Битые собаки

Tekst
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Журналист

– Эй, журналист! А ну, выходи!

Нюрка стоит в тощем, словно золотухой побитом садике, собой – длинная, костлявая и замызганная до невозможности. Наметившись белёсыми от пьянства глазами на балкон третьего этажа, она машет рукой и напоминает кулачного бойца. Здесь её место. С другой стороны нельзя; там детишки бегают умытые, женщины под вечер джерси, какие поновей, разнашивают, персональные машины с задними занавесками туда-сюда, бывает, проскакивают, мужчины здешние в домино по вечерам надсаживаются и фонтан фигурно выпятился: гипсовый пионер с горном, а из раструба вместо музыки должна, по идее, струя бить, но ни разу пока не ударила и вряд ли когда ударит, если воду не подведут. Это ничего. Пусть даже и не подведут, Нюрка рядом с пионером всё равно оставляет желать, чтобы её и духу там не было. С тыльной стороны дома – пожалуйста, другой разговор. Там садик, школьники когда-то насадили. Никто за него не в ответе, никто не присматривает, потому что общий, то есть, ничей, и в нём, среди чертополоха и лебеды, Нюрке торчать в самый раз. Это отсюда она задирается и рукой машет.

Противником у неё Вася Ипатов. Ходит она к нему по сезону и в разные дни, но старается к вечеру, когда народ с работы соберётся, а Нюрка, даром что возраст, и сама не без дела, да и Васе до пенсии ещё пахать да пахать в сельхозотделе областной газеты. Враг он ей – хуже не бывает, и не отцепится она от него добром, хоть ты ей говори, хоть нет, – это точно, об этом на всех пяти этажах знают. Её сколько ублажали: «Нюрка, да чхни ты на него. На кой он тебе сто лет приснился, кандей, здоровье на него тратить», – но всё напрасно, никого ей взамен не надо, а здоровьем своим каждый сам распоряжается, и нет такого закона, чтобы расходовать его только по указанию. Если Вася долго не выходит, она его подгоняет:

– Ага, супостат! Боишься, собачьи твои шары! Иди, иди, я тебе наведу критику на политику…

Случается, что Васи нет дома. Тогда, выругавшись на тот же балкон, она взывает ко всем жильцам безадресно:

– Скажите кандею, Нюра была. Придёт скоро.

И, потоптавши будяки, уходит. Но если Вася у себя дома, не было дня, чтобы он заупрямился и не вышел.

С виду он – ничего не скажешь: неприметный, обыкновенный. Улыбнёшься ему – он тоже; привет издали пошлёшь – сразу же ответ получишь; руку подашь – пожмёт; подмигнёшь – и он подмигивать мастер; спросишь про жизнь – узнаешь, что жизнь у него либо молодая, либо ключом бьёт по голове, либо, как в Польше, причём, абсолютно без намёка на неприятности, которые там впоследствии разразились; ты ему – анекдот, он тебе – другой; ты рассмеялся, – глядишь, и он смеяться умеет. Ну, вот. Вроде и человек знакомый, и видишь его день в день, а зажмуришься припомнить, – не тут-то было, и не оттого, что память отшибло или слов недостаёт по скудости языка, а просто тип он такой: без признаков, без личных примет, даже как бы без определённого роста, не говоря уже о мелочах. Его и на групповых фотографиях трудно угадать. Смотришь, смотришь, – коллектив налицо: здесь шеф живот разложил, возле – зам норовит а-ля-Хемингуэль запечатлеться, дальше – ответсекретарь ногу на ногу закинул, рядом Васина Галя туфелькой с ним контачит, остальные тоже, кто где примостился, одного Васи нет. «А вот он, я», – показывает Вася на человека совершенно незнакомого, предоставляя вам смущаться до красноты. Газетный художник пробовал его на лоне природы изобразить, так «природа, – говорит, – удалась, только на лоне у неё дырка прохудилась». А что? – вполне возможно. Не всякому его портрет в руки даётся, а тем более словами или даже за хорошие деньги, потому что говорить о Васе вне обстоятельств и описывать зеркало без оправы – почти одно и то же.

Иное дело – на балконе, куда Вася на Нюркин клич выходит. Появляется он по-домашнему: оранжевые носочки, зелёные шлёпанцы, тёмные семейные трусы и уйма всяких характерностей. Прежде на них никто бы не обернулся, но теперь – ба! – да это же страхолюдие, вражеский шарж на цивилизацию и поклёп на природу: голова дулей, плечи стёсаны, шея – чисто у гусака, руки малость не до колен и весь он – спереди, сбоку и откуда ни прикинь – ровная по отвесу черта, лишь ноги внизу двоятся. Зевая, подходит он к перилам; одной рукой бедро чешет, другую схоронил за спину и держит в ней кирпич – не кирпич, но что-то крупное и под цвет носочков. Он ложится грудью на балясину, вытягивается шеей и кричит Нюрке:

– Чего тебе? Опять приплелась? А ну, линяй отсюдова, покуда не поздно. Ишь, заладила! Вонючка!

Язык скандалов краток и выразителен, – иначе нельзя. Стиль, слог, правила – всё в нём своё, поэтому он похож и на лозунг, и на боевой призыв. Например: «Долой самодержавие!» Или: «Умрём как один!» А то просто: «Ура!» и дело с концом. А ежели сказать: «Пламенный привет работникам коммунального хозяйства, борющимся под знаменем качественного осуществления и перевыполнения принятых…» и так далее, – это даже и не лозунг, потому что стакан воды проглотишь, пока выкричишься. Скандал, как и лозунг, отличается краткостью фразы. Придаточные длинноты, деепричастное празднословие и вводная отсебятина вредят хорошему скандалу примерно так же, как истине доказательства. Писателям особенно следует об этом помнить, если они не хотят, чтобы их персонажи выглядели болтунами, а не порядочными скандалистами.

В этом смысле Вася прямо-таки молодец и очень натурально себя ведёт. Между прочим, он и факультет журнализма окончил, и слова всякие умеет, – хоть устные, хоть письменные, хоть какие, – и ничего патриотического не выдумывает, потому что знает: печать и жизнь – две большие разницы и не надо их путать, не надо в живом общении на газетную латынь сбиваться, а то придёшь однажды на работу, а там спросят: «Кто это тебе, Василий, шею узлом завязал?» И Нюрке много не нужно, – лишь бы ухватиться. Она и хватается, одышливо поводя боками, точно старая коняга из хомута вынутая.

– Так, таколь так, – кивает она Васе. – Вонючка, значит? Ладно, вонючка. А ты, трепач, хто такой права качать? Ну, хто ты из себя? Балабол, кандей и больш нихто. – Она попутно добавляет ещё несколько выражений насчёт Васиной мамы-мантулечки, и об этом громко оповещает с дальнего балкона чей-то акселерат на изломе голосовых связок:

– Ма! Ну, скорей же! Нюрка пришла! Ругается!

Балабол – пусть, трепач – полбеды, но вот кандей… В лексиконах это слово не обозначено, толковать о нём по сегодня не взялись и неизвестно, когда ещё возьмутся. Васе от этого не легче, потому что чувствовать себя некомпетентным должность не позволяет, а обиду терпеть – добро бы от кого, только не от Нюрки. Пока Вася обижается, а Нюрка твердеет скулами, накаляясь похмельной стервозностью, места на балконах и в лоджиях разобраны от земли до крыши. Жильцы, – кто помылся, кто не успел, кто перекусил, кто нет, кто домой только-только приволокся, язык на плечо вывалив, – всё трын-трава, все на воздух сыпанули со стульями, с жёнами, с детьми, с пельменями, с сигаретами, с чайниками. Те, у кого балконы с невыгодной стороны, тоже здесь не сам-друг из-за обычая ходить на Нюрку семьями, как прежде к соседу на телевизор ходили. Места для гостей больше стоячие, но это даже хорошо, потому что ежели снизу глянуть, – лопни глаза! – чистый Колизей, а не пятиэтажная коммуналка.

Нюрка таскается по Васину душу давно, ещё до того, как он сюда перебрался. Раньше он в другом конце города жил и, как член союза журналистов подал на расширение, поскольку ему полагался отдельный дома кабинет, раз работа такая, чтобы не мешал никто, да ещё жена Галя, тоже журналистка, то есть, выходит, уже два кабинета, да двое детей, обе девочки, младшая от Васи, «а старшую, – заявлял он не без гордости, – я усыновил». Но как было расшириться, если в кабинетах проживал тогда еврейский клан на две семьи, человек, говорят, чёртова дюжина, все конопатые, кривоносые, трефного в рот не брали, субботы блюли паче Первомая, кур резать к раввину бегали и который год подряд просились у властей к высотам Синайским на покаяние.

Для начала Вася разгромил национальные пережитки статьёй «Кому это на руку?», после чего аидов прогнали с работы. Потом опубликовал фельетон «Частная лавочка», и их крепко штрафанули за спекуляцию не нашим барахлом. Затем было открытое письмо «Коллектив одобряет» (подпись чужая, пальцы Васины) и ответ на него «Не пора ли одуматься, товарищи Мовшезоны?» (подпись Васина). Короче, сел он на них за гонорары и не слезал до последнего. Гена Калитин из отдела писем ему нет-нет да говорил: «Вася, брось! Вася, притормози. Вася, не рви подмётки. Что ты делаешь, Вася? Иудеи твои уже не кур, а собственный член, поди, без соли доедают, – угомонись. Да и тема, старик, дерьмовая, коричневая, честно признаться». Но Вася не бросал, не тормозил и рвал подмётки, пока иудеев кагалом не спровадили к пресловутым высотам, что дало ему шанс тиснуть напоследок «Сорную траву долой с поля», а на Генкины советы отвечал: «Газетчик из тебя, ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Правильно, дерьмовая. Ты вот скрути из дерьма конфетку, тогда я скажу, что ты журналист».

Касательно Генки Вася как в воду глядел: газетчик из него оказался, действительно, дырявый и его вскоре прогнали. А получилось так. Заскакивает как-то Генка в сельхозотдел, а сам температурит от азарта и криком кричит, что там-то и там-то два человечка на выход из партии подали и что его теперь командируют объективно с этим разобраться. Вася его поздравил, улыбнулся тоненько и выпроводил, так что он ещё с полчаса носился по отделам и до того трезвонил, – сквозь стены было слыхать: «Ребята! Еду! Материал! Двое! Из рядов! Добровольно! Сознательно! С высшим образо…» Ну, и дурак же! Съездил, вернулся, а на него приказ. Должностное несоответствие. Не на своём месте товарищ, не по призванию трудится, без должного подъёма и так далее. Выходит, прав был Вася, когда поучал, что из чего путного немудрено конфеты крутить, а вот попробуй их из дерьма… Аргументы у него вообще были сильными и неожиданными. Он ими и горсовет задавил: «Я журналист! Я творец! Я баба! Я рожаю!» – пробиваясь сквозь толпу бездомных горожан, как беременная женщина, – животом. Проще говоря, свою расширенную жилплощадь Вася не призом за красоту взял, а из зубов, надо понимать, вырвал.

 

Враг, между тем, не дремал. Едва старшему литсотруднику Ипатову Василию Ивановичу вручили ордер с пожеланиями благополучных родов и всяческого многодетства, Нюрка уже выведала, – куда; он лишь дверь начерно прорубил, укрупняя две квартиры в одну, а она уже догадалась, где будет Васин кабинет; он только что приступил к антисемитской дезинфекции широкого жилья, а она тут как тут под балконом, – «Эй, журналист!» – кричит. Скандал получился, ей-ей, с новосельем, жильцы о таком соседе и мечтать не смели, а Нюрка с воем подалась к себе в полуподвал хлорный раствор отмывать.

Война у них давнишняя. Они ещё и не знакомились, а конфликт уже назревал. Вася тогда был молодой студент и не наизусть ещё усвоил зачем, почему и на что людям нужны газеты, а у Нюрки короткий бабий век кончался. На исходе этого самого века и нагуляла она себе по пьяни глухонемую девочку с незабудковыми глазами и с прочерком вместо отчества. Граждане, конечно, возмутились: кто говорил «нищих плодить», кто – «не имеет права», кто – «зачем только живут такие», а девочка, тонкая поросль в дремучем бору, по врождённому своему счастью ничего этого не могла слышать, всем улыбалась и благополучно росла целую пятилетку.

К тому времени Вася окончил институт, прибыл по распределению и успел прописаться в местном листке статьями: «Рекорды по плечу каждому», «Почему бездействуют фонтаны?» и «За работу, товарищи!» Статьи областному начальству очень понравились и о Васе сразу же заговорили, какой он, дескать, молодой и растущий. Тут ещё подоспела борьба с пьянством до того отчаянная, что не на жизнь, а на́смерть. И чего только ни делали! На водку цены поднимали, алкоголиков по телевидению вместо кинокомедий показывали, административно их выселяли, высылали, принудлечили… Словом, шуму было, как на ярмарке.

Под этот шум и угораздило Васю написать статью «Таким пощады нет», где он пропесочил по первое число лёгкое нюркино поведение и все её пьянки-гулянки, от которых девочка бесперечь страдала и не имела правильных понятий о природе и обществе. Может, оно бы и ничего, если бы на том дело кончилось. Но собрали комиссию, изучили беспощадную статью и силой отрешили незабудку-замарашку от матери из полуподвала в общий светлый дом, где и без неё было полно грустных детей. Оно и опять-таки, возможно, обошлось бы, да девочка в приюте занедужила и померла, одни говорят – от тоски, другие – от простуды, хотя наверняка никто не знает, а впрочем, скорей всего, от простуды, потому что вряд ли какое дитё будет по такой грязнухе и пьянице, как Нюрка, тосковать. Дело, в общем, тёмное, только с того дня не стало Васе от Нюрки проходу, и ни в одной перебранке не минует она своих обвинений:

– Ты пошто, иродова душа, реблёнка снистожил безвинно?

– Нужен мне твой реблёнок, – отвечает Вася, – как знаешь что? Сказал бы, да людей совестно.

Врёт Вася, на публику работает, на симпатию бьёт. Никого ему не совестно, все об этом знают, оттого и побаиваются с оговоркой: двое дерутся, третий не мешай. А всё ж таки смотрят, потому что любопытно это, куда интересней, чем какой-нибудь хоккей или даже бокс, где всё подстроено да и то – до первой лишь крови.

– Снистожил, снистожил! – радостно грозит Нюрка перстом. – Золотиночку мою болезную сгубил, говорю, ангельскую душу, кандей…

– Алкашка, сходи проспись, – советует ей Вася и смеётся, а зубы у него ядрёные и десны розовые.

В голове у Нюрки кружная карусель, и мысли одна с другой наперегонки прыгают. Оскалившись выспрь, она забывает о золотиночке и вгрызается в ближайший предмет, как цепной пёс в палку.

– Пьяный проспится, дурак – никогда!

– От дуры слышу!

– Сволочь!

– От сволочи слышу!

– Паскуда!

– От паскуды слышу!

– Гад полосатый!

– От гадюки слышу!

Язык у Васи – оселок бритвы править, никому спуску не даст. Его за это соседи страсть как не любят. Он их тоже, потому что сплошь одни гегемоны, как рабочих в редакции называют, пьют не меньше Нюрки, в целом доме ни одной семьи порядочной, пойти не к кому. Вася с ними сосуществует – он их боится, они его, а кто кого пуще, неизвестно, потому что каждый сам себе умён соображать: дети, семья, работа, то-сё… Но Васю боятся больше, – бессовестный он, говорят. Конечно, тут много кой-чего можно в ответ насказать: что, мол, за беда? подумаешь, совесть! соседка соседку вона по два раза на дню этим честит и – ничего. Да это всё не то. О Васе, что он бессовестный, передают шепотком и рукой закрываются, чтобы ветром не разнесло, только краем уха и зацепишь: – «Ужасть! Ужасть!» В любой сваре поэтому гегемоны поощряют Нюрку, а не его, хоть и анонимно, когда голос в хоре тонет.

– Нюрка, не сдавайсь!

– Надрай ему холку, кандею базлатому!

– Промежду рог звездани!

– Наждачком его, Нюра!

– Ты ему прессу зачитай, прессу!

– Таким пощады нет!

– Маральную основу разлитого сицилитического опчества…

Нюрке поддакивают. Нюрку направляют. Нюрке напоминают заголовок и даже запев чёрт-те-когдашней статьи, которую она привыкла исполнять под балконами, как серенаду, и все жильцы давно выучили. Она уже старая, Нюрка, и с причудами, к тому же верующая, хотя об этом мало кто знает, а сейчас это и вовсе не к месту, не будь нужда сказать, что газетную Васину бяку она помнит так же назубок, как «Отче наш», и в подсказках надобность имеет не больше, чем актёр в бисировании. Она суетится, ставит потвёрже ноги, чистит харканьем гортань, сплёвывает в лопухи, вытирает подолом набрякшее лицо и, вдохнув нового воздуху, будто в воду прыгать собралась, приступает к декламации. Потеха с ней!

Длиннющие периоды, на которых Вася собаку съел, она выдаёт до того без запинки, словно в одночасье институт кончала с отличием; вымороченная наукоподобная заумь и неудобосказуемая чертовщина, которыми наши газеты в особенности отличаются, летят из её корявого рта, как гуси-лебеди; цитаты великих нюркиных современников о народе и законе звучат слово в слово и так убеждают, что и сомневаться не надо, кто над кем и кто для кого: закон для людей или же наоборот. Само собой, читка газеты вслух да ещё в который раз не оказывала бы на публику циркового воздействия, если бы Нюрка сугубо и трегубо не сдабривала текст замечаниями, телодвижением и словотворчеством.

За искренность её замечаний можно поручиться, но привести их чёрным по белому значило бы потерять репутацию и кое-что ещё в глазах людей и учреждений, к которым нюркины комментарии относятся, как шрапнель к искусству. Жесты у неё – точь-в-точь она сама, такие раздёрганные и нелепые, что и театр абсурда не мог бы придумать ничего экстравагантней. Что до слов, то они у Нюрки непохожие, потому что зубов не хватает, и говорит она, будто горячей каши в рот напихала, а гегемоны такой народ, лишь бы посмеяться. А отчего смеются, поди, узнай. Если оттого, что у косноязыких старые слова новыми понятиями обрастают, так есть ещё хуже Нюрки говорят и никто над ними не смеётся, – «Нельзя, – говорят, – над начальством». Вообще-то, гегемоны люди не злые, только робкие очень и со всех сторон затурканные. К Нюрке они – вполне, и речь её им гораздо ближе, чем какая-то официальная «Доколе, Катилина?»

Вася изо всех один, кому этот спектакль – нож острый. Давние свои статьи он любит наедине почитывать и держит полное собрание публикаций, но не любит, когда их другие трогают, особенно Нюрка, а она публично похабит Васину мысль и оскорбляет не только его, но и маму-мантулечку, которая далеко отсюда и ни при чём. Понять Васины страдания можно, если достать газетку постарее, лет этак за двадцать-тридцать, словом, чем старее, тем понятней будет. Каково читать, – кто пробовал? То-то. В своё время не сразу было доглядеться, что там. Вроде что-то большое, громоздкое, ни глазом окинуть, ни смыслом объять, а поодаль времени – ах, чтоб тебя разняло! – пустое несли, братцы, луну ругали, комара миром треножили, свет охапками в подпол таскали, спотыкались на ровном месте. Вот и не выдают прежних газет на руки, «потому что незачем, – русским языком вам говорят». Вася хоть и новой породы, и стыд к нему не пристаёт, а всё же неуютное у него самочувствие. Со стороны видать, как его корчит престижная лихорадка, и выглядит он, ни больше ни меньше, – раненый гладиатор, умоляющий о пощаде.

– Что возьмёшь с дуры с малохольной! – обращается он за милостыней к ближайшему балкону и, не дождавшись, шлёпает рукой по ляжке.

Коммунальный Колизей угрюмо сопит и для полноты сходства здесь не хватает лишь больших пальцев, указующих вниз, да возгласов: «Добей его, Нюрка!» При виде огульной жестокости у кого сердце не дрогнет? Поневоле забывается, что Вася лишён чувства срамоты, и мнится, будто он такой как все: не выдержит и уйдёт в дом переживать, каяться, страдать всячески, ужин от себя отвергнет, ночью век не смежит, возможно, даже расплачется под одеялом, а Галя, терзаясь вместе с ним, станет шептать утешения и разглаживать его линялые вихры. Право, не грех возомнить, только Вася сам же не даёт.

– Тварь худая! – кричит он Нюрке. – Свинья неумытая! Пьянюга! Я вот тебя, голодранка, в милицию сдам, будешь знать!

Опять врёт Вася. Ни в какую милицию он её не сдаст. Да милиция и сама не захочет с ней связываться, потому что ей от нюркиных задержаний никакого перевыполнения, одни убытки. Денег у неё ни копейки, трудовой книжки нету, пенсия не положена, штраф взыскать неоткуда. Нюрка, правда, не побирается, сама себе на хлеб и вино зарабатывает. Состоит она при деле у Сони-сукотницы, что в продмаге вином торгует, а стаканов для распива не даёт и посуду обратно не принимает: «Тары, – говорит, – на вас, бухарей, не настачишься, во двор марш!» Во дворе за углом Нюрка с гранёными стаканами, как по заказу. Она бухарикам – стаканы, а они ей за это каких только бутылок не понаоставляют: и портвейн, и билэ мицнэ, и вермут, и даже такие, где по-заграничному «когнак» написано. К закрытию Соня посуду приберёт и выдаст Нюрке пол-литра забористого сусла да банку овощных консервов. А ей этого ещё как вдосталь: глоток-два-три и давай по тротуару горло драть.

 
Гуляй, гуляй, эх, наслаждайся,
Пока с больницы выйду я,
А потом остерегайся,
Залью карболкою глаза.
 

Песни у Нюрки, конечно, чуждые, так ведь не для эстрады, – для себя человек поёт, а голос она пропила, и он у неё негромкий, гнусавый и какой-то с ворсом, вроде шерстяной. Милиционеры знают её как свою, лишь улыбаются встречь да спросят иной раз по-хорошему: «Что, Нюра, уже настебалась?» Если же её когда редко-редко заберут, то к авансу или к получке обязательно выпустят, потому что гегемоны по этим дням пьют наповал, а милиция, хоть про неё и пишут, будто она общественными интересами сыта, однако бражнику при деньгах туда лучше не попадать, – обчистят. Вася же против милиции пока ещё мелко плавал и невелик в чинах распоряжаться, кого забирать, кого оставить.

– Слышь, кандей, а кандей? – спрашивает внезапно присмиревшая Нюрка. – Ну, не мне, так Богу ответь: неуж тебе моёй зареньки несмыслёной не жалко? Ма-аленичка она, кандей, несча-астненька… Не може того быть, чтоб не жалко. А, журналист? У тебя ж своих двое…

Будь Вася как все, он сразу же бы ответил: «Нашла, о чём толковать, Нюрка! Ясно – жаль, даром что я твою девчонку в глаза не видал. Пойми меня, как зверь зверя: мне приказали, я написал – и всё. Не напиши я, другой бы написал или третий, а мне бы только хуже было. А кто сам себе враг? Спроси у людей». И ушла бы Нюрка, только бы её и видели, и не стала бы приходить, смекнув, что Вася – сволочь, но не больше других. Жаль, что Вася не такой, как все, а современный. Сперва он обращается к зрителям:

– Вот же, бестолочь, привязалась. Ты ей про Фому, она про Ерёму. Что с ней будешь…

Потом к Нюрке:

– Идиотка! Катись ты, знаешь куда? Кретинка! Я её знать не знаю и знать не хочу, маленичкой твоей, – понятно? Жалеть ещё буду, – ё-кэ-лэ-мэ-нэ! – чего захотела. Дура ненормальная, виноватых ищет. Пьянствовать не надо было.

– Ага, – соображает Нюрка. – Не жаль, знать. Ах, ты…

Она собирает лицо в кучу, жуёт задумчиво губами и, уморительно подпрыгнув, посылает Васе смачный плевок.

– Тьфу!

Доплюнуть с земли до третьего этажа никому в истории материальной культуры не удавалось, а Нюрке и подавно. Всё это – просто так, видимость, угроза без исполнения, да и сил у неё еле-еле через губу переплюнуть. Но Вася только этого и ждал. С быстротой молнии выхватывает он из-за спины оранжевую штуковину, которая оказывается клизмой-спринцовкой ёмкостью в литр, и поражает обидчицу непрерывной, упругой струёй. Нюрка ловчит, финтит, мнёт бурьян, цепляясь за чахлое деревце, но струя сверкает на солнце, как нержавейка, и бьёт без промаха, так что весь почти литр уходит на нюркино орошение от макушки до колен. После купания она делается ещё несчастней, а Вася – выше ростом, и на лице у него застывает придурковатое выражение оболтуса, который только что попал камнем в кота на заборе.

 

– Схватила? – ликует он сверху. – Ну, и как? Что теперь скажешь хорошенького? Не сладко? Га-га-га! Ничего! Лучше расти будешь на урожай… Тварь чумовая! Думает, это ей задаром обойдётся. На всякое ядие есть противоядие, – понятно? Погоди, я тебе, ё-кэ-лэ-мэ-нэ, ещё не то устрою, будешь знать.

Врёт. Больше, чем устроено, ничего он ей не устроит, – это гвоздь его программы из раза в раз. Нюрка тоже балда порядочная, – знает и оберечься не может. Впрочем, чихать ей на всех, – что на Васю, что на клизму, что на свидетелей, – мокрое летом быстро сохнет, и грязь отшелушится, как на собаке.

Момент исключительно детский и трудно о нём сказать проще и ясней, чем гласят афиши кукольного театра: «Дети, для вас!», потому что он, действительно, для них. Какая возня поднимается на балконах! Сколько неподдельного торжества, альтовых восторгов и несовершеннолетней радости! Визг стоит, когда Вася Нюрку поливает, – подумаешь, детишки сами в бассейне плещутся. А на взрослых лицах самодовольства и гордости – сердце поёт глядеть и слеза прошибает. Плохо только, что папы с мамами не понимают, как детям недостаёт сейчас маленьких цветных клизмочек, чтобы поиграть вместе с Васей. А может и понимают, да не по карману игрушка.

Гегемоны бедно живут. Вася пишет в газетке, что жизнь у них – умирать не надо, но это не так, стоит лишь заглянуть. Вот у одних на довоенном комоде олень-копилка медяки складывать и нога отломана, чтобы тут же и вынуть. У других, вроде бы, всё есть: машина в боксе, мебель, книги, телевизор, даже картина в полстены, – сисястая наяда прёт кролем через озеро и пупочек видать. У третьих наволочка с золотыми попугаями, ни разу не надёванная с того дня, как покойный хозяин привёз её после победы из чужих краёв. «Всё как-то случая не было, – горюет вдова. – Ждали, ждали, а его так и не было». Отчего бы это? Тридцать с лишком лет минуло, дети переженились, муж помер, внук в тюрьме сидит, а случая, достойного трофейных попугаев, всё нет и нет. А то ещё и так живут: комната, две табуретки и бежевое фортепьяно. Хозяйка на него не надышится: и пропить не враз пропьёшь, и украсть трудно, и вообще, вещь сама за себя скажет, когда дочери шлёпнут по клавишам в четыре руки.

 
Мамочка родная, сердце разбитое,
Вадик не хочет любить.
Брось, моя Зиночка, брось, не грусти,
Вадик не хочет, другого найди.
 

Нужно ли ещё говорить о местных коллекционерах с их собраниями пробок, бутылок, банок, спичечных коробков и пачек из-под сигарет.

Но самая что ни есть голь перекатная – у Васи в кабинете на полках: полный комплект политических изданий за четверть века, близ которых аквариум с рыбками как-то не выглядит. Вася говорит, что другие книги сюда ставить нельзя, – авторы не уживаются. Это верно, что не уживаются. Вот и остаётся убожество с претензиями и скука смертная.

Лишь у Нюрки бедность без затей: всем понятна, никому не в зависть. Отжав край платья, она разглаживает на бёдрах мятую мокречь и приговаривает:

– Вот кандей, так кандей! Вот похмелил Нюрку, так похмелил! Ох, жисть поломатая! Вот так журналист! Вот так герой! Чем же мне, бедной, ублажать-то тебя? Благодарить-то чем, а, кандей? Ох, отдам всё! – Резво оборотившись к дому спиной с криком: – А это ты не хотел? – она задирает подол и нагибается, адресуя Васе те части тела, которые по допотопному ещё обычаю люди прятать норовят, почитая их строго фамильными. Все от мала до велика видят, что Нюрка, то ли по бедности, то ли по закоренелой порочной привычке, не только не носит штанов, но и нимало в таковых не нуждается. Этот достоверный факт веселит мужчин и смущает женщин, но не особо смущает, а так, в охотку.

– Получай сдачу! – отвечает Вася и, сноровисто приспустив широкие семейные трусы, садится на перила.

Какой эффект! Ухнула тяжёлая артиллерия и расколола небо. Сотряслась мать-сыра-земля перед светопреставлением. Звякнула посуда. Качнулись люстры. Стрелку зашкалило на четырёх баллах по Рихтеру. Взвыла где-то комнатная моська с перепугу. Крупноблочное здание вздрогнуло и за малым не развалилось на составные панели… Вот оно, доказательство маловерам, отрицающим чудеса. А они, тем не менее, происходят, только их перестали замечать и чудо за чудо не принимают… Например, Вася. Куда до него Нюрке! Он и журналист, и общественник, и завотделом, и член редколлегии, и жена с редактором дружбу вертит, а задница у него – близко к нюркиной не поставить: широкая, плоская, белая, с неприличным румянцем на полюсах, шлёпни по ней доской плашмя, не сыграет доска, а влипнет, только эхо пойдёт. Словом, абсолютно диковинная задница. Нюрка – ноль, мелочь, ничтожество. Все взгляды теперь на Васю, весь смех ему, все слёзы ради него. А он, лауреат всеобщего внимания и слёзного смеха, поправляет, тем временем, трусы и обращается к Нюрке с речью:

– Эх, ты! Залила глаза! Докатилась! Люди над тобой смеются, – смотреть противно. Погоди, я про тебя ещё в «Правду» напишу. На весь Союз прогремишь!

И напишет. Не напечатают только. Хоть Вася и свой брат, а не напечатают. Нельзя. Слишком типично. То есть, типически. А мы не против типичного, мы против типического. И за благородство. А не за рядовую обыденщину. То есть, не за пошлость. То есть, за обыденщину, но не за пошлость, – так будет точней. А ещё точней, за благородную героику нашей повседневности, против браконьеров, предрассудков и загрязнения среды, – вот.

– Кандей, а кандей! А ты у козы видал? – спрашивает Нюрка и беззубо хохочет. Ничем её не проймёшь, Нюрку, ни «Правдой», ни «Известиями», ни даже «Вышкой», – есть такая газета не то у милиционеров, не то у нефтяников, – ничего она уже не боится. Пока была у неё какая-то надежда, был и страх её потерять, а как надежда пропала, так и страх весь напрочь отшибло. У всех это одинаково, только постепенней, чем у Нюрки: сперва вера пропадает, потом концы с концами не сходятся, потом терпение лопается, а когда человек махнёт рукой и скажет: «А-а, была не была!» – какой тут страх? Гегемоны эту прогрессию лишь начинают осваивать, а Вася к ней ещё и не приступал, потому что растущий и надежд у него отсюда до Москвы, а может, и дальше. Он чувствует, что Нюрку бить ему больше нечем, пора играть отбой, да неохота за глупой бабой последнее слово оставлять.

– Посмеёшься ты у меня, ё-кэ-лэ-мэ-нэ! – грозит он ей пустой клизмой и, мелькнув носками, уходит, не раскланявшись с балконами. А Нюрка, сорвав ещё пару оваций, тоже выбирается на асфальт. Если следить за ней сверху, то кажется, там и асфальта нет никакого, одни только ухабы, рытвины и зигзаги. Песня у неё тоже ухабистая, с перебоями:

 
– Теперь домой… я не пое-ду,
Бо я семей-ство… за-ражу…
 

Она опять придёт. Скоро. И всё повторится, разве что у Васи вода будет с чернилами да какой-нибудь пострелёнок в Нюрку бумажкой запустит. И снова гегемоны выйдут чужую драку смотреть. Они, правда, и без своих не обходятся. Пока Нюрки нет, в каждой квартире то погром, то гульба. Жены мужей винят, – пьют, мол, а мужья говорят, что пьют из-за скандалов. Поди, разберись, когда конца-краю не видно. Нюрка в таких случаях говорит: «Обое – рябое», – так оно, наверное, и есть. Отменить скандалы – мужья всё равно пить не перестанут. Мужья пить бросят – жены со скуки ещё пуще дебош поднимут. Это проверено: одно другого не ждёт, одно другому не мешает. А что мешает? Нюрка, к примеру, говорит, – «жисть поломатая». У всех она, что ли, «поломатая»? Почему? Кто виноват? Трудно сказать, кто. Говорят, общество в ответе за любой пустяк, что в его пределах творится. Если это верно, кому же тогда отвечать по суду грядущему за Васю, за Нюрку, за скудость нашу и дурь несусветную? С гегемонов спрос, как с гуся вода, они народ безответный. А начальство на покойников валит, которые до них жили-были, – это, дескать, они всё… А мертвецов судить древнеримское законодательство запрещает. Вот и приговор: всё само собой катится, всё без причины, у всех алиби.

To koniec darmowego fragmentu. Czy chcesz czytać dalej?