас возьмёт, утешает её мёртвую, что она не напрасно век прожила, и обещает наведываться сюда, если жив будет.

Он достаёт складной нож, опускается на корточки, подваживает кижуча на колено и, прободав жалом, вспарывает по брюху от головы к хвосту. Рыбье сердце уже перестало качать, поэтому кровь не брызжет росно на руки, а еле-еле пачкает острие и нехотя каплет вниз. Из прорехи в пластиковый мешок вываливается икра в родимой плеве, и он, обтерев лезвие о штанину, хоронит её от рыбонадзора под фуфайку. Вот и всё. Но прежде чем отвернуться, он произносит ещё несколько языческих сакраменталий, кратких, как ругань, и негромких, как заповедь.

Пройдя косу до конца, он долго стоит, печальный и задумчивый, точно перед дальней дорогой, и ноздри у него подрагивают от йодистой свежести моря, и глаза жмурятся больше обычного. Отсюда до устьев рукой подать, и ему видно, как там нерпы резвятся. Когда в устьях встанет рейсовый лайнер, нерпы вокруг него собираются музыку послушать и слушают, выставив пассажирам напоказ умные свои прилизанные морды. Но сейчас парохода нет, и стая нерп маячит, как поплавки, совсем неподалёку.

На них поохотиться приходил сюда раз Димка Климов из судосборной. Опричь ружья, он взял транзисторный кассетник для приманки и мечтал наколотить штуки три-четыре под вальсок, а музыкой его снабдила врачиха Люська Шелгунова, – он с ней гулял. На одной кассете, говорит, было написано: Калинников. Он, конечно, устроился, ружье подладил наизготовку и пустил этого Калинникова. Нерпы почему-то не подплывали, и Димка, незаметно для себя, принялся черт знает куда глядеть и чёрт знает о чём думать, – одну эту лишь плёнку и прокручивал, а про охоту забыл. И часы у него, как назло, стали. Так что, когда он опомнился и горизонтом поинтересовался, его кучерявая причёска распрямилась и встала торчмя, а шапка наземь полетела. Он её не стал подбирать, а тут же дал тягу, бросив заодно магнитофон, ружье и дублёнку, чтобы резвей бежать было. Прилив догнал его и схватил за пятки близ пограничного столба, но он кой-как вырвался. Люську он, чудак-человек, тоже из-за этого бросил, что-де она это нарочно ему подстроила. А самое чудное, что он пить перестал, пристрастившись к симфониям, – его от них теперь за уши не оттянешь, а Калинников для него первый человек.

Дядя Коля здорово рассказывает, как Димка драл отсюда во все лопатки. Вообще, он мастер рассказывать, и слушать его – развлечение, только здешний народ не очень-то удивишь. Рассказывай им, не рассказывай – все одно говорят: «Бывает». Двое комбинатских дихлорэтана вместо водки хлебнули и сгорели насмерть, – бывает. Директор школы с ученицами живёт, – бывает. Уёк сутками подряд на нерест шёл вдоль побережья и так гирло заткнул, что ни одна посудина не могла к рыбоприёму пробиться. И ни один дурак не догадался лов на время приостановить. Рыбу ловили, ловили, да потом тоннами в море же выкидывали дохлую, – бывает. Здесь всё бывает.